Страница:
83. Бутылка лучше стакана: сколько желаешь, столько и хлопаешь
А сейчас уже, после Нателы, не волновал меня не только Краснер, - не волновала и смерть Стоуна. Глянул, конечно, в его сторону - в сторону ниши за бордовой гардиной, но так и не понял: жив он там еще или нет. Гардина была задернута, и в узком проеме поблескивали лишь лакированные штиблеты Мэлвина. Скорее всего - скончался, подумал я и услышал запах смерти: серный дух разрытой могильной земли, обнажившей сопревшие в иле корни деревьев. Поразмыслив, я догадался, что потусторонний запах исходит из картонных коробок, разбросанных по салону и напичканных "техникой для нашего посольства", как выразился капитан Бертинелли, хотя спросил я о коробках не его, а бисквитно пышную стюардессу Габриелу. Думал тогда не о коробках; думал о том, что она, наверное, испытывает огромное наслаждение, когда скидывает на ночь свой беспощадно тесный лиф и разглаживает себя ладонями, отгоняя кровь к замученным грудям. Стал смешон себе и ненавистен из-за того, что не умею жить без хитростей. Если бы Габриела оказалась сейчас рядом, я бы уже не стал говорить о коробках. Я бы прямо спросил: не заждалась ли крови ее стесненная плоть. Габриелы, увы, не было. Никого не было, - лишь Стоун и я, причем, возможно, не было уже и Стоуна. Мне стало не по себе. Я поднялся с места и решил спуститься вниз, к людям, ибо ни мое собственное, ни общество мертвеца не обещало избавления от крепчавшего во мне чувства покинутости.
-- Хлопнешь? -- донеслось вдруг из-за спины.
Я обернулся и увидел Краснера. Сидел, раздвинув ноги, на низком ящике рядом с початой бутылкой водки в одной руке и с мешочком картофельных чипсов в другой.
-- Хлопну! -- обрадовался я, поскольку мне показалось, что жаждал я именно водки.
Краснер налил мне "Столичную" в единственный стакан.
-- Можно прямо из бутылки? -- спросил я.
Краснер застеснялся:
-- Конечно! Но я здоров; смотри, поменял даже зубы!
-- Я не об этом! -- ответил я. -- Бутылка лучше: сколько желаешь, столько и хлопаешь! -- и хлопнул два глотка.
Краснер хлопнул столько же из стакана. Потом запихал себе в новые зубы пригоршню хрустящих хлопьев:
-- А за что выпили-то? За то, что летим? -- и протянул мне пакет с чипсами, но, заглянув в него, я отказался, поскольку там остались лишь крошки, сразу же уподобленные мною перхоти, которая - хотя Гена уже облысел - густо заснежила черные полозья подтяжек на его плечах. -- Не любишь? А я очень! -- и, запрокинув себе в рот хрустящий пакет, Краснер щелкнул пальцем по его днищу, потом отер кулаком губы и добавил. -- Вот что надо толкать в Россию, чипсы! Подкинуть пару котлов, приставить к ним пару козлов и жарить.
Чипсовая пыль осела на подтяжках и смешалась с перхотью, однако Гена немедленно смахнул ее теперь уже на колени. Перхоть не сошла. После неловкой паузы он хмыкнул:
-- Летим-то, сам понимаешь, на похороны.
Я бросил взгляд в сторону стоуновских штиблет, но промолчал. Говорить было не о чем, и Гена это осознал.
-- Ты бы подумал, а? -- все-таки продолжил он.
-- Я? -- ответил я. -- Подумать, конечно, подумал бы, но со страхом. А сейчас - ничего: кажется уже нормальным.
-- А почему не хотел? -- оживился Гена и отпил еще. -- Это мне очень интересно! Я скажу честно: все вот кричат "ура!", а мне грустно. Но объяснить этого, понимаешь, не могу.
-- Кто кричит?
-- Да все! И внизу, и наверху!
Я задумался. Хотя труднее было представить кто ликовал наверху, спросил я о Джессике:
-- Даже Джейн Фонда?
-- Про нее как раз не пойму, -- признался Краснер.
-- А как Займ? Ну, сидит рядом со мной и с Фондой.
-- Знаю! Длинный и лысый, да? Фрондер! Впал в телячий восторг! Еше и воришка: я, мол, не лысый, - просто вырос выше своих волос. А сказал это впервые кто-то другой, не он. И про Маркса...
Я продолжал не понимать:
-- А при чем тут Маркс? И когда он это сказал?
-- У Джонни Карсона, -- ответил Гена. -- Тот пригласил его на шоу и стал рассказывать про поездку в Совок. Хоронить, мол, там уже нечего: разве что Ленина. А Займ твой стал хохотать, - как будто это смешно! А от себя добавил про погребальный дым отечества. Надо, говорит, хоронить как в Индии: спалить и - по воздуху. Чтоб не ожил. Такой, мол, дым отечества мне и сладок, и приятен!
-- А при чем тут все это? -- не понимал я.
-- А при том, что и подлецы знают: de mortis aut bene aut nihil!
-- Не понял, -- сказал я чистосердечно.
-- Это латынь! -- пояснил Гена.
-- Не понял другого, -- ответил я. -- Не понял про какие похороны мы говорим и какого покойника жалеешь?
-- Того же самого! Я всегда твоим чувствам доверял. Давай-ка выпьем за это! -- и, отпив из бутылки, отер губы. -- А ты-то можешь объяснить почему нам его все-таки жалко, а? Я не могу: чувствую, что нехорошо, а почему не знаю. И не потому даже, что - родина! Если бы даже это произошло на луне, все равно было бы грустно!
84. Не Маркс - сволочь, а человек - свинья
Я догадался, что мы имеем в виду разных покойников. Краснер говорил не про Стоуна, а про социализм, и грусть его представилась мне столь понятной, что я нашел возможным ее объяснить:
-- Объясню и себе, -- сказал я. -- Грусть эта, Гена, приходит оттого, что уходит странная иллюзия, будто кто-нибудь или что-нибудь лучше, чем мы сами. Все мы тайком знаем себе цену, и она нас не впечатляет. Мы понимаем еще, что, если все устроены так же, как и мы, а не лучше, - наши дела плохи хотя бы потому, что к нам, стало быть, относятся - как мы сами к другим.
Я отхлебнул из горлышка и, пробираясь наощупь, продолжил произносить слова, в которых не был уверен:
-- А относимся мы друг к другу хуже, чем скот, потому что у скотины нет выбора. Каждый из нас живет как скотина - под себя; но скотина себя не видит, а мы на себе помешаны! Каждый из нас - эгоманьяк! Прост и гнусен! Кто это сказал, будто нет ничего дурнее, чем если тебя поймут до конца?...
-- Юнг, да? -- вставил Гена испуганным голосом.
