Страница:
Вернувшись из-под арки в толпу, я уже ощущал себя участником широкого блядохода. Уткнувшись глазами вниз, перебирал ногами в такт мелькавшим передо мной мужским штиблетам, женским каблукам и бисексуальным сникерсам. Решил следовать за темносиреневыми "шпильками" из замшевой кожи. Был знаком с ними по рекламным щитам на автобусах. Итальянские туфли из гардероба "Бандолино", продаются в магазинах "Мейсис": "Актуальность и изящество, символ властного присутствия и ненавязчивой изощренности, ничто другое не сопрягает богатство традиции с бегом времени, 145 долларов." Бледносиреневые чулки в белую крапинку - "Трикотажная мастерская Фогал, Швейцария, в магазинах "Лорд энд Тейлор", только для ваших ножек, нежность прикосновения и мудрость контроля, 80 долларов." Белоснежная миниюбка из габардина "Платья Энни Клайн" в магазинах "Леонард", "триумф счастливого союза между чувственностью и деловитостью: убедительность шепота, 210 долларов." Темносиреневый портфель из замшевой кожи фирмы "Бэл-Эйр", 110 долларов. Позолоченные ручные часы с бледносиреневым ремешком фирмы "Жюль Юргенсен", 165 долларов. Сиреневая косынка из шелкового шифона фирмы "Саньо": "исключительно в магазинах "Кашмир-Кашмир", 35 долларов." Наконец, - "Дама Цезаря", духи, смутившие меня ароматом порочности в драгсторе, где купил презервативы: "Карнавал в окружении сиреневых веток, персидских пряностей и сандаловых деревьев; самое надежное оружие в бесшумной войне полов; фирма "Ив-Сан-Лорен", 165 долларов за унцию." Итого, 885 долларов, не считая запаха.
Кто такая? Что за "Дама Цезаря"? И почему так много сирени? Хотя я следовал за дамой с бездумностью отставного следопыта, что-то в ней настораживало. Меня всегда угнетала эта форма женской ноги, - тонкая голень с неожиданно крупным мышечным бугром посередине, - змея, проглотившая то ли апельсин, то ли страусово яйцо. Но сейчас на илистом дне памяти шевельнулось ощущение, давно покрытое морской плесенью и неразличимое под толщей воды. Шевельнувшись, оно стало всплывать к свету, - тем быстрее, чем ближе я подступал к женщине и чем отчетливей слышал запах сирени. Когда я подошел к ней почти вплотную, - все развиднелось: в мутных водах моей памяти застрявшие в змеях апельсины или страусовы яйца принадлежали, как выяснилось, жирной 30-летней персиянке по имени Сильва, которая душилась дешевым одеколоном "Белая сирень" и 30 лет назад лишила меня девственности на туше издыхавшего быка.
36. Человек боится всего из чего состоит
В самом начале зимы 30 лет назад в петхаинскую скотобойню пригнали небывало много быков, которых - в отличие от коров - решили забить на мясо из-за нехватки корма для всей скотины. Днем в квартале, где располагалась скотобойня, стоял истошный рев закалываемых животных, а вечерами по улицам и дворам всего Петхаина расползался сладкий запах паленой бычьей плоти. Впервые на моем веку петхаинцы кутили без внешнего повода: новогодний праздник уже миновал, а до других было не близко. Из-за отсутствия повода петхаинцы кутили особенно остервенело, хмелея не столько от вина, сколько от огромного избытка мяса, из-за чего выражение лиц у них стало еще более глухим и диким. Я удивлялся, что люди, нажравшись шашлыков, горланят меланхолические песни о любви и что пожирание живности может так искренне радовать человека.
Мой дед Меир, бывший не только раввином, но и резником, чего, кстати, отец, прокурор и вегетарианец Яков, очень стеснялся, заметил по поводу моего удивления, что Бог ждет от человека не святости, а понимания, то есть не отказа от убиения живности, но сострадания к ней при убиении. Только евреи, твердил он, умерщвляют с пониманием, - сострадальчески. Я рассмеялся, и тою же ночью - в ответ - дед забрал меня с собой на бойню, где ему предстояло умертвить очередного быка к свадьбе, поначалу намеченной на конец весны, но теперь наспех приуроченной к завозу дешевой скотины.
По дороге он объяснил, что иноверцы закалывают ее остроконечным ножом: метят в сердце, и, промахиваясь, бьют повторно. Беда в другом: если даже удар и приходится в цель с первого же раза, скотина умирает медленно и пребывает в полном сознании свершающегося над ней насилия, что, собственно, и составляет грех, - не заклание, а осознание скотиной акта насилия над ней. Вдобавок, сказал он, нож, врываясь в плоть, разрывает, а не рассекает мышцы, тогда как при выходе из раны кромсает живую ткань и доставляет жертве оскорбительную боль...
Бойня, служившая в войну госпиталем, представляла собой длинный амбар, разбитый на отсеки. В переднем, утопая в земле, находились огромные весы, на которых валялась высокая груда разделанных туш. В следующем стоял мерзкий, кислосладкий, запах неостывшего мяса и нечистот: несмотря на поздний час, этот отсек оказался забит множеством молчаливых и небритых мужиков. Не глядя друг на друга, они - по двое у каждой вздернутой на крюк туши - с наслаждением орудовали топорами и колунами. В паузах между доносившимися из дальнего отсека отчаянными криками скотины слышались близкие, но глухие звуки ударов металла по кости и треск сдираемой шкуры. Дед протащил меня за руку еще через несколько отсеков и, наконец, пнув ногой дверь, ввел в крохотное помещение, в собственно бойню, освещенную тусклым красным светом заляпанной кровью лампочки на низком шнуре. Стоял густой соленый смрад, как в городском зверинце. Стены были вымазаны темно-серой известью, а на полу, в середине, зияла овальная ямка для стока крови. Под потолком, выкрашенным в неожиданный, серебристо-бирюзовый, цвет, в дальнем углу, свисал с гвоздя забрызганный кровью репродуктор довоенных времен:
Этот стих неисчерпаем, потому что он - душа.
Речь поэта стоит много, - жизнь не стоит ни гроша.
Что захочет - то услышит в этой речи человек:
Потому я за стихами коротаю этот век.
Сплетен я из плоти зыбкой, грешен я и уязвим;
Лишь в стихах я - отблеск Божий: негасим, неуловим...
-- Это Иэтим Гурджи! -- кивнул дед в сторону репродуктора, и, раскрыв кожаную сумку, вытащил из нее плоскую деревянную коробку, в которой хранил ножи. Под репродуктором спиной к нам стояла грузная женщина с высокими тонкими голенями и неправдоподобно круглыми икрами. Плечи, как крылья огромной птицы, были заправлены вперед, - от спины к грудям.
