Но благо родное есть червь из трубы, и нету покоя помимо судьбы. Я хочу, хохочу и пусть полечу, но только после того, как звякнет звоноче: не на кочках, не на травках, на веселеньких отравках, будем, будем суп варить, я хочу мешок купить, а в мешке кота без голоса: в супе все есть, кроме волоса. Пока в нас все старое молодо, побежим по дорогам разумного голода. Ведь яд везде, везде, везде-в салате, в супе, в твороге. Будь ты мудр или туп, всех потом положат в суп. Будь уверен, под конец подбежит к тебе супец. Было твердое, святое - будет, будет разварное! Конус, куб, цилиндр, шар - всех их скроет жирный пар. Без горячего супца нет ни деда, ни отца, без горячих сочных штучек нет ни бабушек, ни внучек. Суп на первое - понятно, на послед-ее - приятно. Сквозь давилку пролезая, нашинкована спеша, овощная, молодая, злится свежая душа. Тело доброе уходит без упреков и без слез, только жирный пар наводит тень на кущицы берез. Если греешь ноги в супе, значит, будет день удач, значит, будет пестик в ступе и собаки возле дач.
   Если сунул ноги в щи, в небе душу разыщи, загляни в ее глаза, ставь свечу под образа. Если ноги в борщ вложил, не спеши, не ворожи, не пускай в избу колдунью, колдуна гони взашей, ты возьми-ка шубку кунью и курманы к ней пришей! Если под ногтем окрошка, погуляй в лесу немножко: как увидишь сруб лесничий, разразись там песней птичьей, чтобы вышло на крыльцо золоченое яйцо. В голом ельнике свекольник ты попробуй, не ленись, а иначе бледный школьник покушается на жизнь: он в петле повиснет тяжко, как большая бандероль, и не первый год бедняжка исполняет эту роль. Если в супе нет сметаны, значит, нету в жизни сна: скоро будут бабы пьяны, начинается весна. Для народа смерти нету, для народа есть конец, потому колхозных старцев называют здесь "супец". В холодном супе пятна туши, в тюремном супе зреет сода, твои шаги звучали глуше в тенях рояля и комода. В ухо, в ухо рыбака прошепчи "Уха, уха!" - если ухо отвернулось, значит, рыбка не проснулась.
   Ветры корта вздуют сетки, монахи снова гладят четки, я - разум розовой креветки, на жирном супе тень от плетки. Попросим ложечку вмешаться, и нам попросим помешать: чтоб слаще было целоваться, нам надо проще, ближе стать. Эта ложка деревянная, эта ложка расписная, будет нашу массу трогать на пару с ломтем каравая. Вмешается половник - тяжелый, словно слиток, он будет, как русский полковник, стоять средь цыганских кибиток. Сквозь золотое кружево бульона виднеется фаянсовое донце, оттуда смотрит изумленно дворянский герб: перчатка, меч и солнце. Мы все съедим друг друга, мы все съедим себя, велосипед в глубины луга прошел сквозь кисею дождя. Мне позвольте уклониться, мне позвольте пренебречь, я тот самый, что с копытца начинает супом течь. Зловещий По нам перед сном шептал, что господина Вольдемара (который тоже супом стал) постигла дерзостная кара, что есть слова "кастрюля на плите", что есть слова "плита, плита могильная", что плиты есть… что плиты есть не те, что пену жирную смывает пена мыльная. Если ядом полон суп, значит, вскоре будет труп. Если ложку наточить - получится заточка, если мужа надрочить, то родится дочка, если дочка плюнет в суп, вся семья хохочет, а затем в дремучий сруб все приходят ночью - посидеть, поговорить, посмотреть на землю, ядом почву окропить, тихо ахнуть "Внемлю". Та капля датского князька в ущелья уха медленно стекала, смеялся тихо Клавдий, и Сальери тряс перстнем над сверканием бокала - мир отравителей, как он предельно прост, как отвратителен и точен: желудки жертв, долины мертвых звезд, старинный справочник, визит в аптеку ночью.