-- А чем это дурно? Ведь все мы только и жалуемся, что нас недопонимают! А дурно тем, что быть понятым до конца - это быть разоблаченным. Вот ты смылся, да? Или сам я!
-- Откуда? -- еще раз испугался Гена.
-- Ну, оттуда А почему смылся-то? Свобода, антисемитизм, справедливость... Что еще?
-- Ну да, это правда.
-- Неполная! Смылись мы потому, что справедливым и свободным каждый из нас считает окружение, где живут под себя.
-- А отчего грусть? -- напомнил Гена.
-- А я уже сказал. Мы надеялись, что другие лучше нас, что возможно жить не под себя, - иначе! Хороним не социализм, а надежду на человека.
-- Так ты социалист? -- ужаснулся он.
-- Не знаю, -- признался я. -- И не потому даже, что одни и те же слова значат разное и что языков на свете меньше, чем людей. Я серьезно: каждый должен говорить на своем личном языке. Все равно никто никого не понимает! Зато мысль будет выражена точнее!
-- А почему не знаешь - социалист ты или нет?
-- А никто не знает кто он такой. Если социализм не выдержал и скончался по той причине, что он лучше людей, какие они, увы, есть, то я социалист. Не Маркс сволочь, а человек - свинья. Маркс - как все мы! Сознавал, что сам он - свинья, но надеялся, что другие лучше. Глупый был мудрец: человека плохо знал. Но без глупости нет надежды. Христос тоже был неумен. Чего только не нес! Одно это чего стоит: блаженны кроткие, нищие и все такое! На что надеялся?! А Моисей? "Не убивай, не лги, не кради!" Долдон! На кого рассчитывал?! И еще это: не суетись! Довольно и того, что наживешь за шесть дней. А почему социализм не выдержал? Да потому, что человек - свинья. Ему всего не хватает; не лезет в него, а он все пихает! Налей теперь в стакан! А чипсов нет?
-- Чипсов уже нету, -- растерянно произнес Краснер. -- Кстати, если голоден, спустись вниз: там уже все обедают... Венецианские лазаны и рулет из телятины.
Я выбрался из кресла:
-- Я буду рулет.
Гена тоже поднялся с места, но потоптался и сказал:
-- Я, знаешь, книгу написал.
-- Знаю. О том, что люди перестают быть собой и проживают чужую жизнь. Да? А как семья?
Он ждал вопроса и ответил мгновенно:
-- Большая уже: нас теперь шестеро. Ирка вышла замуж за того сальвадорца, помнишь? И родила сына. И Люба моя тоже сообразила. Тоже сына! -- и, достав из заднего кармана утыканный кредитками бумажник, он вытащил из него снимок. С полароидного пластика - большими запуганными глазами - на меня посмотрели в упор два мальчугана не старше 4-х лет.
-- Какой из этих краснерятов - внук? -- спросил я.
-- Слева.
-- Этот не Краснер; весь, видно, в отца: дочь-то у тебя светлая!
-- Ты получше взгляни, -- настоял Гена.
Я взглянул получше. Сомнений не возникло: человек был смуглый. Собираясь уже возвращать Гене пластик, я замешкался: второй, справа, тоже оказался смуглым - с черными волосами и темными глазами. Я задумался и спросил:
-- Гена, а волосы-то у тебя самого были...
-- Под стать фамилии: красные! -- выпалил Гена. -- Рыжие в общем, как у Любы. Бабам цвет этот идет, а мужикам - упаси Бог: счастлив, что облысел. Не помнишь что ли?
Спросил я как раз потому, что помнил: супруги Краснеры ничем не походили на сына, который продолжал сверлить меня черными зрачками. Походил сын не на Краснеров, а на своего соседа, на племянника, причем, походил не столько цветом, не столько даже быстрыми линиями лица, тщательно завязанными в восточный орнамент подбородка, сколько знакомым выражением взгляда, пытливым и наивноЪрастерянным. Как же так, подумал я, и меня пробрало, как от озноба. В спину кольнуло холодным гвоздем. Резко пригнувшись, я повернул лицо в сторону окна и стал смотреть в него долго и напряженно.
-- Что ты там увидел? -- пригнулся и Гена.
-- Не смотри! -- вскрикнул я, резко распрямился и оттолкнул его, чтобы на фоне позолоченных облаков по ту сторону стекла он не успел разглядеть ужаснувшую меня картину: отражение моего собственного лица, начерченного размашистыми штрихами, обрамленными наверху жирной скобкой черной шевелюры и закрученными внизу петхаинской арабеской. Отпрянув от окна, я, между тем, сообразил, что, в отличие от меня, Гена не нуждался в стекле, чтобы разглядеть это лицо.
-- Что ты там увидел?
-- Знакомое лицо. Но его уже нет.
Пока Гена размышлял над моим ответом, я бросился искать опровержение своей ужасающей догадки - и нашел его так же легко, как заподозрил себя в родстве с краснеровским потомством. Даже вскладчину этому потомству было меньше восьмилетнего срока, который миновал с того дня, когда Гена умыкнул от меня в Балтимор жену и дочь. Я вздохнул и снова с вожделением подумал о рулете.
85. Мистики и шизофреники пребывают в одной воде
Гена думал о другом:
-- Ты мистик?
-- Шизофреник: мерещатся в облаках лица! -- и, заторопившись вниз, к рулету, я шагнул в сторону лестницы рядом с гардиной, за которой находился Стоун.
-- Мистики и шизофреники пребывают в одной воде, -- объявил Гена. -Первые плавают, а вторые тонут.
-- Кто это сказал? -- встрепенулся я.
-- Ты! -- рассмеялся он и, выдержав паузу, принял какое-то решение, а потом выдохнул из себя пропитанный водкой воздух. -- У меня сохранилась твоя синяя тетрадь. Прихватил впопыхах. Она, кстати, - при мне, в портфеле...
-- Так она у тебя! -- ахнул я и перехватил его задымленный враждебностью взгляд. -- У тебя, значит?
-- И часто перечитываю. Чувство - как если б написал я сам.
-- Так она сохранилась? А я считал ее пропавшей и жалел, потому что заносил в нее дикие вещи.
-- Знаю, -- подхватил Гена. -- Про то, как все мы живем не своею жизнью, - так что ли? Это не дикие вещи. Вот прочтешь мою книгу и поймешь, что нормальные...
Меня осенила неприятная догадка, но Гена разгадал ее:
-- Тебе может почудиться, что я списал книгу с этой тетради.
Я изобразил на лице удивление.
-- Может, может! -- заверил он и заговорил вдруг быстро, еле поспевая за своим хмельным дыханием. -- Но это не так! Люди мыслят одинаково. И чувствуют одинаково. И все мы одинаковые, нет таких, которые лучше или хуже! Это, скажешь, старая истина? Ну так что! Истина не колбаса вареная: не портится от времени! Кто это сказал? Какая разница! Тот, кто сказал, не сказал ничего такого, чего не знал без него каждый, кто этого не сказал!