-- Иэтим? Поэт? -- спросил я, наблюдая как, откинув крышку коробки, дед бережно взялся за рукоятку ножа и поднес его к глазам.
-- Нет, он не поэт: поэты выбирают слова, а потом записывают на бумагу. Иэтим этого не делал, он был перс, сирота и бродяга, а поэтому ничего не писал, - только разговаривал в рифму, -- и, проведя ногтем большого пальца по острию ножа, дед добавил. -- Персы очень чувствительный народ! Скажи что-нибудь, Сильва!
Сильва ничего не сказала, но обернулась. Лицо у нее оказалось круглое, - с влажными печальными глазами, а в белках покачивались и пульсировали очень темные зрачки.
-- Я обещал: все у тебя уладится, ей-богу! -- сказал ей дед. -- Ты пока молодая; найдешь себе другого человека или подождешь пока твой Бакри отсидит свое, а потом снова заживете с ним, понимаешь? Вы оба молодые, у вас еще впереди тридцать лет сплошной жизни, слышишь? Вытри-ка лучше слезы и гони быка! Тебе в эти дни полезнее заниматься делом, а не слушать грустные стихи, слышишь? Подожди, пройдет время и будешь счастливая!
-- Я - не из-за стихов, -- ответила Сильва глядя в сторону. -- Я плачу, потому что я на жизнь злая! -- и всхлипнула. -- "Подожди"! А как ждать, если приходится жить? Я не еврейка, мне ждать некогда.
-- Вытри, говорю, слезы! -- буркнул дед.
Она кивнула, вытащила из резинового передника платок и приложила его к растекшейся под глазами сурьме.
-- Тоже персиянка, -- шепнул мне дед. -- И тоже сирота, как этот Иэтим. В Персии у нее много родни, но ее туда не пускают. А вчера вот... У нее есть жених - бухарский еврей, Галибов, - вчера ему дали десять лет.
-- А за что? -- пожалел я ее с женихом, потому что, действительно, люди живут каждое мгновение, и ждать счастья ни у кого нет времени. -- Почему так много - десять лет?
-- Долгая история, -- отмахнулся дед. -- Я рассказал твоему отцу, и он говорит: в России дали бы больше!
-- Меир! -- воскликнула Сильва и направилась к нам.
Меня удивило не столько ее фамильярное обращение к деду, кого даже бабушка величала всегда "раввином", сколько внезапное преображение персиянки: плечи выпрямились, а в глазах вместо печали стояла теперь какая-то испугавшая меня мысль.
-- Меир! -- повторила она и, подойдя ко мне вплотную, опустила на шею прохладную ладонь, пахнувшую вдруг сиренью, запахом, не соответствовавшим ни облику ее, ни окружению. -- Что за мальчик?
-- Я не мальчик! -- вставил я, не убирая ее руки.
-- Это мой внук, -- снова буркнул дед, копаясь в сумке. -- Хочет посмотреть как режут евреи...
-- А ты похож на перса: очень гладкий, -- сказала мне Сильва и притянула мою голову к кожаному переднику на просторной груди, от которой несло уже не сиренью, а кровью.
-- Куда девался точильный камень? -- спросил ее дед.
-- Вернула Сурену.
-- Сбегаешь?
-- Сам пойдешь! -- велела женщина.
К моему изумлению, дед кивнул головой и удалился, передав нож Сильве. Не отпуская меня от себя, она занесла нож мне за спину и, подтолкнув к себе ближе, замкнула мое туловище в тесном кольце своих мясистых рук. Впервые тогда мне обожгло лицо дыхание, исходившее из женской плоти. Дух был пряный и подгорченный анисом. Я ощутил в ногах слабость, - будто меня подменили.
-- Что это ты делаешь? -- испугался я.
-- Не бойся! -- ухмыльнулась она и разомкнула кольцо. -- Проверяю нож, -- и, подражая деду, провела ногтем по лезвию. -- Он прав: вот тут вот зазубрина. Попробуй!
Отступив на шаг, я протянул руку к ножу и, полоснув по острию ногтем большого пальца, рассек на суставе кожу. Сильва обрадовалась, поднесла мой палец к своим глазам и сильно его сдавила. Сустав покрылся кровью. Пригнув голову и лизнув языком по ране, она осторожно забрала палец в рот. Потом подняла на меня взгляд исподлобья, стала яростно скользить языком по пальцу и глотать вырывавшуюся ей на губы кровавую слюну.
-- Что это ты делаешь? -- повторил я шепотом.
Ответила не сразу. Вынув мой палец изо рта, осторожно подула на раненый сустав и, облизнув губы, проговорила:
-- Нож этот с зазубриной. Это плохая кровь, ее надо отсасывать...
-- Плохая кровь? -- бездумно переспросил я, продолжая ощущать пальцем упругую силу ее горячего языка.
-- Евреи не употребляют мясо, если нож был с зазубриной. Это нечистая кровь: от плохого ножа скотине больно.
Я думал не об этом.
-- Нож должен быть широкий и сильный, но гладкий, как стихи, чтобы животному было приятно.
-- Острый? -- спросил я.
-- А длина должна быть вдвое больше толщины шеи. И его нельзя давить в мясо: полоснул раз - вперед, и два - назад, как по нежной скрипке. И кровь будет тогда мягкая.
Наступила пауза. Я снова перестал ощущать собственное тело. Персиянка вернула руку мне на шею и произнесла:
-- Не мальчик, говоришь?
-- Нет, -- тихо ответил я и осторожно поднял на нее глаза.
-- Дай мне тогда руку, -- выпалила она и, схватив мое запястье свободной от ножа ладонью, притянула меня за руку к себе и прижала ее к своему паху. Медленно ее потом отпустив, персиянка вытянула из-под моей руки подол передника вместе с платьем, и мой кулак оказался на ее коже. Где-то внутри меня - в горле, в спине между лопатками, в бедрах, в коленях, даже в лодыжках ног - возникла вдруг мучительная энергия, повинуясь которой мои пальцы на ее лобке поползли к источнику жара.
-- Хорошо делаешь! -- шепнула Сильва и прикрыла глаза задрожавшими веками. -- Как мальчик! Как даже гусь!
-- Что? -- опешил я. -- Как кто?
-- Ты не останавливайся! В Персии женщины сыпят себе туда кукурузные зерна и дают их клевать голодному гусю... Это очень хорошо... Ты только не останавливайся!