   Ведь яд везде, везде, везде - в усах, на пальцах, в бороде. Кусок картошечки в горячем остром супе нежней Офелии и более доверчив: если его исследовать под лупой, то видно, что он бережно наперчен. Если рота погибла в траншее, вся как есть полегла на корню, если полк словно зерна на поле засеян, так что нет развлеченья гонцу и коню, если даже дивизию взяли на марше, истребив промежутки воинственных тел, если маршалы молча становятся старше, если за два часа государь поседел, значит, снова над миром кулинар наклонился, тот таинственный повар, искусник лихой: он готовит супы, он давно изощрился в этом деле - не скоро уйдет на покой.
 
    21 июня 1983
 

Яйцо

 
 
Али талии тонкой мелькнут в зеркалах отраженья,
"Алиталия" в воздух поднимет свои самолеты,
Над коврами земли, над лугами небес совершая круженье,
В темных заводях Леты свои оставляя заботы.
Капитан Двадцать Восемь вызывает по рации землю,
Но ему отвечают лишь музыкой и канонадой.
Капитан Тридцать Три произносит "Не внемлю. Не внемлю".
Он теперь много спит. И во сне он, наверное, видит парады.
Да, я тоже хочу на парад, на Девятое Мая,
Чтобы шли мы с тобою, как малые дети, за руки держась.
В темном небе салют. И над этим салютом взмывая,
Будем плыть мы с тобой, над землею и небом смеясь.
Ветераны нам будут махать золотыми флажками,
И на башнях кремлевских в тот день парашюты раскроют зонты,
Будут плыть самолеты, будут танки струиться под нами.
Ты со мной? Ты со мной. Вот рука и мосты.
Здравствуй, город Москва. Я люблю твоих девочек нервных,
Я люблю твои темные воды и великих вокзалов кошмар.
И тебя я люблю. Ты меня тоже любишь, наверное.
Обними же меня, ибо скоро я сделаюсь стар.
В синих тапках я буду сидеть на веселом диване -
Весь седой и улыбчивый, словно Будда, что съел пирожок.
И земля с небесами будут вместе смеяться над нами.
Потому что мы глупые дети. И в руках наших красный флажок.
 
 
   В тот восторженный день, залитый победным солнечным звоном, святые невидимые существа распахнули оконце, спрятанное в небесах, и какой-то дополнительный воздух стал падать на Красивое Подмосковье огромными охапками, хрустящими, свежими и холодными, как зимние пакеты со свежевыстиранным и окрахмаленным бельем. Огромный город, скромный, величественный и страшный, как худенький труп Суворова в бревенчатой горнице, лежал на своих вокзалах, где губы ежесекундно сливались с губами, создавая прощальные поцелуи. Как некогда колоссальный, толстый, раздувшийся и одноглазый труп Кутузова, висело небо-победитель, сверкая своими Голенищами. Как собранный воедино труп Нахимова шла мимо река. Как генерал Егоров стояли ликующие дома. Боже, сколько было цветов! Как больно визжали от восторга все вещи в предчувствии весны! Помнишь, так же капал дождь много лет назад? Что такое "душа"? Не произошла ли она от "удушья", от "душить"? Теперь более не было душ, потому что вместо них был воздух - и дышать можно было без ограничений, с наслаждением, как будто в ветер подмешали сахар и тазепам. Киевский Вокзал! Белорусский вокзал! Украина! Белоруссия! От Киевского вокзала, от его орлов и пыльных стекол, идут пригородные поезда.