Дальше уже Гена стал говорить без паузы, без знаков препинания, еще быстрее и очень раздраженно:
-- Ведь что такое человек комбинация восприятий а воспринимают все одно и то же дерьмо то есть жизнь а жизнью является именно то что объявляется таковою людьми значит разницы между людьми нету только в том как складываются детали восприятия но человек меняется со временем становится другим совершенно другим человеком хотя никто на это не обращает внимания все смотрят на оболочку и думают что это тот же самый человек а он совсем уже другой каждый мнит себя философом но все мы херовые философы все мы писатели но херовые вот у тебя там записано в тетради такое сравнение неотвратимый как волна или как прорастание щетины на лице не помню точно но это общеизвестно и еще про эмигрантских дураков записано что выходцы из приморских городов именуют своих дур рыбоньками и лодочками а уроженцы горных селений называют жен козочками а из крупных городов говорят пупсики да кисоньки тоже мне бальзак всякое там у тебя записано но ничего такого чего не смог бы придумать любой засранец про человека еще записано который потерял все волосы но не избавился от перхоти или который решил покончить с собой а потом испугался что этим может подорвать себе здоровье и что каждый должен заботиться о собственной плоти и всячески ее поддерживать потому что удобнее всего жить именно в собственной плоти и другой тебя в свою плоть жить не пустит и что поэтому если родился идиотом то лучше оставаться идиотом потому что ум опасен для глупцов и про попугая которого хотели отравить потому что он научился говорить не то чему его учили и что все на свете смешно и что в эфиопии например люди помирают от голода а им посылают оружие и что все настолько изолгались что это уже не опасно потому что никто уже никого не слушает но кто же всего этого не знает все знают я например знаю и всегда знал и все люди одинаковые и потому нет ничего что могло бы остановить жизнь никакого средства абсолютно никакого...
-- Есть! -- вскричал я наконец. -- Есть такое средство!
-- Есть? -- осекся Гена и выкатил глаза.
-- Конечно, есть, -- сказал я уже спокойно. -- Весь мир должен договориться не трахаться без гондона. И проливать семя в простыню.
Гена задумался, и мне стало за него грустно.
К окну снова прибилось заблудшее облако - и в салоне стало темней. Лысая голова Гены, покрытая перхотью, представилась мне худосочным коровьим выменем с шелушащейся кожей. Понять этот неожиданный образ не хватило времени: сквозь облако пробился тонкий луч света, набитый солнечной пылью. Гена сперва сморщил лоб, зажмурил веки крепче, а потом распахнул их и уставился на меня затуманенными глазами.
-- Меня развезло, -- проговорил он. -- Все кружится. И потолок.
-- Ты много выпил, Гена, -- подсказал я, -- хотя этой проблемой страдаю как раз я.
-- Но ты пьешь - и ничего! -- качнул он коровьим выменем.
-- В этом и проблема! -- кивнул я и бережно прислонил его к стенке с ободранными обоями.
Он не сводил с меня взгляда, - настолько беспомощного, что у меня мелькнула мысль, будто непостижимость существования способна довести человека до крайнего слабоумия, или что отрешенность от всего земного и есть земное блаженство.
-- Все очень быстро кружится! -- пожаловался он.
-- Надо было закусывать не чипсами. А сейчас не суетись, а то закружит быстрее. Попытайся за что-нибудь мысленно ухватиться.
Гена попытался, но ничего не вышло.
-- Не могу, -- простонал он. -- Цепляюсь, но срывает.
-- Смотри на мой кулак, -- предложил я и, прижимая Гену левой рукой к стенке, правый кулак, в котором держал полароидный пластик с краснерятами, стал крутить против часовой стрелки. -- Смотри на кулак: я разворачиваю тебя в другую сторону!
-- Перестань, -- взмолился Гена, -- в эту сторону и крутит!
Я перестал. Просто поддерживал его и смотрел в сторону. Разглядывал стенку. Клей из-под содранных обоев присох к стене в причудливых разводах, напоминавших абстрактную живопись. Но это была не живопись, а действительность. Обои - даже если были без красок и узоров - придавали, наверное, стене иной вид, приглашавший к наслаждению, которое и ограждает от вопросов о смысле происходящего внутри человека и вне. Искусство не дополнение к жизни, вспомнил я, а ее альтернатива: либо живешь, либо живешь искусством. Потом придумал иначе: искусство отличается от жизни так же, как акт любви - от пустоты после него. Гена зашевелился, взгляд его стал осмысленней; подняв руки, он оттянул их назад и приложил ладони к стенке, словно проверил ее прочность. В нос мне ударил кислый запах пота из его подмышек. Я отодвинулся:
-- Тебе лучше?
Мог не отвечать: ему было лучше. И не ответил:
-- Я верну тебе тетрадь. Подожди здесь.
Он сорвался с места и заторопился к лестнице.
-- Только быстро! -- крикнул я ему вдогонку. -- И забери потомство: помнется! -- и протянул ему полароид.
-- Давай! -- и забрал его. -- Хотя и не помнется: пластик! Четыре года ношу, и - как новый!
Когда Гена почти совсем исчез из виду, и в салоне от него осталась только голова, я открыл рот:
-- Подожди! Не помнется, говоришь?
-- Пластик! -- задержалась голова.
-- А носишь четыре года?
-- Больше.
-- Сколько же пацанам лет?
-- На пластике или - сейчас? Сейчас семь с лишним.
Гвоздь, кольнувший меня раньше в спину холодным острием, вошел теперь в туловище, уткнулся там в обломок стекла и стал его царапать. От этого звука все во мне заледенело, - и кровь из раны не закапала... Голова Краснера рассматривала меня снизу пристально, и глаза его снова были задымлены враждебностью. Я сдвинул взгляд ниже, на губы; молчал и ждал, что они зашевелятся и произнесут важное слово. Наконец, они треснули, и я услышал:
-- Я тогда пойду, -- и голова исчезла.
Я опустился в кресло осторожно, словно боялся его осквернить. Поворачиваться к небу не хотелось. Взгляд уткнулся в неподвижные штиблеты Стоуна. Возникло ощущение, будто все внутри меня и вокруг неправдоподобно, всего этого уже давно нет.