Я отказался думать о гусе, и достиг, наконец, пальцами раскаленного участка ее плоти, от прикосновения к которому меня накрыло мягкой волной, напомнившей густое покрывало из мыльной пены в нашей турецкой бане. Я ощутил как во мне стала разливаться слабость, которая уже не пугала меня и не мучила, а, наоборот, отцеживалась в некую странную силу. Надрезанный в суставе палец напрягся и, протиснувшись дальше, уперся в упругий скользкий бугорок. Перевалив через него, он - опять же сам по себе - ушел вовнутрь, в тесную глубину, пропитанную вязкой влагой, которая потекла по пальцу к запястью. В ранке на суставе стало больно щипать, и тут я услышал из-за двери хриплый кашель деда. Отскочив от персиянки, как ужаленный, я оказался под репродуктором:
Если бы любить друг друга и беречь мы не могли,
Верь пророку Иэтиму: нас бы сбрило, как щетину,
Опалило, как щетину, как никчемную щетину,
Прочь с лица земли.
Спиной к Сильве и к деду, в изумлении и в страхе я разглядывал свой покрытый кровью палец, - не моей, а густой кровью персиянки. Волосы на запястье прильнули к коже и слиплись в засыхающей влаге, от которой несло тошнотворным духом. Стоило догадаться - что это была за влага, меня передернуло от стыда за всех людей в мире, за все живое и смрадное; за то, что все, наверное, в этом мире внутри ужасно. Потом я удивился тому, что раньше этого не знал: нигде об этом не читал и никто мне этого не говорил; говорили разное, но не то, что даже без ужасов все внутри так ужасно. Почему же никто не говорил мне об этом? А не может ли быть, что этого еще никто не знает, - только я? Нет, решил я, такого быть не может! Может, однако, быть другое: это ничуть не ужасно, и кажется это ужасным только мне, потому что знаю меньше, чем все! Может быть, мир не только не ужасен без ужасов, а, наоборот, чудесен без чудес...
-- Выключи радио! -- прервал меня резкий голос деда.
-- Почему? -- насторожился я, скрывая кулак.
-- Сейчас приведут быка, -- и погладил лезвием ножа камень.
-- А где Сильва? -- забеспокоился я.
-- Пошла за скотиной.
-- У меня вопрос, -- сказал я, не торопясь счищать кровь.
Дед не возразил, и я добавил:
-- Почему человек боится крови?
-- Это глупый вопрос. Кровь напоминает о смерти.
Я подумал и качнул головой:
-- Нет. Потому, что человек боится всего, из чего состоит.
-- Выключи, говорю тебе, радио! -- рявкнул дед.
Бык, которого ввела в помещение персиянка, не чуял близкого конца. Таращил, правда, глаза, но делал это либо из любопытства, либо от усталости. Быков я видел и раньше, но только сейчас осознал, что их убивают. Понятия в нашей голове разобщены меж собой, и поэтому, хотя и знаем, что мир един, мы забываем видеть в нем вещи как они есть, - не отдельно друг от друга, а в их единстве. Бык на лугу в деревне и говядина в обед представлялись мне всегда разными вещами: бык на лугу - это бездумность летних каникул и свобода от времени. Говядина стоила дорого, и мы ели ее только в субботние кануны, когда наваливали родственники, и дед - живо, как собственные воспоминания рассказывал за ужином агадические предания, наполнявшие меня заведомо иллюзорным, но радостным чувством причастности к чему-то несравненно более значительному, чем моя жизнь. И вот эти два разобщенных мира впервые сошлись передо мной воедино. Когда Сильва заботливо подталкивала быка ближе к сточной ямке для крови, - тогда я и осознал, что быки, которых мне приходилось видеть только в деревне на лугу, существовали для того, чтобы превращать их в говядину.
Убиение, прекращение жизни, с чем я столкнулся в ту ночь впервые, сводило воедино два разных пленительных мира, - и это не удивило, а возмутило и надолго отвадило меня не только от субботнего застолья с его праздничными запахами и яркими красками из библейских легенд. В ту ночь впервые в жизни я познал и нелюбовь к близкому человеку, к деду, с которым по-настоящему примирился не через три месяца, когда, случайно порезав себе вену на запястье, он скончался от потери крови, а много позже, - после того, как однажды я ощутил в себе готовность умертвить напугавшего меня пса...
Окинув помещение скептическим взглядом, бык остановился у назначенной черты и свесил морду, принюхиваясь к запаху крови на кромке темного отверстия в земле. Персиянка и дед не переговаривались, - только перекидывались немыми знаками. Сильва накинула животному на копыта два веревочных узла, один - на задние, другой - на передние; потом сняла с гвоздя на стене конец резинового шланга, опустила его в ямку, вернулась к стене и открутила кран. В ямке зазвенела вода, и быку, как мне показалось, звук понравился. Дед мой еще раз проверил ногтем нож и остался доволен. Забрав его у деда и тоже чиркнув ногтем по лезвию, Сильва вдруг приложила свободную ладонь к своему горлу и стала поглаживать его, как сделала это раньше со мной. Ни она, ни дед меня не замечали. Не обращали внимания и на быка, стоявшего между нами. Сильва подступила вплотную к деду и, заложив нож себе между зубами, закрутила ему рукава. В ответ он прикоснулся бородой к ее мясистой щеке и шепнул ей что-то на ухо. Эта сцена всколыхнула во мне едкое чувство ревности, хотя тогда мне было трудно представить, что дед может снизойти до вожделения к женщине. В голове мелькнула зато ужаснувшая меня догадка: эта их близость есть близость соучастников каждодневных убийств.
Дед медленно вынул нож изо рта персиянки, заткнул его себе за пояс передника и, зайдя к быку спереди, взялся левой кистью за рог. Сильва же обошла скотину сзади и - спиной ко мне - присела на корточки, вцепившись пальцами в концы веревочных узлов. Меир приподнял за рог бычью морду, заглянул скотине в непонятливые глаза и зашевелил губами, уговаривая, должно быть, либо Господа, либо же самого быка отнестись к предстоящему снисходительно. Потом размахнулся правым кулаком и со всею силой стукнул скотину по лбу. Звук был глухой, - звук смертоносного удара по живому, но бык сперва даже не шелохнулся. Через несколько мгновений, однако, у него вдруг подкосились ноги и, уронив морду на грудь, он коротко вздохнул и грохнулся наземь, - копытами ко мне. Произошло это почти бесшумно: послышался только хруст треснувшего от удара в пол рога. Сильва затянула узлы и дернула веревки вверх, отчего ноги животного сомкнулись под брюхом, как если бы он приготовился вернуться в утробу. Женщина навалилась животом скотине на ребра и, поддев свободные концы веревки под поврежденный рог, потянула их на себя. Голова у быка завалилась по полу назад, к спине, обнажив светлую шею, и на мгновение в моей памяти вспыхнул образ окольцованного серебром бычьего рога, из которого в субботние вечера дед пил вино за долгоденствие еврейского народа и который он передавал потом гостям по кругу...