   От Белорусского, от его необъяснимых пустых ниш, от его зеленых простенков, напоминающих об ужасе одинокого железного дровосека, попавшего наконец в Изумрудный Город, тоже идет ртутный поток, уносящий с собой вагончики - вагончики, вагончики… С тех пор, как о них писал Блок, исчезли желтые и синие, которые молчали, исчезли страны Жевунов и Мигунов (Украина и Белоруссия), остались только зеленые, русские, в которых плакали и пели, и до сих пор плачут и поют.Остался Город - Великий, Изумрудный, Увенчанный Рубинами. Которые как рубины в часах. Остался Разум и Изюм, осталось Изумление. Два железных потока идут от двух вокзалов, чтобы разойтись в разные стороны - один пойдет на Запад, и другой пойдет на Запад, но южнее. Но, прежде чем разойтись окончательно, они почти сходятся в прекрасном и веселом Подмосковье: в этом месте между ними остается промежуток, который долго был нашими угодьями - угодьями наших прогулок, нашего отдыха, наших сердец.
   Мы жили в Переделкино, в писательском поселке, в дачном доме, аккуратном и просторном. Мы занимали его по праву, он принадлежал нашему дедушке, и мы обитали в нем - мы - внучки писателя, написавшего "Блокаду", написавшего "Парней с Торпедного". Наш дед, уважаемый всеми, обожаемый нами - начальственный, озабоченно-шутливый, справедливый. Наш преданный сторож Семен Яковлевич, который нередко раскачивал нас на своих могучих руках. И наконец мы - Настя и Нелли Князевы, однояйцевые близнецы, смешливые сероглазые копии друг друга.
   Когда мы были малы, наши нежные светлые волосы были заплетены в тугие косички, но пришло время им лечь вдоль наших стройных спин вольными волнами - эти две волны, живые, как платина Рейна, видимо, могли взволновать кое-какие пылкие души, но "души" от слова "душить", мы предпочитали теплый дачный душ - мы любили нежиться под его капризными колючими струйками, стоя вместе, тело к телу, так что соски касались сосков, стоя на мокрой деревянной решетке, сквозь которую (сквозь медленно набухающую, блестящую) водяные косички уходили, извиваясь и шепча молитвы, в металлическое отверстие водостока. Мы смеялись над мужчинами, над женщинами, над душами и телами - нам никто не был нужен, только мы сами, наш котенок, наш дедушка, наш сторож, только лепет елей, только старые книги в шкафах, только благовония, привезенные из дальних стран. Только переход зимы в весну, весны в лето, лета в осень, осени в зиму. Только смена дня и ночи.
   Другие девушки, не столь счастливые, часами стоят перед зеркалом. Вот она стоит, одинокая, испуганная - протягивает руку, но… Пальцы наталкиваются на стекло, которое даже рассмеяться или поежиться от щекотки не умеет. Мы же - живое зеркало друг друга, и никакая амальгама, никакая пленка, ничто не в силах встать между нами. Жизнь это ветер. Ветер, сметающий все. Счастливы те, что сметены вместе. Счастливы двое, крепко сжавшие друг друга в объятиях. Двое - только двое - могут ответить на ветер - вихрем, на удар - ударом, на слезы - смерчем, на смех - хохотом.
   Мы, внучки писателя, взращенные среди тропинок, веранд и заборчиков самой Литературы, конечно, желали и сами стать писательницами. Литература нашего деда и его друзей в ту пору не удовлетворяла нас - мы уважали ее, но не более. Глупенькие! Только сейчас мы начинаем понимать скромное величие, которое спрятано было в той литературе - ныне проклятой и забытой. Наш дед и его круг - то были аскеты, Большие Аскеты, и даже оргии их были оргиями аскетов. Они-то понимали, что такое человек и что такое Государство. Они знали, что такое Страна, Народ, они понимали, что означает слово Война. Они понимали, что человек себялюбив и подл, но есть то, что больше человека, и Оно творит чудеса с его душой и телом. Они понимали, что такое малое и что такое Большое. Они считали себя в глубине души малым, бесконечно малым, но они полностью отдали себя в распоряжение Большого. Дед наш говаривал: "Силен тот, кто знает, где Сила". С нами не поделились аскезой, нас лелеяли, мы были девочки, внучки - нам было далеко до замаскированных, искусно припорошенных пылью высот и глубин социалистического реализма, до этих подлинных драгоценностей Самоотречения. Мы тогда учили французский, мы обожали Пруста. Пруст - волоокий, с маленьким лбом, с зализанными волосами - был нашим богом. Мы и сейчас его любим, этого проницательного астматика: из удушья рождается душа, а когда удушье становится хроническим, душа разрастается и занимает весь мир. Мы же предпочитаем обходиться без души.