Почти тотчас же стало ясно, что исчезновение сущего происходит легко: самолет тряхнуло, и он затарахтел, как пикап на булыжниках. Стоуновские штиблеты дрогнули, съехали с подлокотника и повисли в воздухе. Меня обуял страх. Раньше, когда я сидел внизу, и Боинг тряхнуло сильнее, помышление о смерти не испугало: было чувство, что окружавшие не допустят ее. Теперь же, в обществе трупа, конец представился неминуемым. Тряхнуло сильнее, но испугало другое: настойчиво нарастающее дребезжание. Задрожали зловеще и разбросанные вокруг ящики. По моим расчетам, самолет должен был развалиться от вибрации. Предчувствие катастрофы парализовало меня и лишило сил бежать к людям. Любой из тех, кто находился внизу, оказался бы сейчас родным - даже Гена Краснер, отец и дед моих сыновей. Подумал обо всех с завистью, ибо им предстояло погибать не в одиночку. Но где-то на полях сознания обозначилась мысль, что сегодня - очень подходящий день для того, чтобы согласиться умереть.
86. Люди везде живут под страхом смерти
-- Дорогие братья и сестры! Говорит Бертинелли! Извините за фамильярность, но в эту тяжелую минуту...
На этом у капитана волнение прорвалось наружу, и он закашлялся. Пока Бертинелли прочищал горло, пассажиры понимающе загудели, - все, за исключением старушки с бородавкой в Первом салоне, хранившей молчание из капризности, и Стоуна за гардиной в Посольском, безмолвствовавшего по более веской причине.
-- Дорогие братья и сестры! -- повторил капитан. -- Напоминаю, что спасательные жилеты находятся под сиденьями, что люди везде живут под страхом смерти, а жизнь есть болезнь, передающаяся половым путем и поэтому завершающаяся, как видите, дурно...
Пассажиры загудели еще более понимающе.
-- Не исключено, дорогие мои, -- продолжал Бертинелли, -- что кому-нибудь из вас удастся выжить, но поскольку падаем с очень большой высоты, - как подсказывает опыт, выживет не больше одного. Как правило, выживает мужчина, - и вот к нему у меня такая просьба: не обижайте потом стюардессу!
Все пассажиры, включая старушку с бородавкой, но исключая Мэлвина Стоуна, переглянулись непонимающе.
-- Поясняю на примере, -- успокоил всех Бертинелли. -- Когда один из самолетов соперничающей компании стал терпеть крушение, капитан велел стюардессе отвлечь пассажиров от происходящего, и она приступила к стриптизу, предупредив, что с каждой расстегнутой пуговицей у самолета будет отваливаться по детали. Когда она оголилась, дорогие мои, машина рухнула в океан, и - кроме капитана и стюардессы, которые не вправе погибать, - выжил лишь один пассажир. Он подплыл к стюардессе и - вместо того, чтобы согреть ее в ледяной воде - оскорбил хамским заявлением...
Пассажиры засуетились.
-- Ты, говорит он ей, - и извините меня за это слово, - ты, говорит, сущая блядь, и шутки у тебя блядские!
За исключением меня и Стоуна, все обиделись за грубость на пассажира из самолета соперничающей компании. В отличие от Стоуна, однако, я рассмеялся.
-- И это не все, -- продолжил Бертинелли, -- потому что они втроем выплыли на необитаемый остров. Через месяц грубый пассажир закапризничал, и, буркнув, что не в силах больше выносить разврата, застрелил стюардессу!
Пассажиры загудели осуждающе.
-- И это не все! -- объявил Бертинелли. -- Проходит месяц, и пассажир снова разбушевался: довольно разврата! - и, представьте, похоронил стюардессу, не посчитавшись с капитаном.
Пассажиры осуждали уже и меня: я не переставал смеяться.
-- И прошел еще месяц! -- сообщил Бертинелли. -- Грубиян стал вопить, что не потерпит разврата, и, схватившись за лопату, выкопал из могилы несчастную стюардессу!
Я поправился в кресле, набрал воздуха по самое горло и затрясся в хохоте так сильно, что со стороны могло показаться, будто самолет передергивает именно из-за этого.
87. Оболванивающая непраздничность бытия
Когда воздух в груди весь вышел, я обмяк, откинулся назад, закрыл глаза и обмер: моя голова на валике подрагивала в уже знакомой зловещей дрожи. Сомкнув веки крепче, я увидел трясущийся лоб Нателы Элигуловой в пикапе. Вибрация в самолете нарастала с парализующей крадучестью неотвратимого конца. Вспомнил слова о человеческом неумении умирать из надгробной речи Залмана Ботерашвили: хотя то были не его слова, а мои собственные, - из другой пропавшей тетради, - я не понимал сейчас их смысла. Почти безо всякой связи вспомнил подсмотренную в детстве сцену со слепой овцой, у которой люди умыкнули только что родившегося ягненка, и в ужасе она сорвалась с места и сломя голову побежала за пропавшим ягненком в неправильном направлении, спотыкаясь о камни и застревая в кустарниках. Потом снова вернул внимание к трясущемуся под затылком валику, но для того, чтобы больше ничего не вспоминать, открыл глаза, - и увидел над собой стюардессу Габриелу:
-- О!
-- О! -- вздрогнула и она.
-- Долго жить будем! -- обрадовался я. -- Если двое произносят вместе одно слово, будут жить долго! -- объяснил я, но самолет вдруг опять сильно тряхнуло, и пришлось заключить, что "о" - не слово.
От толчка Габриелу сорвало с места, и, споткнувшись о ящик, она сообразила плюхнуться на него задом, крикнула при этом "держите меня!" и выбросила мне свою руку. Вцепившись в нее выше локтя и испытав при этом неподобающую случаю радость, я удержал на ящике и весь приданный руке корпус. Габриела благодарно улыбнулась, а потом попыталась вызволить локоть из моих ладоней:
-- Что вы здесь один делаете? -- и поднялась на ноги.
-- Сижу и готовлюсь к концу! -- признался я, не отпуская ее.
-- Я серьезно: что делаете? Здесь уже нельзя! -- и снова дернула локтем в моих руках.
-- Я же сказал: готовлюсь к концу. А смеялся - это представил себя на месте Бертинелли, -- и мои ладони соскользнули к ее запястью. -- Я бы начал со слов: "Дорогие братья и сестры!"
-- Почему? -- смешалась Габриела и посмотрела на мои руки вокруг своего запястья. -- Что имеете в виду?
-- В такие моменты, -- произнес я и тоже опустил взгляд на свое запястье. -- Не знаю как объяснить. Ну, в такие моменты людей спасает только тепло! -- и разволновался. -- Человеческое тепло!
Габриела перестала выкручивать руку:
-- В какие моменты? -- и поправилась. -- Спасает от чего?
-- В последние моменты! -- пояснил я. -- Юмор и тепло! Это спасает всегда, но я подумал, что по-настоящему мы начинаем ощущать жизнь только, когда видим ее конец...
Ответить она не успела: самолет дернуло вниз, а ее швырнуло в сторону. Я удержал ее за талию, развернул и властным движением усадил в мое кресло. Сам присел напротив, на ящик.
-- Что вы со мной делаете? -- пожаловалась Габриела.
-- Как что? -- удивился и я. -- Усадил вас в кресло! По-моему, уже началось! -- и опустил ладони на ее колени.