Пока персиянка возилась с поваленным животным, юбка на ней задралась вверх, к основанию оголившихся ног. От их белизны зарябило в глазах. Женщина стала льнуть к животному плотнее, отчего ее ляжки, тесня друг друга, раздавались шире. Время от времени они подергивались: из глубокой толщи на поверхность выскакивали острые дольки бедренных мышц, но, померцав, тотчас же исчезали в массивной ляжечной мякоти. Некуда было исчезнуть мышечным шарам на тонких голенях: резко подпрыгивая, они медленно сползали вниз, напоминая - из фильма - скольжение страусового яйца в змеином туловище. Когда я, наконец, оторвал взгляд от Сильвы и перекинул его на быка, убийство уже подходило к концу: нож в бычьем горле скользил на выход и дымился горячим паром. Осторожно, чтобы не запачкать себе бороду, которую он прикрыл ладонью, дед вынул его из зияющей раны, положил себе в зубы и пригнул бычью морду плотнее к отверстию в земле. Кровь била ключом и, смешиваясь со струей из шланга, пузырясь и сверкая, звонко булькала в ямке.
Скотина недоуменно хлопала глазами: мир перед нею, наверное, стал терять свою силу и мерцать, - то существовать, а то вдруг - нет, исчезать; а может быть, скотина просто удивлялась, что не способна была издать никакого звука кроме приглушенного хрипа. Потом, догадавшись, очевидно, что дыхательное горло у нее уже перерезано, смирилась и, заторопившись упрятаться в небытие от убивавших ее людей, прикрыла веки. Мною при этом овладела не жалость к ней, а странное, никогда ранее не испытанное любопытство. Я попытался угадать ее ощущения, и мне почему-то показалось, будто она уже наметила себе где-то надежное убежище и от этого испытывает душевное счастье и физическое наслаждение, - расслабилась и погружается теперь в теплое, мягкое и дурманящее облачко пара, которым окутывала ее струящаяся из горла кровь. Брюхо быка - под голыми ляжками персиянки сладострастно подергивалось...
Внезапно мне захотелось приблизиться к женщине и дотронуться до нее. Плоть моя забеспокоилась, и я с опаской взглянул на деда, заметившего, что я перехватил необычное выражение его налившихся кровью глаз. Дед вроде тоже вдруг испугался моего присутствия, и мне захотелось покинуть помещение, но он опередил: выдернув из зубов окровавленный нож и опустив его на пол у ямки, забрал с подоконника точильный камень и хлопнул за собой дверью. Сильва не оборачивалась ко мне. Медленно отняв себя от бычьего брюха и не поднимаясь с колен, она на четвереньках поползла к изголовью скотины и подвинула нож под мягкую струю из шланга. Нежный звон воды и ленивое пофыркивание издыхающей жертвы вносили в тишину спокойствие, на фоне которого тревога внутри меня становилась невыносимой.
-- Включи радио! -- произнесла, наконец, персиянка, не поднимая глаз, и, обрадовавшись этой идее, я осторожно воткнул вилку в забрызганную свежей кровью розетку:
Кто мой Бог и что мой свет - Моисей ли Магомет?
Я - Иэтим, я у Христа бедолага-сирота.
Рыбу на песке ловлю, бедную тебя люблю,
Солью-камнем крою кровлю;
Господи, пресветлым днем,
Ощупью, своим путем, пробираюсь, - но ни в чем
Я Тебе не прекословлю...
-- Запри дверь! -- сказала персиянка, поглаживая сочащуюся кровью рану на белом горле животного.
Накинув крючок на дверь, я вернулся на прежнее место.
-- Нет, подойди сюда! -- велела Сильва.
Когда, затаив дыхание, я приблизился к ней, она отпрянула от быка и вымазанными в крови пальцами дернула вниз змейку на моих штанах. Я подался назад, но властным движением руки она потянула меня к себе:
-- Ко мне! Вниз!
Повинуясь, я присел на пол, коснувшись спиной животного, и в нос мне ударила сладкая вонь дымящейся крови. Запах смерти неожиданно вскружил мне голову, и, испугавшись сладострастности этого ощущения, я - вместо того, чтобы спастись бегством - ринулся вперед к персиянке, зарылся лицом в ее широкой груди и нашел в ней спасительный дух сирени. Сильва замкнула на моей шее пальцы и больно придавила ими кадык, словно проверяла его податливость на нож. Потом резко отодвинула меня от себя и уложила спиной поперек горла скотины. Голова моя завалилась назад, на холодный пол. Лопатками и спиной я ощутил подрагивание слабеющих мышц на шее животного, а в пояснице стало горячо от крови, хлестнувшей - под моей тяжестью - из бычьего горла. В сумятице незнакомых ощущений я, однако, почувствовал прикосновение женских рук к моему горлу и плавное скольжение голых женских ляжек по моим бедрам.
-- Не закрывай глаза! -- шепнула мне Сильва, и, хотя я ее не послушался, очень скоро моя плоть стала онемевать в предчувствии той торопящейся истомы, нетерпеливость которой, как стало ясно лишь много позже, нагнетается страхом и болью ее завершения; той самой силы, неодолимость которой обусловлена первозданной единостью начала, то есть любви, и конца, то есть смерти, - единостью блуда и крови... Когда через какое-то время я почувствовал, что, дернувшись напоследок, бык, наконец, испустил дух, я открыл глаза шире, вскинулся и в тусклом свете заляпанной кровью лампочки разглядел над собой лицо персиянки, существовавшее, казалось, отдельно от ее прохладной плоти, из недр которой сочилась мне на живот вязкая и горячая кровь. Ее лицо, застывшее в уже познанной и мною истоме боли и наслаждения, смотрелось неживым, - как лишенным силы издать звук показался мне раскрытый рот персиянки.
В следующий раз это лицо мне привелось увидеть четверть века спустя, в Средней Азии, на еврейском кладбище в мусульманском поселении у границы с Ираном, где я фотографировал вычурные надгробия местных иудеев. Многие из них были согнаны сюда из дальних уголков страны, в том числе - из моего Петхаина. Жили они тут прижимисто: копили деньги на случай, если им когда-нибудь позволят вернуться в родные места, ибо, как говорили мне бывшие петхаинцы, после Грузии привыкнуть к Средней Азии может только дыня. Никто им возвращаться, однако, не позволял, и накопленное они спускали на роскошные могильные памятники.