   Зачем она нам, когда у нас есть два горячих сердца, которые бьются в унисон - два сердца, составляющие столь же блистательную пару, как Фрэд Астэр и Джинджи Роджерс? Пусть мир останется пуст (в детстве мы картавили и вместо "Пруст" говорили Пуст), пусть небо молчит, пусть все дышит - не станем душить их. Пруст, как и писатели-соцреалисты, был героем Самоотречения: в его случае оно переходило в самопожертвование - он принес себя в жертву Памяти, он пытался, как настоящий герой, вставить палки в колеса Богов, которые предпочитают Забвение.
   Наши первые литературные опыты были подражаниями Прусту. Вдохновленные описаниями прогулок из "В сторону Свана", мы пытались описать столь же подробно и трепетно наши собственные прогулки: эти описания впитали в себя географию наших угодий - промежутка между линиями двух железных дорог, двух желтых дорог, уходящих в страны Жевунов и Мигунов. Любовь заставляла нас писать - любовь к местам, к освещениям, и к себе, к двум фигуркам, бредущим по кусочку своей Родины в изменяющемся свете. Мы описали кладбище на холме, куда поднимались мокрые земляные ступеньки, и склоны, посыпанные кладбищенским мусором, словно кладбище испражнялось здесь, отрыгивая сплющенные венки, гниющие бумажные цветы и пустые обелиски. Мы проходили, взявшись за руки, меж могил, и надгробия провожали нас честными и добрыми взглядами своих овальных фотографий, этих тусклых и блестящих окошек, откуда смотрят умершие, навеки застыв перед фотографом, который накрыл себя своей темной пеленой, чтобы стыдливо совокупиться во тьме со своим аппаратом и стать Смертью. Далее был зеленый луг, и там мы фотографировали черно-белых коров.
   У нас тоже, как и у Смерти, был фотоаппарат - отличная машинка, но мы всегда забывали проявить снимки; так они и остались валяться по комнатам темными катушечками отброшенных воспоминаний. Мы описали церковь и резиденцию патриарха. Описали станцию с урнами в форме пингвинов - их полые крашеные тела изнутри были изгажены плевками, окурками, скверной, но мы не протестовали, изумленные святотатством этого замысла: копить грязь в пингвинах. Это как плевать в ангелов, ведь пингвины это ангелы. Река Сетунь, ветлы, наклонившиеся над ее пенными водами, и красные железные мостики, напоминающие о китайских шелкографиях.