А сейчас уже, после Нателы, не волновал меня не только Краснер, - не волновала и смерть Стоуна. Глянул, конечно, в его сторону - в сторону ниши за бордовой гардиной, но так и не понял: жив он там еще или нет. Гардина была задернута, и в узком проеме поблескивали лишь лакированные штиблеты Мэлвина. Скорее всего - скончался, подумал я и услышал запах смерти: серный дух разрытой могильной земли, обнажившей сопревшие в иле корни деревьев. Поразмыслив, я догадался, что потусторонний запах исходит из картонных коробок, разбросанных по салону и напичканных "техникой для нашего посольства", как выразился капитан Бертинелли, хотя спросил я о коробках не его, а бисквитно пышную стюардессу Габриелу. Думал тогда не о коробках; думал о том, что она, наверное, испытывает огромное наслаждение, когда скидывает на ночь свой беспощадно тесный лиф и разглаживает себя ладонями, отгоняя кровь к замученным грудям. Стал смешон себе и ненавистен из-за того, что не умею жить без хитростей. Если бы Габриела оказалась сейчас рядом, я бы уже не стал говорить о коробках. Я бы прямо спросил: не заждалась ли крови ее стесненная плоть. Габриелы, увы, не было. Никого не было, - лишь Стоун и я, причем, возможно, не было уже и Стоуна. Мне стало не по себе. Я поднялся с места и решил спуститься вниз, к людям, ибо ни мое собственное, ни общество мертвеца не обещало избавления от крепчавшего во мне чувства покинутости.
-- Хлопнешь? -- донеслось вдруг из-за спины.
Я обернулся и увидел Краснера. Сидел, раздвинув ноги, на низком ящике рядом с початой бутылкой водки в одной руке и с мешочком картофельных чипсов в другой.
-- Хлопну! -- обрадовался я, поскольку мне показалось, что жаждал я именно водки.
Краснер налил мне "Столичную" в единственный стакан.
-- Можно прямо из бутылки? -- спросил я.
Краснер застеснялся:
-- Конечно! Но я здоров; смотри, поменял даже зубы!
-- Я не об этом! -- ответил я. -- Бутылка лучше: сколько желаешь, столько и хлопаешь! -- и хлопнул два глотка.
Краснер хлопнул столько же из стакана. Потом запихал себе в новые зубы пригоршню хрустящих хлопьев:
-- А за что выпили-то? За то, что летим? -- и протянул мне пакет с чипсами, но, заглянув в него, я отказался, поскольку там остались лишь крошки, сразу же уподобленные мною перхоти, которая - хотя Гена уже облысел - густо заснежила черные полозья подтяжек на его плечах. -- Не любишь? А я очень! -- и, запрокинув себе в рот хрустящий пакет, Краснер щелкнул пальцем по его днищу, потом отер кулаком губы и добавил. -- Вот что надо толкать в Россию, чипсы! Подкинуть пару котлов, приставить к ним пару козлов и жарить.
Чипсовая пыль осела на подтяжках и смешалась с перхотью, однако Гена немедленно смахнул ее теперь уже на колени. Перхоть не сошла. После неловкой паузы он хмыкнул:
-- Летим-то, сам понимаешь, на похороны.
Я бросил взгляд в сторону стоуновских штиблет, но промолчал. Говорить было не о чем, и Гена это осознал.
-- Ты бы подумал, а? -- все-таки продолжил он.
-- Я? -- ответил я. -- Подумать, конечно, подумал бы, но со страхом. А сейчас - ничего: кажется уже нормальным.
-- А почему не хотел? -- оживился Гена и отпил еще. -- Это мне очень интересно! Я скажу честно: все вот кричат "ура!", а мне грустно. Но объяснить этого, понимаешь, не могу.
-- Кто кричит?
-- Да все! И внизу, и наверху!
Я задумался. Хотя труднее было представить кто ликовал наверху, спросил я о Джессике:
-- Даже Джейн Фонда?
-- Про нее как раз не пойму, -- признался Краснер.
-- А как Займ? Ну, сидит рядом со мной и с Фондой.
-- Знаю! Длинный и лысый, да? Фрондер! Впал в телячий восторг! Еше и воришка: я, мол, не лысый, - просто вырос выше своих волос. А сказал это впервые кто-то другой, не он. И про Маркса...
Я продолжал не понимать:
-- А при чем тут Маркс? И когда он это сказал?
-- У Джонни Карсона, -- ответил Гена. -- Тот пригласил его на шоу и стал рассказывать про поездку в Совок. Хоронить, мол, там уже нечего: разве что Ленина. А Займ твой стал хохотать, - как будто это смешно! А от себя добавил про погребальный дым отечества. Надо, говорит, хоронить как в Индии: спалить и - по воздуху. Чтоб не ожил. Такой, мол, дым отечества мне и сладок, и приятен!
-- А при чем тут все это? -- не понимал я.
-- А при том, что и подлецы знают: de mortis aut bene aut nihil!
-- Не понял, -- сказал я чистосердечно.
-- Это латынь! -- пояснил Гена.
-- Не понял другого, -- ответил я. -- Не понял про какие похороны мы говорим и какого покойника жалеешь?
-- Того же самого! Я всегда твоим чувствам доверял. Давай-ка выпьем за это! -- и, отпив из бутылки, отер губы. -- А ты-то можешь объяснить почему нам его все-таки жалко, а? Я не могу: чувствую, что нехорошо, а почему не знаю. И не потому даже, что - родина! Если бы даже это произошло на луне, все равно было бы грустно!
84. Не Маркс - сволочь, а человек - свинья
Я догадался, что мы имеем в виду разных покойников. Краснер говорил не про Стоуна, а про социализм, и грусть его представилась мне столь понятной, что я нашел возможным ее объяснить:
-- Объясню и себе, -- сказал я. -- Грусть эта, Гена, приходит оттого, что уходит странная иллюзия, будто кто-нибудь или что-нибудь лучше, чем мы сами. Все мы тайком знаем себе цену, и она нас не впечатляет. Мы понимаем еще, что, если все устроены так же, как и мы, а не лучше, - наши дела плохи хотя бы потому, что к нам, стало быть, относятся - как мы сами к другим.
Я отхлебнул из горлышка и, пробираясь наощупь, продолжил произносить слова, в которых не был уверен:
-- А относимся мы друг к другу хуже, чем скот, потому что у скотины нет выбора. Каждый из нас живет как скотина - под себя; но скотина себя не видит, а мы на себе помешаны! Каждый из нас - эгоманьяк! Прост и гнусен! Кто это сказал, будто нет ничего дурнее, чем если тебя поймут до конца?...
-- Юнг, да? -- вставил Гена испуганным голосом.