На кладбище я заявился к полудню и первым же делом стал снимать снаружи причудливый мавзолей из итальянского лабрадорита. К вечеру, когда солнце спустилось до той высоты, с которой оно по утрам пронизывает мир вкрадчивым светом, я вернулся к склепу с намерением заснять его теперь изнутри. Вступив под арку и спустившись по каменной лестнице, я, как обычно, стал разглядывать сперва портреты покойников на овальных фарфоровых пластинках, цепочкой вкрапленных в головную стенку из черного мрамора с сизыми прожилками. Склеп был фамильный, и над портретами светилась надпись: "Семейство Галибовых. Каждый человек - как буква в алфавите: чтобы образовать слово, надо слиться с другими". Под потускневшими портретами были выщерблены имена покойников и строчки из еврейских писаний. Над одним из овалов мерцало выкрашенное бронзой двустишие из персидской газели:
Кто такая? Что за "Дама Цезаря"? И почему так много сирени? Хотя я следовал за дамой с бездумностью отставного следопыта, что-то в ней настораживало. Меня всегда угнетала эта форма женской ноги, - тонкая голень с неожиданно крупным мышечным бугром посередине, - змея, проглотившая то ли апельсин, то ли страусово яйцо. Но сейчас на илистом дне памяти шевельнулось ощущение, давно покрытое морской плесенью и неразличимое под толщей воды. Шевельнувшись, оно стало всплывать к свету, - тем быстрее, чем ближе я подступал к женщине и чем отчетливей слышал запах сирени. Когда я подошел к ней почти вплотную, - все развиднелось: в мутных водах моей памяти застрявшие в змеях апельсины или страусовы яйца принадлежали, как выяснилось, жирной 30-летней персиянке по имени Сильва, которая душилась дешевым одеколоном "Белая сирень" и 30 лет назад лишила меня девственности на туше издыхавшего быка.
36. Человек боится всего из чего состоит
В самом начале зимы 30 лет назад в петхаинскую скотобойню пригнали небывало много быков, которых - в отличие от коров - решили забить на мясо из-за нехватки корма для всей скотины. Днем в квартале, где располагалась скотобойня, стоял истошный рев закалываемых животных, а вечерами по улицам и дворам всего Петхаина расползался сладкий запах паленой бычьей плоти. Впервые на моем веку петхаинцы кутили без внешнего повода: новогодний праздник уже миновал, а до других было не близко. Из-за отсутствия повода петхаинцы кутили особенно остервенело, хмелея не столько от вина, сколько от огромного избытка мяса, из-за чего выражение лиц у них стало еще более глухим и диким. Я удивлялся, что люди, нажравшись шашлыков, горланят меланхолические песни о любви и что пожирание живности может так искренне радовать человека.
Мой дед Меир, бывший не только раввином, но и резником, чего, кстати, отец, прокурор и вегетарианец Яков, очень стеснялся, заметил по поводу моего удивления, что Бог ждет от человека не святости, а понимания, то есть не отказа от убиения живности, но сострадания к ней при убиении. Только евреи, твердил он, умерщвляют с пониманием, - сострадальчески. Я рассмеялся, и тою же ночью - в ответ - дед забрал меня с собой на бойню, где ему предстояло умертвить очередного быка к свадьбе, поначалу намеченной на конец весны, но теперь наспех приуроченной к завозу дешевой скотины.
По дороге он объяснил, что иноверцы закалывают ее остроконечным ножом: метят в сердце, и, промахиваясь, бьют повторно. Беда в другом: если даже удар и приходится в цель с первого же раза, скотина умирает медленно и пребывает в полном сознании свершающегося над ней насилия, что, собственно, и составляет грех, - не заклание, а осознание скотиной акта насилия над ней. Вдобавок, сказал он, нож, врываясь в плоть, разрывает, а не рассекает мышцы, тогда как при выходе из раны кромсает живую ткань и доставляет жертве оскорбительную боль...
Бойня, служившая в войну госпиталем, представляла собой длинный амбар, разбитый на отсеки. В переднем, утопая в земле, находились огромные весы, на которых валялась высокая груда разделанных туш. В следующем стоял мерзкий, кислосладкий, запах неостывшего мяса и нечистот: несмотря на поздний час, этот отсек оказался забит множеством молчаливых и небритых мужиков. Не глядя друг на друга, они - по двое у каждой вздернутой на крюк туши - с наслаждением орудовали топорами и колунами. В паузах между доносившимися из дальнего отсека отчаянными криками скотины слышались близкие, но глухие звуки ударов металла по кости и треск сдираемой шкуры. Дед протащил меня за руку еще через несколько отсеков и, наконец, пнув ногой дверь, ввел в крохотное помещение, в собственно бойню, освещенную тусклым красным светом заляпанной кровью лампочки на низком шнуре. Стоял густой соленый смрад, как в городском зверинце. Стены были вымазаны темно-серой известью, а на полу, в середине, зияла овальная ямка для стока крови. Под потолком, выкрашенным в неожиданный, серебристо-бирюзовый, цвет, в дальнем углу, свисал с гвоздя забрызганный кровью репродуктор довоенных времен:
Этот стих неисчерпаем, потому что он - душа.
Речь поэта стоит много, - жизнь не стоит ни гроша.
Что захочет - то услышит в этой речи человек:
Потому я за стихами коротаю этот век.
Сплетен я из плоти зыбкой, грешен я и уязвим;
Лишь в стихах я - отблеск Божий: негасим, неуловим...
-- Это Иэтим Гурджи! -- кивнул дед в сторону репродуктора, и, раскрыв кожаную сумку, вытащил из нее плоскую деревянную коробку, в которой хранил ножи. Под репродуктором спиной к нам стояла грузная женщина с высокими тонкими голенями и неправдоподобно круглыми икрами. Плечи, как крылья огромной птицы, были заправлены вперед, - от спины к грудям.
-- Иэтим? Поэт? -- спросил я, наблюдая как, откинув крышку коробки, дед бережно взялся за рукоятку ножа и поднес его к глазам.
-- Нет, он не поэт: поэты выбирают слова, а потом записывают на бумагу. Иэтим этого не делал, он был перс, сирота и бродяга, а поэтому ничего не писал, - только разговаривал в рифму, -- и, проведя ногтем большого пальца по острию ножа, дед добавил. -- Персы очень чувствительный народ! Скажи что-нибудь, Сильва!
Сильва ничего не сказала, но обернулась. Лицо у нее оказалось круглое, - с влажными печальными глазами, а в белках покачивались и пульсировали очень темные зрачки.