   Были и другие направления. Прогулка в сторону Мичуринца, сумрачная, словно бы пропитанная поминальным запахом мичуринских яблок. Там, помним, нравилась нам черная гнилая деревянная водокачка - столь мрачная, что кладбище по сравнению с ней было как бал-маскарад. Прогулка в сторону деревеньки, вдоль пруда, мимо холма, где установлен был гонг - ржавая рельса, подвешенная между двух столбов. Сквозь лес и далее до самой белорусской ветки, до Баковки. Этот гонг мы называли Гон-Конг. Мы гуляли с дедушкой, гуляли одни, но постепенно сделались еще прекраснее и незаметно вступили в тот возраст, когда мужчинам стало прилично ухаживать за нами. Уединение детства уступило место общению. Тут появились хождения в гости, посещения писательских дач. Ровесников своих мы не очень любили, они порою бывали немногословны, а молчания мы не прощали - мы сами любили молчать и слушать, крепко взяв друг друга за руки. Поэтому мы предпочитали писателей. Незаметно мы оказались в вихре небольшой светской жизни дачного поселка. Мы посещали дом покойного Чуковского, сидели в креслах карельской березы, рассматривали оксфордскую мантию. Дочь Чуковского, принадлежавшая к диссидентской среде, относилась к нам, внучкам автора "Блокады" и "Солнца", сдержанно, с холодком. У нее собирались враги правительства. Быстров, один из наших "пажей", водил нас туда. Тогда мы не думали об этом, а теперь понимаем: те люди, жалкие и отважные, были героями - героями, над чьим героизмом жестоко подшутила история. Их подвиги расшатали великую страну, проложили путь для власти торгашей - эти моралисты обеспечили победу цинизма, эти серьезные, не умевшие улыбаться, порвали Священный Занавес, и в прорехах Завесы обнажилась перед миром колоссальная, чудовищная ухмылка - обезоруживающая, обаятельная, заразительная, и мир оледенел и в глубочайшем ужасе осознал, что времена, когда что-либо еще могло называться "нешуточным" - те времена со свистом канули навсегда.
   Мы посещали старика Катаева, посещали коричневую дачу Пастернака, посещали его соседку Тамару, властную, хорошо сохранившуюся старуху, которая была вдовой Всеволода Иванова, а еще до того - вдовой Бабеля. В холодном кабинете ее сына, известного структуралиста, возлежали автомобильные шины. Старик Каверин тогда затеял зачем-то изучать французский, и, встречаясь с ним, мы старались беседовать на этом языке. В доме писателей часто болтали мы со стариком Арсением Тарковским - его едкости заставляли нас звонко смеяться. Да, очень старые мужчины, такие как Катаев, Каверин, Тарковский, светские люди старой школы - они мастерски развлекали нас, демонстрируя свою ветшающую отточенность, свой блеск и свой яд - яд и блеск старцев, еще не вполне забывших свои пажеские и кадетские корпуса, свои выпускные гимназические балы, еще помнивших румяных сестричек милосердия Первой Мировой, затянутых портупеями сестричек Великой Отечественной. С людьми, которые знают, как поднять взвод в атаку, которые умеют танцевать мазурку, с людьми, для которых слово "Россия" - не пустой звук, с такими людьми девушкам не скучно, с такими людьми можно посмеяться. Более молодые ошалело вертелись поодаль, ежась, как шакалята. Нам нужна музыка, нам нужен уксус, нам нужен свинг! Налейте нам еще немного лимонного сока, трухлявые сфинксы! Но постепенно выделились из среды других кавалеров двое, которые были помоложе, особенно верные, преданные. Это были Коля Вольф и Олежка Княжко.
   Коля Вольф появился первым и быстро стал нашей тенью. Молодой писатель и литературовед, он был не очень нам интересен, прост, суховат и часто шутил. Мы ненавидим юмор, мы любим смех. Юмор - враг смеха. Олежка Княжко - тот был постарше, лет тридцати пяти, он был непрост, и мы сразу заприметили в этом пухлячке, в его овальных глазках, похожих на крошечных рыб под увеличительным стеклом, - сдержанное ликование, похожее чем-то на с трудом сдерживаемый хохот. Это признаки владения тайной, причастности к секретам. Посвященные иногда бывают такими - набухшими, брызжущими. "Мы с вами почти однофамильцы. Вы - Князевы внучки, я - князек. Затеемте сословную дружбу", - сказал он, знакомясь. Люди обычно бродят взглядом по нашим лицам, нервно перескакивая с одного личика на другое. Княжко, беседуя, смотрел между нами, как будто обращаясь к ручейку пустоты, что протекал между нашими одинаковыми и прекрасными телами. И только потом, сбоку, он окидывал нас сообща одним широким, искрящимся, радостным взглядом - взглядом похотливым и влюбленным одновременно. Вскоре он посвятил нам стихи:
 
 
Ветер темный, ветер сладкий
Сахар, сахар на ветру
На лошадке картонажной
Еду сквозь лесную тьму.