-- А чем это дурно? Ведь все мы только и жалуемся, что нас недопонимают! А дурно тем, что быть понятым до конца - это быть разоблаченным. Вот ты смылся, да? Или сам я!
-- Откуда? -- еще раз испугался Гена.
-- Ну, оттуда А почему смылся-то? Свобода, антисемитизм, справедливость... Что еще?
-- Ну да, это правда.
-- Неполная! Смылись мы потому, что справедливым и свободным каждый из нас считает окружение, где живут под себя.
-- А отчего грусть? -- напомнил Гена.
-- А я уже сказал. Мы надеялись, что другие лучше нас, что возможно жить не под себя, - иначе! Хороним не социализм, а надежду на человека.
-- Так ты социалист? -- ужаснулся он.
-- Не знаю, -- признался я. -- И не потому даже, что одни и те же слова значат разное и что языков на свете меньше, чем людей. Я серьезно: каждый должен говорить на своем личном языке. Все равно никто никого не понимает! Зато мысль будет выражена точнее!
-- А почему не знаешь - социалист ты или нет?
-- А никто не знает кто он такой. Если социализм не выдержал и скончался по той причине, что он лучше людей, какие они, увы, есть, то я социалист. Не Маркс сволочь, а человек - свинья. Маркс - как все мы! Сознавал, что сам он - свинья, но надеялся, что другие лучше. Глупый был мудрец: человека плохо знал. Но без глупости нет надежды. Христос тоже был неумен. Чего только не нес! Одно это чего стоит: блаженны кроткие, нищие и все такое! На что надеялся?! А Моисей? "Не убивай, не лги, не кради!" Долдон! На кого рассчитывал?! И еще это: не суетись! Довольно и того, что наживешь за шесть дней. А почему социализм не выдержал? Да потому, что человек - свинья. Ему всего не хватает; не лезет в него, а он все пихает! Налей теперь в стакан! А чипсов нет?
-- Чипсов уже нету, -- растерянно произнес Краснер. -- Кстати, если голоден, спустись вниз: там уже все обедают... Венецианские лазаны и рулет из телятины.
Я выбрался из кресла:
-- Я буду рулет.
Гена тоже поднялся с места, но потоптался и сказал:
-- Я, знаешь, книгу написал.
-- Знаю. О том, что люди перестают быть собой и проживают чужую жизнь. Да? А как семья?
Он ждал вопроса и ответил мгновенно:
-- Большая уже: нас теперь шестеро. Ирка вышла замуж за того сальвадорца, помнишь? И родила сына. И Люба моя тоже сообразила. Тоже сына! -- и, достав из заднего кармана утыканный кредитками бумажник, он вытащил из него снимок. С полароидного пластика - большими запуганными глазами - на меня посмотрели в упор два мальчугана не старше 4-х лет.
-- Какой из этих краснерятов - внук? -- спросил я.
-- Слева.
-- Этот не Краснер; весь, видно, в отца: дочь-то у тебя светлая!
-- Ты получше взгляни, -- настоял Гена.
Я взглянул получше. Сомнений не возникло: человек был смуглый. Собираясь уже возвращать Гене пластик, я замешкался: второй, справа, тоже оказался смуглым - с черными волосами и темными глазами. Я задумался и спросил:
-- Гена, а волосы-то у тебя самого были...
-- Под стать фамилии: красные! -- выпалил Гена. -- Рыжие в общем, как у Любы. Бабам цвет этот идет, а мужикам - упаси Бог: счастлив, что облысел. Не помнишь что ли?
Спросил я как раз потому, что помнил: супруги Краснеры ничем не походили на сына, который продолжал сверлить меня черными зрачками. Походил сын не на Краснеров, а на своего соседа, на племянника, причем, походил не столько цветом, не столько даже быстрыми линиями лица, тщательно завязанными в восточный орнамент подбородка, сколько знакомым выражением взгляда, пытливым и наивноЪрастерянным. Как же так, подумал я, и меня пробрало, как от озноба. В спину кольнуло холодным гвоздем. Резко пригнувшись, я повернул лицо в сторону окна и стал смотреть в него долго и напряженно.
-- Что ты там увидел? -- пригнулся и Гена.
-- Не смотри! -- вскрикнул я, резко распрямился и оттолкнул его, чтобы на фоне позолоченных облаков по ту сторону стекла он не успел разглядеть ужаснувшую меня картину: отражение моего собственного лица, начерченного размашистыми штрихами, обрамленными наверху жирной скобкой черной шевелюры и закрученными внизу петхаинской арабеской. Отпрянув от окна, я, между тем, сообразил, что, в отличие от меня, Гена не нуждался в стекле, чтобы разглядеть это лицо.
-- Что ты там увидел?
-- Знакомое лицо. Но его уже нет.
Пока Гена размышлял над моим ответом, я бросился искать опровержение своей ужасающей догадки - и нашел его так же легко, как заподозрил себя в родстве с краснеровским потомством. Даже вскладчину этому потомству было меньше восьмилетнего срока, который миновал с того дня, когда Гена умыкнул от меня в Балтимор жену и дочь. Я вздохнул и снова с вожделением подумал о рулете.
85. Мистики и шизофреники пребывают в одной воде
Гена думал о другом:
-- Ты мистик?
-- Шизофреник: мерещатся в облаках лица! -- и, заторопившись вниз, к рулету, я шагнул в сторону лестницы рядом с гардиной, за которой находился Стоун.
-- Мистики и шизофреники пребывают в одной воде, -- объявил Гена. -Первые плавают, а вторые тонут.
-- Кто это сказал? -- встрепенулся я.
-- Ты! -- рассмеялся он и, выдержав паузу, принял какое-то решение, а потом выдохнул из себя пропитанный водкой воздух. -- У меня сохранилась твоя синяя тетрадь. Прихватил впопыхах. Она, кстати, - при мне, в портфеле...
-- Так она у тебя! -- ахнул я и перехватил его задымленный враждебностью взгляд. -- У тебя, значит?
-- И часто перечитываю. Чувство - как если б написал я сам.
-- Так она сохранилась? А я считал ее пропавшей и жалел, потому что заносил в нее дикие вещи.
-- Знаю, -- подхватил Гена. -- Про то, как все мы живем не своею жизнью, - так что ли? Это не дикие вещи. Вот прочтешь мою книгу и поймешь, что нормальные...
Меня осенила неприятная догадка, но Гена разгадал ее:
-- Тебе может почудиться, что я списал книгу с этой тетради.
Я изобразил на лице удивление.
-- Может, может! -- заверил он и заговорил вдруг быстро, еле поспевая за своим хмельным дыханием. -- Но это не так! Люди мыслят одинаково. И чувствуют одинаково. И все мы одинаковые, нет таких, которые лучше или хуже! Это, скажешь, старая истина? Ну так что! Истина не колбаса вареная: не портится от времени! Кто это сказал? Какая разница! Тот, кто сказал, не сказал ничего такого, чего не знал без него каждый, кто этого не сказал!
Дальше уже Гена стал говорить без паузы, без знаков препинания, еще быстрее и очень раздраженно:
-- Ведь что такое человек комбинация восприятий а воспринимают все одно и то же дерьмо то есть жизнь а жизнью является именно то что объявляется таковою людьми значит разницы между людьми нету только в том как складываются детали восприятия но человек меняется со временем становится другим совершенно другим человеком хотя никто на это не обращает внимания все смотрят на оболочку и думают что это тот же самый человек а он совсем уже другой каждый мнит себя философом но все мы херовые философы все мы писатели но херовые вот у тебя там записано в тетради такое сравнение неотвратимый как волна или как прорастание щетины на лице не помню точно но это общеизвестно и еще про эмигрантских дураков записано что выходцы из приморских городов именуют своих дур рыбоньками и лодочками а уроженцы горных селений называют жен козочками а из крупных городов говорят пупсики да кисоньки тоже мне бальзак всякое там у тебя записано но ничего такого чего не смог бы придумать любой засранец про человека еще записано который потерял все волосы но не избавился от перхоти или который решил покончить с собой а потом испугался что этим может подорвать себе здоровье и что каждый должен заботиться о собственной плоти и всячески ее поддерживать потому что удобнее всего жить именно в собственной плоти и другой тебя в свою плоть жить не пустит и что поэтому если родился идиотом то лучше оставаться идиотом потому что ум опасен для глупцов и про попугая которого хотели отравить потому что он научился говорить не то чему его учили и что все на свете смешно и что в эфиопии например люди помирают от голода а им посылают оружие и что все настолько изолгались что это уже не опасно потому что никто уже никого не слушает но кто же всего этого не знает все знают я например знаю и всегда знал и все люди одинаковые и потому нет ничего что могло бы остановить жизнь никакого средства абсолютно никакого...
-- Есть! -- вскричал я наконец. -- Есть такое средство!
-- Есть? -- осекся Гена и выкатил глаза.
-- Конечно, есть, -- сказал я уже спокойно. -- Весь мир должен договориться не трахаться без гондона. И проливать семя в простыню.
Гена задумался, и мне стало за него грустно.
К окну снова прибилось заблудшее облако - и в салоне стало темней. Лысая голова Гены, покрытая перхотью, представилась мне худосочным коровьим выменем с шелушащейся кожей. Понять этот неожиданный образ не хватило времени: сквозь облако пробился тонкий луч света, набитый солнечной пылью. Гена сперва сморщил лоб, зажмурил веки крепче, а потом распахнул их и уставился на меня затуманенными глазами.
-- Меня развезло, -- проговорил он. -- Все кружится. И потолок.
-- Ты много выпил, Гена, -- подсказал я, -- хотя этой проблемой страдаю как раз я.
-- Но ты пьешь - и ничего! -- качнул он коровьим выменем.
-- В этом и проблема! -- кивнул я и бережно прислонил его к стенке с ободранными обоями.
Он не сводил с меня взгляда, - настолько беспомощного, что у меня мелькнула мысль, будто непостижимость существования способна довести человека до крайнего слабоумия, или что отрешенность от всего земного и есть земное блаженство.
-- Все очень быстро кружится! -- пожаловался он.
-- Надо было закусывать не чипсами. А сейчас не суетись, а то закружит быстрее. Попытайся за что-нибудь мысленно ухватиться.
Гена попытался, но ничего не вышло.
-- Не могу, -- простонал он. -- Цепляюсь, но срывает.
-- Смотри на мой кулак, -- предложил я и, прижимая Гену левой рукой к стенке, правый кулак, в котором держал полароидный пластик с краснерятами, стал крутить против часовой стрелки. -- Смотри на кулак: я разворачиваю тебя в другую сторону!
-- Перестань, -- взмолился Гена, -- в эту сторону и крутит!
Я перестал. Просто поддерживал его и смотрел в сторону. Разглядывал стенку. Клей из-под содранных обоев присох к стене в причудливых разводах, напоминавших абстрактную живопись. Но это была не живопись, а действительность. Обои - даже если были без красок и узоров - придавали, наверное, стене иной вид, приглашавший к наслаждению, которое и ограждает от вопросов о смысле происходящего внутри человека и вне. Искусство не дополнение к жизни, вспомнил я, а ее альтернатива: либо живешь, либо живешь искусством. Потом придумал иначе: искусство отличается от жизни так же, как акт любви - от пустоты после него. Гена зашевелился, взгляд его стал осмысленней; подняв руки, он оттянул их назад и приложил ладони к стенке, словно проверил ее прочность. В нос мне ударил кислый запах пота из его подмышек. Я отодвинулся:
-- Тебе лучше?
Мог не отвечать: ему было лучше. И не ответил:
-- Я верну тебе тетрадь. Подожди здесь.
Он сорвался с места и заторопился к лестнице.
-- Только быстро! -- крикнул я ему вдогонку. -- И забери потомство: помнется! -- и протянул ему полароид.
-- Давай! -- и забрал его. -- Хотя и не помнется: пластик! Четыре года ношу, и - как новый!
Когда Гена почти совсем исчез из виду, и в салоне от него осталась только голова, я открыл рот:
-- Подожди! Не помнется, говоришь?
-- Пластик! -- задержалась голова.
-- А носишь четыре года?
-- Больше.
-- Сколько же пацанам лет?
-- На пластике или - сейчас? Сейчас семь с лишним.
Гвоздь, кольнувший меня раньше в спину холодным острием, вошел теперь в туловище, уткнулся там в обломок стекла и стал его царапать. От этого звука все во мне заледенело, - и кровь из раны не закапала... Голова Краснера рассматривала меня снизу пристально, и глаза его снова были задымлены враждебностью. Я сдвинул взгляд ниже, на губы; молчал и ждал, что они зашевелятся и произнесут важное слово. Наконец, они треснули, и я услышал:
-- Я тогда пойду, -- и голова исчезла.
Я опустился в кресло осторожно, словно боялся его осквернить. Поворачиваться к небу не хотелось. Взгляд уткнулся в неподвижные штиблеты Стоуна. Возникло ощущение, будто все внутри меня и вокруг неправдоподобно, всего этого уже давно нет.
Почти тотчас же стало ясно, что исчезновение сущего происходит легко: самолет тряхнуло, и он затарахтел, как пикап на булыжниках. Стоуновские штиблеты дрогнули, съехали с подлокотника и повисли в воздухе. Меня обуял страх. Раньше, когда я сидел внизу, и Боинг тряхнуло сильнее, помышление о смерти не испугало: было чувство, что окружавшие не допустят ее. Теперь же, в обществе трупа, конец представился неминуемым. Тряхнуло сильнее, но испугало другое: настойчиво нарастающее дребезжание. Задрожали зловеще и разбросанные вокруг ящики. По моим расчетам, самолет должен был развалиться от вибрации. Предчувствие катастрофы парализовало меня и лишило сил бежать к людям. Любой из тех, кто находился внизу, оказался бы сейчас родным - даже Гена Краснер, отец и дед моих сыновей. Подумал обо всех с завистью, ибо им предстояло погибать не в одиночку. Но где-то на полях сознания обозначилась мысль, что сегодня - очень подходящий день для того, чтобы согласиться умереть.