-- Я обещал: все у тебя уладится, ей-богу! -- сказал ей дед. -- Ты пока молодая; найдешь себе другого человека или подождешь пока твой Бакри отсидит свое, а потом снова заживете с ним, понимаешь? Вы оба молодые, у вас еще впереди тридцать лет сплошной жизни, слышишь? Вытри-ка лучше слезы и гони быка! Тебе в эти дни полезнее заниматься делом, а не слушать грустные стихи, слышишь? Подожди, пройдет время и будешь счастливая!
-- Я - не из-за стихов, -- ответила Сильва глядя в сторону. -- Я плачу, потому что я на жизнь злая! -- и всхлипнула. -- "Подожди"! А как ждать, если приходится жить? Я не еврейка, мне ждать некогда.
-- Вытри, говорю, слезы! -- буркнул дед.
Она кивнула, вытащила из резинового передника платок и приложила его к растекшейся под глазами сурьме.
-- Тоже персиянка, -- шепнул мне дед. -- И тоже сирота, как этот Иэтим. В Персии у нее много родни, но ее туда не пускают. А вчера вот... У нее есть жених - бухарский еврей, Галибов, - вчера ему дали десять лет.
-- А за что? -- пожалел я ее с женихом, потому что, действительно, люди живут каждое мгновение, и ждать счастья ни у кого нет времени. -- Почему так много - десять лет?
-- Долгая история, -- отмахнулся дед. -- Я рассказал твоему отцу, и он говорит: в России дали бы больше!
-- Меир! -- воскликнула Сильва и направилась к нам.
Меня удивило не столько ее фамильярное обращение к деду, кого даже бабушка величала всегда "раввином", сколько внезапное преображение персиянки: плечи выпрямились, а в глазах вместо печали стояла теперь какая-то испугавшая меня мысль.
-- Меир! -- повторила она и, подойдя ко мне вплотную, опустила на шею прохладную ладонь, пахнувшую вдруг сиренью, запахом, не соответствовавшим ни облику ее, ни окружению. -- Что за мальчик?
-- Я не мальчик! -- вставил я, не убирая ее руки.
-- Это мой внук, -- снова буркнул дед, копаясь в сумке. -- Хочет посмотреть как режут евреи...
-- А ты похож на перса: очень гладкий, -- сказала мне Сильва и притянула мою голову к кожаному переднику на просторной груди, от которой несло уже не сиренью, а кровью.
-- Куда девался точильный камень? -- спросил ее дед.
-- Вернула Сурену.
-- Сбегаешь?
-- Сам пойдешь! -- велела женщина.
К моему изумлению, дед кивнул головой и удалился, передав нож Сильве. Не отпуская меня от себя, она занесла нож мне за спину и, подтолкнув к себе ближе, замкнула мое туловище в тесном кольце своих мясистых рук. Впервые тогда мне обожгло лицо дыхание, исходившее из женской плоти. Дух был пряный и подгорченный анисом. Я ощутил в ногах слабость, - будто меня подменили.
-- Что это ты делаешь? -- испугался я.
-- Не бойся! -- ухмыльнулась она и разомкнула кольцо. -- Проверяю нож, -- и, подражая деду, провела ногтем по лезвию. -- Он прав: вот тут вот зазубрина. Попробуй!
Отступив на шаг, я протянул руку к ножу и, полоснув по острию ногтем большого пальца, рассек на суставе кожу. Сильва обрадовалась, поднесла мой палец к своим глазам и сильно его сдавила. Сустав покрылся кровью. Пригнув голову и лизнув языком по ране, она осторожно забрала палец в рот. Потом подняла на меня взгляд исподлобья, стала яростно скользить языком по пальцу и глотать вырывавшуюся ей на губы кровавую слюну.
-- Что это ты делаешь? -- повторил я шепотом.
Ответила не сразу. Вынув мой палец изо рта, осторожно подула на раненый сустав и, облизнув губы, проговорила:
-- Нож этот с зазубриной. Это плохая кровь, ее надо отсасывать...
-- Плохая кровь? -- бездумно переспросил я, продолжая ощущать пальцем упругую силу ее горячего языка.
-- Евреи не употребляют мясо, если нож был с зазубриной. Это нечистая кровь: от плохого ножа скотине больно.
Я думал не об этом.
-- Нож должен быть широкий и сильный, но гладкий, как стихи, чтобы животному было приятно.
-- Острый? -- спросил я.
-- А длина должна быть вдвое больше толщины шеи. И его нельзя давить в мясо: полоснул раз - вперед, и два - назад, как по нежной скрипке. И кровь будет тогда мягкая.
Наступила пауза. Я снова перестал ощущать собственное тело. Персиянка вернула руку мне на шею и произнесла:
-- Не мальчик, говоришь?
-- Нет, -- тихо ответил я и осторожно поднял на нее глаза.
-- Дай мне тогда руку, -- выпалила она и, схватив мое запястье свободной от ножа ладонью, притянула меня за руку к себе и прижала ее к своему паху. Медленно ее потом отпустив, персиянка вытянула из-под моей руки подол передника вместе с платьем, и мой кулак оказался на ее коже. Где-то внутри меня - в горле, в спине между лопатками, в бедрах, в коленях, даже в лодыжках ног - возникла вдруг мучительная энергия, повинуясь которой мои пальцы на ее лобке поползли к источнику жара.
-- Хорошо делаешь! -- шепнула Сильва и прикрыла глаза задрожавшими веками. -- Как мальчик! Как даже гусь!
-- Что? -- опешил я. -- Как кто?
-- Ты не останавливайся! В Персии женщины сыпят себе туда кукурузные зерна и дают их клевать голодному гусю... Это очень хорошо... Ты только не останавливайся!
Я отказался думать о гусе, и достиг, наконец, пальцами раскаленного участка ее плоти, от прикосновения к которому меня накрыло мягкой волной, напомнившей густое покрывало из мыльной пены в нашей турецкой бане. Я ощутил как во мне стала разливаться слабость, которая уже не пугала меня и не мучила, а, наоборот, отцеживалась в некую странную силу. Надрезанный в суставе палец напрягся и, протиснувшись дальше, уперся в упругий скользкий бугорок. Перевалив через него, он - опять же сам по себе - ушел вовнутрь, в тесную глубину, пропитанную вязкой влагой, которая потекла по пальцу к запястью. В ранке на суставе стало больно щипать, и тут я услышал из-за двери хриплый кашель деда. Отскочив от персиянки, как ужаленный, я оказался под репродуктором:
Если бы любить друг друга и беречь мы не могли,
Верь пророку Иэтиму: нас бы сбрило, как щетину,
Опалило, как щетину, как никчемную щетину,
Прочь с лица земли.