На лошадке картонажной
В гладкой коже экипажной
Еду сквозь лесную тьму
Неподвластную уму.
Где-то ждет меня домишко.
Оживет в сенях умишко
Зацветет зеленый ум
В сочетаньях дат и сумм.
Сердце, мозг, рука, колено
Солнце, сон, верстак, полено
Годовые кольца тела
А внутри скелет из мела.
Это школьный, чистый мел
Он - основа слов и дел.
Слышен голос буратинский:
На экране Настя Кински.
Есть девчонки в русской тьме
Есть у нас другие насти
Словно карты белой масти.
Есть у нас иные нелли,
Словно тени в колыбели.
В их девическом томленье
Растворюсь я без сомненья.
Словно сахарный кусок.
Словно белый поясок.
 
 
   Коля Вольф и Олежка Княжко пытались делать вид, что они - не соперники, ведь их было двое и нас было двое. Но они лгали себе, а такая ложь долго не длится, ибо что общего может быть между их "двое" и нашим "двое"? Нас следовало воспринимать как целое. И хотя у обоих не было на самом деле ни малейшей надежды, древний инстинкт все же заставлял их ревновать и мучиться. Мы играли этими сердцами, как мячиками. Впрочем, то была не жестокая игра - обоим это было в конечном счете приятно. Сердца мужчин становятся здоровее, сильнее, когда девические пальцы роняют их, подхватывают, подбрасывают, ловят и снова роняют. Сердца тогда делаются упругими, их поверхность шлифуется, словно морским прибоем, который обрабатывает, лаская, прибрежные камешки. Они приобретают форму, совершенную, яйцеобразную, и любовь уже не гаснет в них, она растет внутри, чтобы в решающий момент разнести свою изысканную оболочку в мелкие осколки - и тогда атмосферический кокон Земли станет чуть-чуть толще, чуть-чуть прочнее.
   Во всем нам нравился порядок. Мы любили расписания. У нас были синие и красные дни. В эти дни мы одевали одежды, отличавшиеся лишь цветом. Синие дни - то были темно-синие пелеринки, синие короткие юбки, синие чулки, синие туфельки, украшенные бронзовыми шахматны- ми ферзями, синие перчатки с бронзовыми пуговками, почти микроскопи- ческими, на которых только с помощью увеличительного стекла можно было разглядеть удивленные трубчатые лики морских коньков. Синие береты, которые мы иногда меняли на синие матросские бескозырки, с ярко-красными лентами. Ленты свешивались на спину или ими играл ветер, и на этих лентах английские буквы, четкие как цифры на вокзальных часах, складывались в имя Анна Нельсон. В красные дни все было то же самое, только вместо цвета темных слив, покрытых патиной, был красный цвет, напоминающий, по нашему мнению, цвет некоторых ягод, прихваченных первым морозом. И ленты были не красные, а синие. И вместо "Анна Нельсон" на лентах было написано "Лилли Нельсон". Мы предложили ревнивцам чередование. В синие дни с нами гулять отправлялся Коля Вольф, в красные - Олежка Княжко. Так было, пока неожиданное горе не разрушило Священный Порядок.
   Нам было уже 15 лет, но мы не понимали, что наш дедушка стар, что ему за восемьдесят, а в таком возрасте люди иногда умирают. Мы не знали, что это возможно. "Дедушка умер". Мы написали эту короткую фразу, но это - не наши слова. Это - не наши слова, и они никогда не будут нашими словами. Мы никогда не подпишемся под этими позорными словами - это произошло против нашей воли, без нашего согласия. И если мы еще живы, то у нас есть право сказать "Нет". "Дедушка не дышит". Нет. Пока дышим мы, дедушка дышит вместе с нами, он дышит нашими легкими, нашими жадными горячими ртами. Мы дышим с тех пор больше, более жадно, нетерпеливо, более страстно, потому что мы дышим за дедушку. Дышим для него. И друг для друга.