86. Люди везде живут под страхом смерти
-- Дорогие братья и сестры! Говорит Бертинелли! Извините за фамильярность, но в эту тяжелую минуту...
На этом у капитана волнение прорвалось наружу, и он закашлялся. Пока Бертинелли прочищал горло, пассажиры понимающе загудели, - все, за исключением старушки с бородавкой в Первом салоне, хранившей молчание из капризности, и Стоуна за гардиной в Посольском, безмолвствовавшего по более веской причине.
-- Дорогие братья и сестры! -- повторил капитан. -- Напоминаю, что спасательные жилеты находятся под сиденьями, что люди везде живут под страхом смерти, а жизнь есть болезнь, передающаяся половым путем и поэтому завершающаяся, как видите, дурно...
Пассажиры загудели еще более понимающе.
-- Не исключено, дорогие мои, -- продолжал Бертинелли, -- что кому-нибудь из вас удастся выжить, но поскольку падаем с очень большой высоты, - как подсказывает опыт, выживет не больше одного. Как правило, выживает мужчина, - и вот к нему у меня такая просьба: не обижайте потом стюардессу!
Все пассажиры, включая старушку с бородавкой, но исключая Мэлвина Стоуна, переглянулись непонимающе.
-- Поясняю на примере, -- успокоил всех Бертинелли. -- Когда один из самолетов соперничающей компании стал терпеть крушение, капитан велел стюардессе отвлечь пассажиров от происходящего, и она приступила к стриптизу, предупредив, что с каждой расстегнутой пуговицей у самолета будет отваливаться по детали. Когда она оголилась, дорогие мои, машина рухнула в океан, и - кроме капитана и стюардессы, которые не вправе погибать, - выжил лишь один пассажир. Он подплыл к стюардессе и - вместо того, чтобы согреть ее в ледяной воде - оскорбил хамским заявлением...
Пассажиры засуетились.
-- Ты, говорит он ей, - и извините меня за это слово, - ты, говорит, сущая блядь, и шутки у тебя блядские!
За исключением меня и Стоуна, все обиделись за грубость на пассажира из самолета соперничающей компании. В отличие от Стоуна, однако, я рассмеялся.
-- И это не все, -- продолжил Бертинелли, -- потому что они втроем выплыли на необитаемый остров. Через месяц грубый пассажир закапризничал, и, буркнув, что не в силах больше выносить разврата, застрелил стюардессу!
Пассажиры загудели осуждающе.
-- И это не все! -- объявил Бертинелли. -- Проходит месяц, и пассажир снова разбушевался: довольно разврата! - и, представьте, похоронил стюардессу, не посчитавшись с капитаном.
Пассажиры осуждали уже и меня: я не переставал смеяться.
-- И прошел еще месяц! -- сообщил Бертинелли. -- Грубиян стал вопить, что не потерпит разврата, и, схватившись за лопату, выкопал из могилы несчастную стюардессу!
Я поправился в кресле, набрал воздуха по самое горло и затрясся в хохоте так сильно, что со стороны могло показаться, будто самолет передергивает именно из-за этого.
87. Оболванивающая непраздничность бытия
Когда воздух в груди весь вышел, я обмяк, откинулся назад, закрыл глаза и обмер: моя голова на валике подрагивала в уже знакомой зловещей дрожи. Сомкнув веки крепче, я увидел трясущийся лоб Нателы Элигуловой в пикапе. Вибрация в самолете нарастала с парализующей крадучестью неотвратимого конца. Вспомнил слова о человеческом неумении умирать из надгробной речи Залмана Ботерашвили: хотя то были не его слова, а мои собственные, - из другой пропавшей тетради, - я не понимал сейчас их смысла. Почти безо всякой связи вспомнил подсмотренную в детстве сцену со слепой овцой, у которой люди умыкнули только что родившегося ягненка, и в ужасе она сорвалась с места и сломя голову побежала за пропавшим ягненком в неправильном направлении, спотыкаясь о камни и застревая в кустарниках. Потом снова вернул внимание к трясущемуся под затылком валику, но для того, чтобы больше ничего не вспоминать, открыл глаза, - и увидел над собой стюардессу Габриелу:
-- О!
-- О! -- вздрогнула и она.
-- Долго жить будем! -- обрадовался я. -- Если двое произносят вместе одно слово, будут жить долго! -- объяснил я, но самолет вдруг опять сильно тряхнуло, и пришлось заключить, что "о" - не слово.
От толчка Габриелу сорвало с места, и, споткнувшись о ящик, она сообразила плюхнуться на него задом, крикнула при этом "держите меня!" и выбросила мне свою руку. Вцепившись в нее выше локтя и испытав при этом неподобающую случаю радость, я удержал на ящике и весь приданный руке корпус. Габриела благодарно улыбнулась, а потом попыталась вызволить локоть из моих ладоней:
-- Что вы здесь один делаете? -- и поднялась на ноги.
-- Сижу и готовлюсь к концу! -- признался я, не отпуская ее.
-- Я серьезно: что делаете? Здесь уже нельзя! -- и снова дернула локтем в моих руках.
-- Я же сказал: готовлюсь к концу. А смеялся - это представил себя на месте Бертинелли, -- и мои ладони соскользнули к ее запястью. -- Я бы начал со слов: "Дорогие братья и сестры!"
-- Почему? -- смешалась Габриела и посмотрела на мои руки вокруг своего запястья. -- Что имеете в виду?
-- В такие моменты, -- произнес я и тоже опустил взгляд на свое запястье. -- Не знаю как объяснить. Ну, в такие моменты людей спасает только тепло! -- и разволновался. -- Человеческое тепло!
Габриела перестала выкручивать руку:
-- В какие моменты? -- и поправилась. -- Спасает от чего?
-- В последние моменты! -- пояснил я. -- Юмор и тепло! Это спасает всегда, но я подумал, что по-настоящему мы начинаем ощущать жизнь только, когда видим ее конец...
Ответить она не успела: самолет дернуло вниз, а ее швырнуло в сторону. Я удержал ее за талию, развернул и властным движением усадил в мое кресло. Сам присел напротив, на ящик.
-- Что вы со мной делаете? -- пожаловалась Габриела.
-- Как что? -- удивился и я. -- Усадил вас в кресло! По-моему, уже началось! -- и опустил ладони на ее колени.