Спиной к Сильве и к деду, в изумлении и в страхе я разглядывал свой покрытый кровью палец, - не моей, а густой кровью персиянки. Волосы на запястье прильнули к коже и слиплись в засыхающей влаге, от которой несло тошнотворным духом. Стоило догадаться - что это была за влага, меня передернуло от стыда за всех людей в мире, за все живое и смрадное; за то, что все, наверное, в этом мире внутри ужасно. Потом я удивился тому, что раньше этого не знал: нигде об этом не читал и никто мне этого не говорил; говорили разное, но не то, что даже без ужасов все внутри так ужасно. Почему же никто не говорил мне об этом? А не может ли быть, что этого еще никто не знает, - только я? Нет, решил я, такого быть не может! Может, однако, быть другое: это ничуть не ужасно, и кажется это ужасным только мне, потому что знаю меньше, чем все! Может быть, мир не только не ужасен без ужасов, а, наоборот, чудесен без чудес...
-- Выключи радио! -- прервал меня резкий голос деда.
-- Почему? -- насторожился я, скрывая кулак.
-- Сейчас приведут быка, -- и погладил лезвием ножа камень.
-- А где Сильва? -- забеспокоился я.
-- Пошла за скотиной.
-- У меня вопрос, -- сказал я, не торопясь счищать кровь.
Дед не возразил, и я добавил:
-- Почему человек боится крови?
-- Это глупый вопрос. Кровь напоминает о смерти.
Я подумал и качнул головой:
-- Нет. Потому, что человек боится всего, из чего состоит.
-- Выключи, говорю тебе, радио! -- рявкнул дед.
Бык, которого ввела в помещение персиянка, не чуял близкого конца. Таращил, правда, глаза, но делал это либо из любопытства, либо от усталости. Быков я видел и раньше, но только сейчас осознал, что их убивают. Понятия в нашей голове разобщены меж собой, и поэтому, хотя и знаем, что мир един, мы забываем видеть в нем вещи как они есть, - не отдельно друг от друга, а в их единстве. Бык на лугу в деревне и говядина в обед представлялись мне всегда разными вещами: бык на лугу - это бездумность летних каникул и свобода от времени. Говядина стоила дорого, и мы ели ее только в субботние кануны, когда наваливали родственники, и дед - живо, как собственные воспоминания рассказывал за ужином агадические предания, наполнявшие меня заведомо иллюзорным, но радостным чувством причастности к чему-то несравненно более значительному, чем моя жизнь. И вот эти два разобщенных мира впервые сошлись передо мной воедино. Когда Сильва заботливо подталкивала быка ближе к сточной ямке для крови, - тогда я и осознал, что быки, которых мне приходилось видеть только в деревне на лугу, существовали для того, чтобы превращать их в говядину.
Убиение, прекращение жизни, с чем я столкнулся в ту ночь впервые, сводило воедино два разных пленительных мира, - и это не удивило, а возмутило и надолго отвадило меня не только от субботнего застолья с его праздничными запахами и яркими красками из библейских легенд. В ту ночь впервые в жизни я познал и нелюбовь к близкому человеку, к деду, с которым по-настоящему примирился не через три месяца, когда, случайно порезав себе вену на запястье, он скончался от потери крови, а много позже, - после того, как однажды я ощутил в себе готовность умертвить напугавшего меня пса...
Окинув помещение скептическим взглядом, бык остановился у назначенной черты и свесил морду, принюхиваясь к запаху крови на кромке темного отверстия в земле. Персиянка и дед не переговаривались, - только перекидывались немыми знаками. Сильва накинула животному на копыта два веревочных узла, один - на задние, другой - на передние; потом сняла с гвоздя на стене конец резинового шланга, опустила его в ямку, вернулась к стене и открутила кран. В ямке зазвенела вода, и быку, как мне показалось, звук понравился. Дед мой еще раз проверил ногтем нож и остался доволен. Забрав его у деда и тоже чиркнув ногтем по лезвию, Сильва вдруг приложила свободную ладонь к своему горлу и стала поглаживать его, как сделала это раньше со мной. Ни она, ни дед меня не замечали. Не обращали внимания и на быка, стоявшего между нами. Сильва подступила вплотную к деду и, заложив нож себе между зубами, закрутила ему рукава. В ответ он прикоснулся бородой к ее мясистой щеке и шепнул ей что-то на ухо. Эта сцена всколыхнула во мне едкое чувство ревности, хотя тогда мне было трудно представить, что дед может снизойти до вожделения к женщине. В голове мелькнула зато ужаснувшая меня догадка: эта их близость есть близость соучастников каждодневных убийств.
Дед медленно вынул нож изо рта персиянки, заткнул его себе за пояс передника и, зайдя к быку спереди, взялся левой кистью за рог. Сильва же обошла скотину сзади и - спиной ко мне - присела на корточки, вцепившись пальцами в концы веревочных узлов. Меир приподнял за рог бычью морду, заглянул скотине в непонятливые глаза и зашевелил губами, уговаривая, должно быть, либо Господа, либо же самого быка отнестись к предстоящему снисходительно. Потом размахнулся правым кулаком и со всею силой стукнул скотину по лбу. Звук был глухой, - звук смертоносного удара по живому, но бык сперва даже не шелохнулся. Через несколько мгновений, однако, у него вдруг подкосились ноги и, уронив морду на грудь, он коротко вздохнул и грохнулся наземь, - копытами ко мне. Произошло это почти бесшумно: послышался только хруст треснувшего от удара в пол рога. Сильва затянула узлы и дернула веревки вверх, отчего ноги животного сомкнулись под брюхом, как если бы он приготовился вернуться в утробу. Женщина навалилась животом скотине на ребра и, поддев свободные концы веревки под поврежденный рог, потянула их на себя. Голова у быка завалилась по полу назад, к спине, обнажив светлую шею, и на мгновение в моей памяти вспыхнул образ окольцованного серебром бычьего рога, из которого в субботние вечера дед пил вино за долгоденствие еврейского народа и который он передавал потом гостям по кругу...
Пока персиянка возилась с поваленным животным, юбка на ней задралась вверх, к основанию оголившихся ног. От их белизны зарябило в глазах. Женщина стала льнуть к животному плотнее, отчего ее ляжки, тесня друг друга, раздавались шире. Время от времени они подергивались: из глубокой толщи на поверхность выскакивали острые дольки бедренных мышц, но, померцав, тотчас же исчезали в массивной ляжечной мякоти. Некуда было исчезнуть мышечным шарам на тонких голенях: резко подпрыгивая, они медленно сползали вниз, напоминая - из фильма - скольжение страусового яйца в змеином туловище. Когда я, наконец, оторвал взгляд от Сильвы и перекинул его на быка, убийство уже подходило к концу: нож в бычьем горле скользил на выход и дымился горячим паром. Осторожно, чтобы не запачкать себе бороду, которую он прикрыл ладонью, дед вынул его из зияющей раны, положил себе в зубы и пригнул бычью морду плотнее к отверстию в земле. Кровь била ключом и, смешиваясь со струей из шланга, пузырясь и сверкая, звонко булькала в ямке.