   Мы перестали носить синее и красное. Мы оделись с ног до головы в серое, потому что серый цвет - цвет правды, знак того, что ложь небезгранична. Мы шли куда глаза глядят по переделкинским улицам, по мартовским проселочным дорогам, более не думая о направлениях прогулок. Сван, Германты, Мезеглиз, Русенвиль, Мичуринец, Чоботы - все стало нам едино. Мы только держались за руки - рука в руке и обе в серых перчатках. И как-то само собой так получилось, что наши "верные" - Коля Вольф и Олег Княжко - оба, одновременно - шли по разные стороны, сопровождая нас.
   Преданные шуты, не оставившие своего Лира в изгнании.
   Не бросившие нас на ветру того марта, не покинувшие нас среди оседающего, черного снега. Наши прогулки стали тогда скитаниями, слепыми блужданиями по местности, которая была теперь холодной, топорщащейся коркой на поверхности пустоты - чем-то вроде застывшей каши, чьи края уже потемнели и отвердели, свидетельствуя о том, что этой еде уже не придется пройти сквозь живое человеческое тело. Ощеренными, добрыми псами следовали Вольф и Княжко за нашим горем. Мы не сразу заметили их присутствие, мы успели забыть их лица и кто они в наше горестном анабиозе. А когда мы заметили и вновь узнали их, то почувствовали благодарность за их фанатизм.
   Теперь-то мы понимаем, что они были тогда воодушевлены - им казалось, несчастье сделает нас менее самодостаточными. Им казалось - теперь они могут стать нужными, а потом - кто знает? - незаменимыми. Но и сейчас они были не нужны нам. Просто мы стали мягче. Чуть-чуть мягче.
   Мы увидели, что Коля похудел, перестал шутить и вообще все время молчит. Раньше мы не потерпели бы возле себя чужого молчания, но теперь мы снисходительно закрывали на это глаза. Зато Княжко говорил без умолку. И постепенно мы стали прислушиваться к его речам. Он был веселым и вовсе не пытался отвлечь нас от мыслей о смерти - напротив, он говорил только о смерти, о потустороннем. Тут только мы стали догадываться, зачем он вообще появился на нашем пути. Мы стали прислушиваться к его разговорам с удвоенным вниманием и обнаружили, что он сообщает иногда вещи неожиданные и важные.
   Как-то раз, темным весенним днем, похожим больше на ночь (Коля заболел и не смог пойти с нами гулять, и мы втроем шли по черной асфальтированной дорожке, перерезающей обширный лес пополам), Княжко впервые рассказал нам о тайной литературной группе "Советский Союз", куда, оказывается, входил наш дед. Прежде мы никогда не слышали об этом. Дед ни словом не обмолвился - такова была конспиративная выучка, оставшаяся еще со сталинских времен. Не болтать! Дед никогда не болтал. Княжко знал об этой группе не так уж много, но сведения, как он утверждал, были достоверные. Ему рассказала об этом Клара Северная, вдова писателя и драматурга Константина Северного. Покойный Северный был другом нашего деда. Княжко почти постоянно жил на даче Клары.
   Многие злые языки в Переделкино шептали нам, что он - любовник этой все еще прекрасной дамы, когда-то известной московской красавицы. Нам это было безразлично, к тому же мы не верили - все же Клара была немолода. Хотя в маленьком самодельном сборничке стихов, который нам подарил Княжко, мы обнаружили вполне эротический набросок под названием "Кларе от Карла".
 
 
Нужна ли мне приморской славы
Коралло-красная звезда
И полукруглыя державы?
Одежды сброшу без стыда
И в твою нежную малютку
Введу своей природы шутку.
Ты подарила мне кораллы
Своей девической судьбы,
А я своим кларнетом ржавым
Водил по струнам наготы.