Возвращается ли Паша к имени собственному в "Диете старика", на титульном листе которой остается только его имя-псевдоним? В этих текстах нарушены многие принципы обычного авторства, но для нас не является тайной, что эти нарушения ("инновации") только усиливают авторство как безличный механизм, как инфраструктуру. В последнем смысле его, видимо, не дано избежать никому: ведь для создания имени здесь не нужна даже подпись. Паша черпает свое неавторство из достаточно глубокого источника - его изначальной чуждости самому себе. Эта чуждость породняет его со всем иным. Во всяком случае, такова логика его ответов Илье Кабакову в каталоге их выставки "Игра в теннис". "Кабаков: Ты уже давно выставляешься за границей, в "чужом месте". Что значит говорить "чужим" на "чужом" языке о "чужих" проблемах? Или слово "чужие" здесь некорректно? - Пеппершшейн: Есть известные слова Кафки, адресованные его другу Максу Броду: "Как я могу иметь нечто общее со своим народом, когда у меня нет ничего общего с самим собой?"
   Я бы даже радикализировал это высказывание: мы настолько чужие самим себе, что все остальное становится для нас родным". Заметим, что Кабаков проницательно и аккуратно берет слово "чужой" в кавычки, дистанцируясь от его прямого смысла, лишь зондируя почву, проверяя, что оно значит для Паши как метафора. Чужое в кавычках оказывает для него родным, но уже без кавычек, так велика утверждаемая им степень чуждости (опять-таки, что важно, без кавычек) самому себе, зияние в сердцевине его "я". Именно высшая степень чуждости себе переходит в эйфорию, в отличие от последовательно-депрессивной ориентации текстов Кафки, предполагающей чисто негативное просветление (сошлюсь на знаменитое кафковское высказывание: "Я пишу об ужасном, чтобы умереть довольным", проанализированное в эссе Мориса Бланшо).
   Позиция Паши проективна: он обретает право "жить довольным", помещая смерть в основание своей личности и тем самым, как он полагает, лишая трансцендентную инстанцию возможности что-либо предрешить в его судьбе. Таким образом он вступает с миром в непосредственно-родственные отношения. Отвечая на другой вопрос Кабакова, Пепперштейн возвращается к своему "пункту": "…мы настолько "чужие" самим себе, что все остальное в мире (места, люди, вещи) кажутся родней, толпой племянников, дедушек, кузин и внучат, по сравнению с этой изначальной чуждостью, живущей в глубине нашего собственного "я"" [13]. Можно ли расшифровать этот ответ так: остается только радоваться, так как депрессия (чуждость себе) настолько изначальна, что имеет своим необходимым последствием эйфорию.
   Большое искупление невозможно, зато каждая вещь, место, человек являются орудием малого искупления; вселяясь в них, мы бесконечно развоплощаемся, что является доступным нам эквивалентом благодати. Это отлично прописано в финальной "сцене с четырьмя мухоморами" из рассказа "Грибы", где "свечение" (lucet, scheint), как в эстетике Гегеля и в фундаментальной онтологии Хайдеггера, целиком собирается на полюсе изначального галлюциногена (ведь мухоморы - это "сома", древнеиндийский гриб бессмертия), и получается неплохая (при этом совершенно бессознательная) пародия на столь раздражающий автора "Диеты" "кроткий дух серьезности". Хотя в строгом смысле и лампа Мерике - своеобразный культурный мухомор, сияние которого способно опьянять и излучать власть, не довольствующуюся простой кажимостью (выходящую за пределы scheint в смысле Эмиля Штайгера, т.e.videtur).
   Книга Пепперштейна внешне производит барочное впечатление: множество лепнины скрывает несущие конструкции, линия фасада прихотливо изломана пристроенными позднее башенками, балкончиками, бельведерами, вес которых все более непосилен для Гераклов и кариатид детства. Но это впечаление ложно, если принять определение барокко Делезом как "последней попытки восстановить классический разум, распределяя дивергенции по соответствующему количеству возможных миров, отделенных друг от друга границами. Возникающая в одном и том же мире дисгармония может быть чрезмерной, - она разрешается в аккордах, так как единственные нередуцируемые диссонансы находятся в промежутках между разными мирами…
   Это воссоздание могло оказаться разве что временным. Пришла эпоха необарокко - дивергентные миры наводнили один и тот же мир, несовозможности вторглись на одну и ту же сцену - ту, где Секст насилует и не насилует Лукрецию, где Цезарь переходит и не переходит через Рубикон, а Фан [имеется в виду герой рассказа Борхеса, известного по-русски в двух переводах - "Сад расходящихся тропок" и "Сад, где ветвятся дорожки". - М.Р.] убивает, делается убитым и не убивает, и не делается убитым" [14]. Понятно, что идеально барочными являются для Деле-за "несовозможные" миры лейбницевских монад, а необарокко репрезентируется Борхесом и додекафонией. Паша вносит в этот необарочный мир существенный элемент - эйфорию, принцип равного наслаждения каждым из его по определению поддельных сияний. Он хочет быть писателем, не теряя статуса обычного сновидца (у него есть план издать книгу своих "действительных" снов), графика, члена медгерменевтики и просто частного человека (старый бодлеровский проект "жизни как искусства").
   Написанные им "модные" тексты разлетаются под напором интерпретаций, рисунки заговариваются, фигура речи наносится на "уникальную" и бесконечно репродуцируемую плоскость [15]. По возрасту Павел Пепперштейн мог бы быть моим сыном, но я - и в этом я, кажется, не одинок - не могу представить себе его в этом качестве. В чем-то он реализовал идеал выпадения из детства в глубокую старость, что на поверхности выражается в странном, уникальном в моем опыте двоении. Прощаясь с его книгой, я выразил бы этот парадокс самыми простыми словами: "До свидания, внучек: ты - мой дедушка".
 
   Михаил РЫКЛИН
    Москва, 10- 26 февраля 1998 года.
 
   Кресты-пророки
   Побежали по дороге,
   Половина говения, тресни.
   Редька с хреном убивается,
   А яйцо с творогом
   По двору катается.
(Костромской губернии, Нерехтского уезда.)

 

I. Кумирня мертвеца
 
1

 
   Он плакал. Сидящий рядом старичок постоянно шуршал газетой. Старичок смущенно отложил газету и посмотрел на рыдающего гостя. Старик не знал, что предпринять. Предложить носовой платок? Спокойно закурить? Он вынул из кармана платок и протянул его в сторону раскрытой двери, но уронил и забыл поднять, тем более что платок упал не возле, а опустился на лапу спящей собаки. Она не пошевелилась, так как была сделана из стекла. Когда-то здесь жила собака Рой, но она умерла, и тогда хозяин дома заказал это изваяние. С тех пор стеклянная копия Роя виднеется возле камина. Вечерами хозяин этого дома сидел у камина и часто шутил:
   - Рой, принеси мне палку! Ну, чего же ты не несешь, Рой? Ты же всегда был такой послушный. Она там, в углу. Рой, а почему сквозь тебя просвечивает, а? Что скажешь? Чего же ты молчишь, а, Рой?
   И старик сам же хохотал. Его громкий смех, вырывавшийся из него пучками, резко бился в стеклянную дверь, к которой поднималась лестница с железными перильцами. Стекло дрожало, и это будило Вольфа.
 
   - Джим, вы видели когда-нибудь мою табакерку?
   - Неоднократно, сэр.
   - А случалось ли вам видеть, чтобы я нюхал табак?
   - Никогда, сэр.
   - В табакерке нет табака, Джим. В ней находится
   отличный кусок сыра.
Р. Л. Стивенсон. "Остров сокровищ "

 

2

 
   Вольф был такой аккуратный! На рабочем столе Вольфа царствовал порядок. В левом углу лежало несколько книг, обернутых в бумагу, а справа были разложены блестящие металлические предметы: различного рода ножи, изогнутые лезвия, спиралеобразные сверла.
   Часто он стоял посреди комнаты: атлетически сложенный, но уже слегка располневший, и вдумчиво протирал какую-либо из этих вещиц. Время от времени он поднимал свое тяжелое лицо и бросал взгляд в зеркало. Его крупный, лысый череп был густо посыпан веснушками, а за толстыми стеклами очков иной раз блестели темные, печальные глаза.
   А помнишь, Рой, как он ходил с тобой гулять?
   Он тщательно одевался, выбирал галстук, одевал свежую рубашку, костюм, собственноручно чистил свои ботинки. И затем выходил в темно-синем пальто. В аллее парка он выпускал тебя, Рой. Он шел как будто задумавшись, не поднимая головы, и только изредка взглядывал на какую-нибудь проходящую даму, и тогда уж можно было ручаться, что она долго не забудет этого взгляда, наполненного беспредельной печалью. Издали его глаза казались жгуче-черными, но на самом деле они были сливового цвета, а смуглые веки были слегка вывернуты, так что виднелась розовая подкладка, где ручейком протекала легкая слизистая жидкость - несостоявшиеся слезы, которые Вольф удалял иногда уголком батистового платка.
   От него неизменно пахло фиалкой. Флаконы из-под фиалкового одеколона он затем промывал и заполнял какими-то жидкостями разных цветов - это, видимо, было связано с его работой. Надев специальные резиновые перчатки, Вольф потом перемещал эти составы в замысловатые шприцы с тончайшими иглами. Однажды дурочка Китти спросила его, что это такое и зачем это Вольф так возится с этими бутылочками, и Вольф терпеливо (он всегда был очень терпелив, разговаривая с детьми) объяснил, что это чрезвычайно едкие кислоты, способные, если их ввести с помощью шприца в человеческое тело, образовывать болезненные и долго не заживающие язвы. Тогда бедная Китти стала просить, чтобы Вольф и ее уколол - "Совсем чуть-чуть, пожалуйста, Вольфик, я тебя так прошу!" - умоляла она.
   Даже тогда, Рой, мой сын не нагрубил ей и не выгнал ее из комнаты, как это делал Ольберт, а со спокойной серьезностью выполнил ее просьбу и капнул ей на руку немного вещества, отчего она с вибрирующим визгом скатилась вниз по лестнице. Был полдень, и ты, Рой, как раз спал на ковре в гостиной (в том самом месте, где лежишь сейчас, задумчиво глядя в огонь своими стеклянными глазами). Ты громко залаял, а потом с лаем и повизгиванием стал отступать к дверям, ведущим на веранду, когда орущий комок упал с лестницы и, опрокинув вазу, исчез в темном коридоре. Крик, словно шаровая молния, выкатился с другого конца дома и исчез в сплошном писке где-то в одном из полуразвалившихся сараев.
 

3

 
   Старик отложил газету и спокойно закурил. Легкий дымок поплыл по комнате и растворился в открытой двери.
   "Кто он?" - думал старик, глядя на незнакомца, который уже не рыдал, но прохаживался по гостиной, время от времени ударяя концом своей тросточки по медному тазу. На его длинном бледном лице и крупных розовых веках еще висели блестящие капли.
   Сколько призраков посещает этот дом последнее время! Вон Ольберт озабоченно проходит через столовую, которая видна сквозь стеклянную дверь. Слышна его одышка, потом он появляется. Смех, да и только! Но он стоит в дверях - слюнявый обрюзгший конунг в поеденном молью веночке из бесцветных волосков. Он, видимо, только что вылез из ванной, на нем влажный зеленый халат. Большое мягкое лицо сохраняет капризное, младенческое выражение. Маленькие губки он постоянно облизывает и, как психопат, строит рожицы, словно собираясь брызнуть слезами и слюной в неожиданной истерике. Таким он был и при жизни, Рой, точно таким. Да что я тебе говорю, как будто ты его не знал. Это сейчас, будучи стеклянным, ты не узнаешь малыша Оле, нашего бутуза. А то бы ты, как бывало, встретил его радостным лаем. Впрочем, говорят, собаки не любят тех, кто умер. Наконец два призрака заметили друг друга и начали сближаться. Один пофыркивая и непрестанно облизываясь, другой роняя розоватые слезы. "А, герцог, как ваше здоровье?"
   Ну да, как я не узнал его сразу - это же герцог, старый знакомый!
 

4

 
   - Ну же, Китти, не плачь, мы выдадим тебя замуж за герцога. Китти глухо воет и клацает зубами, забравшись в старый покосившийся шкаф.
   - Китти, что у тебя с рукой, а? Это Вольф тебе сделал? Покажи руку, Китти.
   Китти удается укусить меня. У нее резцы не хуже, чем у тебя, Рой. Рукав моего пиджака распорот, как саблей, а под ним, от большого пальца до самого локтя, наливается кровью шрам.
   Мерзкая Китти специально точила молочные зубы пилочкой для ногтей. "Все равно выпадут" - таков был ее аргумент. У меня до сих пор на руках не зажили некоторые шрамы, Рой, которые мне оставила на память малютка Китти.
   Но я не теряю терпения: - Китти, покажи руку. Если ты будешь послушной, то выйдешь замуж за герцога. Если же ты не будешь слушаться своего папочку, да еще станешь мерзко кусаться, то тебе придется ловить мышей в доме у какого-нибудь заплесневелого адвоката. Они ведь такие скупцы! В день ты будешь получать лишь каплю молока и какую-нибудь завалявшуюся кость. А когда ты подохнешь, с тебя сдерут шкурку и жена адвоката сделает себе воротник. Подумай о мучениях в темном шкафу, где тебя медленно пожирает моль. Вылезай оттуда, Китти, а то тебе придется окончить жизнь в таком же мерзопакостном шкафу, как этот. Китти неохотно вылезает. Она вся в пыли, одну руку держит во рту и сосет.
   - Перестань сосать руку, Китти! - Все равно мне не быть женою герцога. - Отчего же? Ты думаешь, герцог не захочет жениться на моей дочери? Ошибочка!
   - Да, но я не хочу за герцога. Мне больше нравится директор театра.
   - Хорошо, я выдам тебя за директора театра, если ты только вынешь изо рта свою руку и покажешь ее мне.
   Китти показывает мне свою руку. В ней небольшая круглая дыра с коричневыми, как будто обуглившимися краями.
   - Это Вольф тебе сделал?
   - Да, это сделал гнусный Вольфганг. Теперь мне придется постоянно носить перчатку, скрывая стигмат.
   - Она сама попросила меня об этом, - вымолвил Вольф. Он стоял посреди двора, в своем синем пальто, широкоплечий, с отражениями закатного света в толстых выпуклых стеклах очков. Он собирался ехать на работу. В руках он держал черный портфель, где, аккуратно завернутые в бумагу, лежали различные инструменты.
   - Ты опять едешь на работу, Вольф?
   - Да, еду. Что за работа была у бедного Вольфа, Рой! Его могли вызвать в любое время суток, и он немедленно собирался и ехал. Часто он приезжал глубокой ночью или даже под утро, смертельно усталый. И почему он выбрал именно эту профессию?
 

5

 
   - Милый Ольберт, я чувствую себя неважно, - сказал герцог, заламывая прозрачные пальцы. - Я тоскую.
   - Ну-ну, ваше сиятельство, бодрее! Мы все порой тоскуем, а я так просто гнию. Старичок в кресле начинает волноваться.
   - Отвратительно! - бормочет он. - Оле позволяет себе. Я всегда рад видеть малыша, но считаю: уж если ты призрак, то будь скромнее, наконец. Не годится игриво намекать на судьбу тела. И так ясно, что оно где-то распадается в укромном уголке. Но Ольберт остался таким, каким был всегда. Его с детства прозвали Tweedledoom в честь одного из близнецов Зазеркалья. Вообще-то людям искусства многое позволено.
   - Над чем вы сейчас работаете, милый Ольберт? - спрашивает герцог, удержав рыдания.
   - Я вернулся к работе над ранней вещицей. Называется "Черная белочка". Я начал ее почти ребенком. Литература, в общем-то, это сплошной переходный период. Сейчас, через много лет, лишь редактирую свои пубертатные откровения. Когда неумолимое половое созревание выталкивает нас за границу детства, мы многое понимаем. В том числе и то, что нас так же бесцеремонно вытолкнут из жизни.
   - Было бы чудесно, если бы прочли нам эту "Белочку". - Хорошо. Можно сегодня вечером. Я приглашу кое-кого. С удовольствием прочту вещицу. Однако сейчас и я и мои вещицы - мы не нужны вам. Вы ищете Китти. Она в саду. Гоняется за бабочками. Если ей попадется птичка - она и птичкой не побрезгует.
   Ольберт с хохотом хлопнул герцога по спине, и они разошлись. Писатель, шлепая разношенными тапочками, отдуваясь, стал подниматься по лестнице на второй этаж. Герцог, приложив к глазам руку, неверными шагами направился в сад. По дороге он задел плечом стеклянную дверь, и она со звоном ударилась об стену. Старик снова был один в гостиной.
 

6

 
   Казалось бы, Вольф мог выбрать любую профессию. Перед ним были открыты все пути. Он был такой способный! Тихий, серьезный, задумчивый мальчик. Почти постоянно (за исключением занятий спортом) сидел в своей комнате над учебниками. Особенно увлекался химией. Малыш Оле со слезами жаловался, что брат пренебрегает им, не говорит с ним ни слова. Обиженный Оле забирался в кресло и в исступлении дергал ножками.
   - Успокойся, Ольберт, - тихо говорил Вольф.
   Я хорошо помню, как он стоял в дверях гостиной, в аккуратной школьной униформе серого цвета, и говорил, опустив голову, медленно протирая медную пуговицу на рукаве: "Успокойся, Ольберт".
   Он был угрюм больше обычного и смотрел на беснующегося Ольберта исподлобья своими темно-синими печальными глазами. Оле удалось успокоить только обещанием, что Вольф возьмет его с собой к учителю химии. Вольф ходил к своему учителю химии каждую среду, и они вместе ставили опыты. Вольф очень неохотно взял Ольберта к учителю химии.
   - Ну, Оле, что было там, у учителя химии?
   - Ах, папочка, - Ольберт слегка зажмуривает глаза и быстро облизывается (кажется, что у него два языка). - Это было забавно. Мы пришли в гнусный квартал - грязные дома, высокие как небеса. И везде лужи, лужи: озера, омуты темной воды. Свобода, неравенство, братство. Каждый прохожий - проходимец. И все жадно смотрят на малыша Оле. Нищие хватают его съедобные ножки, предлагаяя благословить.
   Оле жалобно пищит. Оле поджимает свои неокрепшие коготки. Оле цепляется за ручку своего братца Вольфика-в-гольфиках.
   Неужели эльф Вольф, чистый, как больничное стекло, привел маленького брата в места смрада и нестабильности? О, мокрые помойки нестабильности!
   И вот, милый папа, перед нами огромный дом. Вавилонская башня устыдилась бы. Железные лестницы лепятся по стене. Решетчатые ступеньки покрыты белым мхом и скользким калом птиц. Я испуган. Я отказываюсь балансировать на ржавых прутьях на потеху шалопаям. Однако - "успокойся, Ольберт" - имеется и внутренняя лестница. Но, Боже, как она прекрасна! Ущербные казенные ступени. Миллионы, миллиарды ступеней. Почти полная темнота. Редко мелькнет ангельское видение: оконце. А так продвигаемся на ощупь, держась за слизистую стену. Грязь. Грязь. Гольфики Вольфика плачевны. Мы идем полчаса, мы идем час. О трагическая судьба Ольберта! Он измучен. Он больше не может идти. А что же новоявленный Менделеев? Вольф задумался. Вольф ушел в себя. Вольфу не до слюнтяя Ольберта. Вольф стремится выше и выше… - лицо Оле искривляется, он готов снова разрыдаться, его кулачки истерически сжались, но рассказ все еще наполняет его, выскакивая на маленьких губках вместе с пузырьками слюны: Мы тащимся уже два часа. Что же ожидает нас там, наверху? Какой искусственный рай, созданный химическим вдохновением, послужит наградой за столь удручающие муки? Мы входим в зоны оживления. Несколько пролетов заполнены голосами, брызжет свет, на лестницу распахнуты двери каких-то анфилад. И слышна музыка. Вот неожиданность - здесь музицируют. Этажом выше - ряд комнат, романтически освещенных свечами. Видно, тут играют в увеселительные и, может быть, запретные игры.
   Вольф не оглядывается по сторонам. Он поднимается мимо. Его ждет сам учитель химии. Однако Ольберт уже не в силах идти. Может быть, ему надо остаться здесь? Углубиться в какую-нибудь из анфилад, найти теплый серый уголок? Уткнуться туда навеки, между небом и землей? Одинокий крошечный толстячок, затерявшийся в великой и угрюмой суете мира…
   Ротик малыша снова жалобно дрожит. В глазах стоят слезы. Вот его лицо сморщивается, как мяч, который сжали пальцами. Еще мгновение, и он запрокидывает голову, полностью отдаваясь воплю. Он уже не обращается ко мне, но к самому Богу, приглашая Его стать свидетелем загадочного и трогательного события. Нечасто ведь приходится наблюдать превращение пухлого веселого существа в фонтан скорби,
 

7

 
   Теплый полдень, склоняющийся к сумеркам. Старичок прохаживается по комнате. Прислушивается. Слышен дальний стук пишущей машинки. Это Ольберт в своем кабинете работает над тельцем "Черной белочки".
   - Вот уж не думал, что литераторы продолжают так щедро порождать текст после своей смерти, - смеется старик. - Надо полагать, когда выйдет собрание его сочинений, оно будет состоять из двух томиков: творчество прижизненное и творчество посмертное. Белый томик, черный томик. Белый домик, черный домик.
   Когда же скончался малыш Оле? И как он скончался? Не припомню. Отравление? Или сердце? Наверное, сердце. Наверное, после сытного обеда он схватился за сердце и прилег на красный ковер. Скорее всего, он состроил капризное личико. Постарел я. Не помню, как умер Ольберт. Забыл и то, как умерли Вольф и Китти. Да и зачем вспоминать об этом - их призраки окружают меня. Бедняжки меня не видят, но зато я их вижу. Раньше-то я думал, что бывает наоборот. Но не все можно угадать заранее. Да, не все. Не все. Старичок попытался подобрать с ковра газету, но она окончательно рассыпалась.
   - Пойду погуляю по саду, пока еще не стемнело, Рой, - обращается он к стеклянному изваянию. - Я бы взял тебя с собой, да ведь ты уже не тот, что прежде, правда ведь?
   Старик вышел в сад, понюхал воздух, насыщенный ароматами. Вернулся за панамой и палкой и неторопливо отправился в сладкое марево. На песке видны следы герцога. Тонкие, полупрозрачные следы. Старик наклонился над ними, вставив в глаз монокль в виде черной трубочки.
   - Любопытные создания - призраки, - бормочет он. - Казалось бы, бесплотны, но кое-как оставляют следы. Наверное, из последних сил.
   Он идет дальше, задумчиво тряся головой. Из-за цветущих кустов доносятся голоса. Прислушивается, направляется туда. На садовой скамейке, в тени, сидят герцог и Китти. Китти быстро вращает солнечным зонтиком. Прозрачные тени вышитых на зонтике пчел и жирных шмелей скользят по ее лицу, как тени карусельных лошадок по земле. Герцог держит под мышкой Киттин сачок.
   - Так называемая "прелестница", - поясняет герцог, рассматривая пойманную бабочку. - Действительно, прелестный экземпляр. Эти прожилки позволяют ей прибегать к очаровательным уловкам: например, притворяться цветком. Или, если дело происходит осенью, таять среди многоцветной, опавшей листвы.
   - Хорошо бы мне растаять среди опавшей листвы, - замечает Китти. - Да так, чтобы вы, герцог, никогда меня не нашли. Китти скучает, она болтает над песком дорожки своими начищенными ботиночками.
   - Вы будете бродить по осеннему саду и тщетно, в безумной тоске, искать свою супругу, герцогиню. Вы будете звать меня, но отвечать вам будет только завывание ветра и шорох сухой листвы.
   Впечатлительный герцог приложил к глазам платок.
 
   - Что это за платок у вас?! - вскрикивает Китти. - Откуда у вас этот платок?
   - Не знаю, - рассеянно отвечает герцог. - Кажется, я нашел его сегодня у вас в гостиной. Он лежал на лапе Роя. - На лапе Роя? Что вы такое болтаете? Это же папочкин платок! Неужели вы не помните, что только у бедного папочки были такие платки - даже не знаю, как определить их цвет: бело-радужные, что ли… А вот и его герб - капля, разбивающаяся о поверхность воды!
   - Да, это мой платок, - говорю я (я уже давно стою прямо перед ними, опираясь на палку). - Я сегодня предложил его герцогу, чтобы он мог промокнуть потоки слез, детка.
   - Ну же, отвечайте! - требует Китти, возмущенно уставившись на герцога. - Где вы его взяли?
   На мои разъяснения она не обращает никакого внимания. Она меня вообще не видит. То же самое - герцог. Он смотрит прямо на меня, словно его интересуют пуговицы на моем жилете, но при этом явно не различает ни меня, ни пуговиц. Он молчит.
   - Признайтесь, вы его украли, - говорит Китти и вдруг исчезает. Она сорвалась, увидев бабочку. Вот она уже мелькнула в конце аллеи. Сачок она забыла, но он ей не особенно нужен. Герцог плачет. "Не расстраивайтесь, герцог", - говорю я. Но он не слышит моих слов. К тому же он вовсе не расстроен, он любит плакать.
   - Опять источает слезы! - кричит Китти, возвращаясь. - Могу вам сообщить, что вы самый скучный и сентиментальный феодал на свете. Директор театра уже давно рассказал бы мне что-нибудь смешное.
   О да, директор театра! Воспоминания о нем никогда нас не покинут.
 

8

 
   Маленький, смуглый, с шоколадными глазами. В безупречно скроенном костюме, с бутоном на лацкане пиджака. Он появлялся в нашей гостиной и ослеплял всех своей несколько экзотической, белозубой улыбкой. Он дарил Китти цветы. Конечно. Ведь Китти должна была выйти за него замуж, если только она не отдала бы предпочтение герцогу.
   А помнишь, Китти, как мы навестили директора в Главном Театре? У него был огромный кабинет, отделанный дубом. Этот кабинет находился прямо над знаменитым театральным органом - когда внизу исполнялись гимны, все здесь вибрировало. В стены кабинета были вставлены овальные портреты прославленных актеров этого театра. Их лица выступали как бы из жемчужного тумана.