Скотина недоуменно хлопала глазами: мир перед нею, наверное, стал терять свою силу и мерцать, - то существовать, а то вдруг - нет, исчезать; а может быть, скотина просто удивлялась, что не способна была издать никакого звука кроме приглушенного хрипа. Потом, догадавшись, очевидно, что дыхательное горло у нее уже перерезано, смирилась и, заторопившись упрятаться в небытие от убивавших ее людей, прикрыла веки. Мною при этом овладела не жалость к ней, а странное, никогда ранее не испытанное любопытство. Я попытался угадать ее ощущения, и мне почему-то показалось, будто она уже наметила себе где-то надежное убежище и от этого испытывает душевное счастье и физическое наслаждение, - расслабилась и погружается теперь в теплое, мягкое и дурманящее облачко пара, которым окутывала ее струящаяся из горла кровь. Брюхо быка - под голыми ляжками персиянки сладострастно подергивалось...
Внезапно мне захотелось приблизиться к женщине и дотронуться до нее. Плоть моя забеспокоилась, и я с опаской взглянул на деда, заметившего, что я перехватил необычное выражение его налившихся кровью глаз. Дед вроде тоже вдруг испугался моего присутствия, и мне захотелось покинуть помещение, но он опередил: выдернув из зубов окровавленный нож и опустив его на пол у ямки, забрал с подоконника точильный камень и хлопнул за собой дверью. Сильва не оборачивалась ко мне. Медленно отняв себя от бычьего брюха и не поднимаясь с колен, она на четвереньках поползла к изголовью скотины и подвинула нож под мягкую струю из шланга. Нежный звон воды и ленивое пофыркивание издыхающей жертвы вносили в тишину спокойствие, на фоне которого тревога внутри меня становилась невыносимой.
-- Включи радио! -- произнесла, наконец, персиянка, не поднимая глаз, и, обрадовавшись этой идее, я осторожно воткнул вилку в забрызганную свежей кровью розетку:
Кто мой Бог и что мой свет - Моисей ли Магомет?
Я - Иэтим, я у Христа бедолага-сирота.
Рыбу на песке ловлю, бедную тебя люблю,
Солью-камнем крою кровлю;
Господи, пресветлым днем,
Ощупью, своим путем, пробираюсь, - но ни в чем
Я Тебе не прекословлю...
-- Запри дверь! -- сказала персиянка, поглаживая сочащуюся кровью рану на белом горле животного.
Накинув крючок на дверь, я вернулся на прежнее место.
-- Нет, подойди сюда! -- велела Сильва.
Когда, затаив дыхание, я приблизился к ней, она отпрянула от быка и вымазанными в крови пальцами дернула вниз змейку на моих штанах. Я подался назад, но властным движением руки она потянула меня к себе:
-- Ко мне! Вниз!
Повинуясь, я присел на пол, коснувшись спиной животного, и в нос мне ударила сладкая вонь дымящейся крови. Запах смерти неожиданно вскружил мне голову, и, испугавшись сладострастности этого ощущения, я - вместо того, чтобы спастись бегством - ринулся вперед к персиянке, зарылся лицом в ее широкой груди и нашел в ней спасительный дух сирени. Сильва замкнула на моей шее пальцы и больно придавила ими кадык, словно проверяла его податливость на нож. Потом резко отодвинула меня от себя и уложила спиной поперек горла скотины. Голова моя завалилась назад, на холодный пол. Лопатками и спиной я ощутил подрагивание слабеющих мышц на шее животного, а в пояснице стало горячо от крови, хлестнувшей - под моей тяжестью - из бычьего горла. В сумятице незнакомых ощущений я, однако, почувствовал прикосновение женских рук к моему горлу и плавное скольжение голых женских ляжек по моим бедрам.
-- Не закрывай глаза! -- шепнула мне Сильва, и, хотя я ее не послушался, очень скоро моя плоть стала онемевать в предчувствии той торопящейся истомы, нетерпеливость которой, как стало ясно лишь много позже, нагнетается страхом и болью ее завершения; той самой силы, неодолимость которой обусловлена первозданной единостью начала, то есть любви, и конца, то есть смерти, - единостью блуда и крови... Когда через какое-то время я почувствовал, что, дернувшись напоследок, бык, наконец, испустил дух, я открыл глаза шире, вскинулся и в тусклом свете заляпанной кровью лампочки разглядел над собой лицо персиянки, существовавшее, казалось, отдельно от ее прохладной плоти, из недр которой сочилась мне на живот вязкая и горячая кровь. Ее лицо, застывшее в уже познанной и мною истоме боли и наслаждения, смотрелось неживым, - как лишенным силы издать звук показался мне раскрытый рот персиянки.
В следующий раз это лицо мне привелось увидеть четверть века спустя, в Средней Азии, на еврейском кладбище в мусульманском поселении у границы с Ираном, где я фотографировал вычурные надгробия местных иудеев. Многие из них были согнаны сюда из дальних уголков страны, в том числе - из моего Петхаина. Жили они тут прижимисто: копили деньги на случай, если им когда-нибудь позволят вернуться в родные места, ибо, как говорили мне бывшие петхаинцы, после Грузии привыкнуть к Средней Азии может только дыня. Никто им возвращаться, однако, не позволял, и накопленное они спускали на роскошные могильные памятники.
На кладбище я заявился к полудню и первым же делом стал снимать снаружи причудливый мавзолей из итальянского лабрадорита. К вечеру, когда солнце спустилось до той высоты, с которой оно по утрам пронизывает мир вкрадчивым светом, я вернулся к склепу с намерением заснять его теперь изнутри. Вступив под арку и спустившись по каменной лестнице, я, как обычно, стал разглядывать сперва портреты покойников на овальных фарфоровых пластинках, цепочкой вкрапленных в головную стенку из черного мрамора с сизыми прожилками. Склеп был фамильный, и над портретами светилась надпись: "Семейство Галибовых. Каждый человек - как буква в алфавите: чтобы образовать слово, надо слиться с другими". Под потускневшими портретами были выщерблены имена покойников и строчки из еврейских писаний. Над одним из овалов мерцало выкрашенное бронзой двустишие из персидской газели: