Первый вопрос, который я был вынужден себе задать (под влиянием категорического механизма "проверки"): нет ли чего-либо такого, что подспудно отягощало бы мою совесть. В том случае, если бы нечто такое имелось, мои шансы в поединке, в который я ввязался, резко бы упали: говоря тактически, я не смог бы рассчитывать на свои маневренные возможности. Я быстро проинспектировал свою совесть, пользуясь для этого чем-то вроде "луча", и с некоторым удивлением обнаружил, что она ничем не отягощена. Успокоившись в этом отношении, я тут же был вынужден запросить себя о той жизненной ситуации, в которой я нахожусь в данный период жизни: не угрожает ли мне что-либо? Не стоит ли мне предпринять какие-то действия, о нужности которых я пока что не догадывался по невнимательности или из-за ложного понимания ситуации? Затем я должен был последовательно перебрать все, что меня каким-то образом беспокоит. Все эти вопросы (а точнее запросы, напоминающие запросы, которые правительство засылает в министерства с требованием отчетов) касались меня, как реального, ограниченного во времени и пространстве своей жизни, лица. Я должен был вспомнить, взвесить и дать оценку (будь то моральную или прагматическую) каждому из обстоятельств, составлявших мою ограниченную реальность. Я отвечал на запросы быстро, пользуясь "лучевым зрением", легко прорубающим запутанные толщи житейских обстоятельств. Большинство проблем оказывались при этом рассмотрении надуманными и несущественными: я приказал себе выкинуть их из головы. Я перебрал все несделанные дела, все обязательства, невыполненность которых меня нервировала, - почти все из этих дел я нашел не заслуживающими какого-либо беспокойства.
   Теперь мне кажется смешным, что фактически в зоне этой сверхдидактики, под прожектором беспредельной, космической ответственности я вынес оправдательный вердикт всем своим недостаткам и слабостям - лени, эгоизму, безответственности, беспечности и привязанности к удовольствиям. В конце концов я был "запрошен" относительно метафизического и практического состояния мира в целом. Я быстро прощупал ситуацию и обнаружил, что, в каком бы состоянии мир ни пребывал на данный момент, он по-прежнему находится под божественным присмотром, а следовательно, все происходит именно так, как и должно происходить. Предоставив судьбы мира заботам высших сил, я окончательно успокоился. Одновременно мне показалось, что я успешно "оседлал' те силы, с которыми вел борьбу, как ковбой во время родео, удержавшийся на спине необъезженного мустанга или же как казак из повести Гоголя, оседлавший черта (манипулируя угрозой крестного знамения) и заставивший его лететь на прием к императрице Екатерине. Однако час еще не прошел, и я по-прежнему чувствовал себя отравленным - независимо от того, кто из нас кого оседлал. Расхаживая по комнате и продолжая "отбрыкиваться" и посылать психоделику на хуй, я обратил внимание, что все это время курсирую между двумя точками - с одной стороны это был край белой оконной рамы городского типа, с другой - косяк двери, к которому была прикреплена бумажка с репродукцией иконы. Не помню, была ли это Богородица или Неопалимая Купина. Оба предмета (оконная рама и репродукция иконы) были моими "союзниками". Я испытывал удовольствие по поводу двух обстоятельств: стандартный, типовой характер оконной рамы, напоминающей сразу обо всех хрущевско-брежневских "новостройках" одновременно. И то, что икона была репродукиие иконы. В силу собственной шизофреничное, я успевал во время "проверки" параллельно размышлять над тем, почему эти вещи мне так приятны.
   Помню, я подумал, что все современные рассуждения о репродукции почему-то пропитаны недоброжелательством и осуждением, в то время как репродукция гораздо уникальнее любого оригинала - хотя бы потому, что репродукцию нельзя репродуцировать: репродукция репродукции всегда останется репродукцией оригинала. Оригинал как бы не удерживает собственную уникальность, давая себя воспроизводить, тогда как репродукция (в силу присущей ей божественной скромности) утаивает свою уникальность весьма успешно. Будучи безличным, все типовое и тиражированное является более удобным резервуаром для интимного содержания, нежели все оригинальное. Эти размышления, кажущиеся полемически заостренными против Беньямина или Бодрийяра, на самом деле в тот момент были полемически заострены против древней магии и волшебства. Фоном этих мыслей было удивление по поводу резкой дидактичности моих переживаний во время "проверки". Наконец я понял, что весь этот поединок был, до известной степени, инсценирован. Во всяком случае, он был важным номером в программе психоделического варьете. "Духи интоксикации" на моих глазах три раза поменяли свой облик: начав в качестве "доброго сказочника" и "ласкового волшебника", они превратились в "силовика-террориста", в атлетически сложенного джинна, желающего "замусолить к ебеням", а затем, раскрутив меня на борьбу, стали действовать в духе классического гуру, строгого и опытного "учителя жизни", умело фабрикующего педагогические ситуации, различные духовные закаливания и полезные нагрузки. Такое многообразие проявлений и изощренность в деле "отвода глаз", эта педагогическая хитрость - все это заставило меня, в очередной раз, изменить свое отношение к "духам". Я был, отчасти, восхищен их мастерством и профессионализмом. Они, конечно, мастера своего дела и (если пользоваться артистическим языком) "отлично держат зрителя". Однако, в любом случае, я был утомлен всеми этими "перетрясами" и духовными бранями.
   Надо отдать должное их аккуратности - ровно через час, в районе одиннадцати часов вечера, я был освобожден, как и требовал. Правда, в течение этого часа "они" постоянно тормозили время, а.иногда вообще его останавливали. Мне постоянно приходилось смотреть на часы и усилием воли реанимировать течение времени: с колоссальным трудом, очень медленно двигать стрелки, словно бы залитые клеем. Это было составной частью нашего поединка. Казалось, что за этот час прошло как минимум часа три. Почувствовав себя, наконец, свободным, я подошел к узкому зеркалу в утлу комнаты. Я увидел себя таким, как и ожидал увидеть: лицо увлажненное, зрачки расширены, вид одновременно как бы выздоровевший и заболевший (я был действительно уже простужен, но еще не знал об этом). Напомнил сам себе картину "Проверена на партийной чистке". Я спустился вниз. Какое-то время мы еще сидели и разговаривали. Возвращение в обычную реальность казалось раем - было невероятно приятно просто сидеть в дачном уюте и вести дружескую беседу за чаепитием, вместо того чтобы трястись на ухабах психоделического аттракциона.
   Я был полностью уверен, что "все закончилось". Чувствовал себя вполне нормально и вменяемо. Однако меня еще поджидала "третья фаза", классический flash back. После чаепития все легли спать. Я заснуть не смог, но всю ночь лежал в кровати весьма спокойно, о чем-то думая и чувствуя себя хорошо. При первых признаках рассвета начался легкий галлюциноз - потоки онейроидов за закрытыми веками. Впрочем, это для меня явление нормальное. Ведущую роль в разворачивании онейроидных образов удерживала за собой терраска с разноцветными стеклами: она развернулась в сложную сеть витражных анфилад.
   Настоящий flash back начался с первыми солнечными лучами. По своей силе и интенсивности "третья фаза" ничем не уступала двум предыдущим, а в чем-то превосходила их. Она была исключительно позитивной и заключала в себе резкое нарастание эйфории, переходящей в состояние откровенного экстаза. Я больше ни с кем и ни с чем не боролся, ничего не боялся и был преисполнен доверия. Причиной тому было солнце - самый мощный и колоссальный, в своей очевидности, "союзник", которого я был лишен ночью. Вообще, солнце было центральным действующим лицом этой "третьей фазы". Эйфория подбросила меня с кровати. Я двигался как на пружинах, находясь в плавном и сильном энергетическом вихре. Я оделся, взял со стола сигарету (которую доделал перед укладыванием спать) и вышел из дома. Выйдя на просеку, я оказался буквально вплавлен в мощный поток солнечного света - солнце, только что вылезшее из-за горизонта, экстатическим колобком висело прямо передо мной.
   Оно само двигало мной - я поддавался на этот раз охотно. Прогулка больше напоминала плавание. Я прошел по просеке, затем через перелесок, вышел в совершенно пустой дачный поселок. Поселок (как и все остальное, впрочем) казался сногсшибательно прекрасным. Дойдя до края поля, я остановился и выкурил сигарету. Затем я пошел обратно и углубился в лес по другую сторону просеки. В этом лесу меня настиг пик эйфорических переживаний - эффект был настолько сильным, что на какое-то время я даже как будто бы "потерял сознание", но не упал, а продолжал двигаться и воспринимать все. Очнувшись, я обнаружил, что стою на четвереньках на большом поваленном стволе дерева.
   Ствол был покрыт пушистым светлым мхом. Мое лицо было наклонено очень близко к поверхности мха - я видел его мельчайшие детали, его структуры и ощущал его сильный запах. Какое-то время я еще ползал по стволу и общался с мхом, затем я стал понемногу приходить в себя. Я дошел до того места, где лес обрывался и начинались заборы следующего дачного поселка, и повернул обратно. На обратном пути я увидел ярко-красные мухоморы, большую группу. Я сорвал четыре мухомора - по числу участников нашего приключения - и с ними вернулся на дачу. К тому моменту, когда я подходил к разноцветной терраске, я уже был снова вменяем - на этот раз "это действительно закончилось.
   Вечером я поехал в Москву. В электричке у меня сильно заболело горло, и стало знобить. Когда я вошел в свою квартиру, то был уже окончательно болен - у меня была высокая температура и все прочие признаки простуды. Однако настроение у меня было на редкость спокойное и благостное. Возможно, мои негативные переживания между первой и второй фазами были спровоцированы начинающейся простудой. Есть и другое возможное физиологическое объяснение.
   Меня предупреждали, что с утра не надо ничего есть. Я же не просто ел, но злоупотреблял' пирожками. Насколько я помню, я съел девять пирожков: четыре с рыбой, три с капустой и два с курагой. Впрочем, пирожки были вкусные, так что я ни о чем не жалею.
 
    1995
 

Ватрушечка

 
   Таким вот образом въехал Филипп Павлович Плещеев в поле моего зрения: на зелено-красном драконе с золотой чешуей, сидя между роскошных перепончатых крыльев на лакированной скамеечке. Он вылетел из разноцветной тьмы, из радужного дождя, и снова исчез, подскакивая и головокружительно вращаясь в вышине, на большой китайской карусели. Когда драконы снизились, он подошел ко мне и, протягивая руку, сказал: "Господин Мартов, нас ожидает павильон ужасов". К тому времени я был уже знаком с его романом "Освальд".
   Где-то в пустынном и диком месте останавливается поезд. Из вагона первого класса (с "креслами синего бархата") выходит молодой мужчина в грязном пальто. В руке - большой чемодан. У него бледное лицо с вечной маленькой улыбочкой. Нижняя губка честолюбиво оттопырена. Это Ли Харви Освальд, будущий убийца президента Кеннеди. Большую часть книги занимает переписка Кеннеди и Освальда. Освальд живет в гостинице, в полупустыне.
   Гостиница расположена недалеко от железнодорожного полотна. В своем номере Освальд вынимает из чемодана разобранное ружье с оптическим прицелом, тщательно собирает его, укрепляет на подоконнике. Окно выходит в какие-то сонные заросли. Освальда окружает тишина. Но его переписка с президентом идет на истерическом взводе. В ней много упреков, каких-то неожиданных воплей. Кеннеди кажется человеком огромного роста, пропахшим лекарствами, с огромными длинными пальцами, необузданным, вечно взвинченным, проводящим целые дни напролет в диком возбуждении. Освальда он называет в письмах иногда "милый Ли", а иногда "мой дорогой Харви". Ли хочет убить Кеннеди, он долго, старательно настаивает на этом, приводит доводы, доказывает, убеждает, требует. Кеннеди яростно сопротивляется. Его письма начинают напоминать прозу Пастернака по обилию исступленно цветущей сирени в вазах, умножаемой зеркалами и поверхностями роялей. Эта сирень, а также весенние грозы, цвет неба и звуки музыки вызывают какой-то дикий, неадекватный, не влезающий ни в какие рамки восторг. Захлебываясь от восторга и ужаса, громко топая, сопя, в огромном разметавшемся фраке, Кеннеди бегает по залам и коридорам Белого дома. Там, под онейроидными люстрами, отражаясь в паркетах, вечно длятся концерты великих исполнителей. Однако Ли упорен. Он тихо, неизбывно и кротко добивается своего. Наконец согласие получено. Кеннеди извещает об этом в суховатой записке, поражая несвойственным ему лаконизмом: "Милый Ли! Я понял все. Ты не можешь иначе. Хорошо, я согласен. Джон". Получив эту записку, Освальд собирает вещи, наводит порядок в комнате.
   Несколько раз переставляет тяжелую пепельницу зеленого стекла. Перечитывает записку, негромко бормоча: "Милый Ли… ты не можешь иначе…" Затем он встает, подходит к ружью, нацеленному в открытое окно, приникает глазом к оптическому прицелу, тщательно целится и, наконец, стреляет.
   Хайдеггер говорил об ужасе, который позволяет нам "осязать" Ничто. Можно сказать,-что всякая тварь, пребывающая во времени, должна обладать некоторым "воспоминанием о Ничто", этим "подсознанием подсознания". Возможно, именно к этому "воспоминанию о Ничто" возводят свою родословную комические эффекты. Пустота, лежащая в глубинах памяти, делает нас смешливыми, подобно тому как емкость, скрытая в глубине горного массива, порождает акустический резонанс. Впрочем, роман Плещеева лишь косвенно юмористичен.
   Я уже сказал, что наша встреча с автором Освальда произошла на иллюминированной старинной плошади, среди огоньков, под слабым дождем. Приблизившись к "павильону ужасов", мы сели в черный мерседес образца 1930 года, движущийся по рельсам, наподобие трамвайчика. И этот транспорт увлек нас в туннель.
   - Вы несколько старше меня, - начал Плещеев, - и поэтому, наверное, помните настоящие китайские аттракционы, а не те подделки, вроде той, с которой я только что слез.
   - О да, - ответил я охотно, - я помню еще знаменитую карусель по имени "Веер с персиковыми цветами". Он прищелкнул пальцами с видимым наслаждением.
   - Ах, что за времена были!
   - Туннель ужасов, в котором мы сейчас с вами находимся, тоже хорош. Здесь никогда ничего не меняется. Те же мрачные автомобили, несущиеся друг за другом по темному коридору, те же гибнущие дети…
   Мою речь перекрыл скрежет. В ярко вспыхнувшем сиянии на рельсы выскочили искусно сделанные дети в матросках, автомобиль смял их, блеснули на миг озаренные ужасом голубые глаза, беспомощно всплеснула маленькая ладонь в синем рукаве, ветровое стекло покрылось мелкими капельками крови.
   - Теперь, - сказал я, - когда видишь аттракцион много раз, это только ностальгически теребит нервы. Но после первого посещения мне снились искаженные личики, золотой якорек на рукаве… Но, если уж мы говорили о развлечениях прежних времен - времен моей молодости, - все это бледнеет по сравнению с так называемым Домом Сухих Цветов. Он появлялся незадолго перед Рождеством, в темную снежную ночь. Обычно он находил себе место на какой-нибудь достаточно оживленной улице, в проеме между двумя большими доходными домами. Выйдешь, бывало, утром купить горячих каштанов и вдруг видишь, что там, где еще вчера зияла прореха и темнел пустырь, стоит он - высокий, строгий, без всяких украшений, с абсолютно черными стеклами в длинных узких окнах. В этих непрозрачных стеклах отражалась иллюминация кондитерских лавок и подводные огоньки торговцев живыми рыбами…
   - Живыми рабами? - не расслышал Плещеев.
   - Живыми рыбами, - поправил я. - Дом Сухих Цветов это было солидное предприятие. Скромная вывеска извещала о невозможности входа для детей, подростков, впечатлительных женщин и людей со слабой нервной системой. На первом этаже, сразу влево от входа, был особый ресторан.
   Впрочем, я там никогда не обедал - я сторонник простой здоровой пищи, к тому же вегетарианец. К тому же ностальгирующий эмигрант. Вареная картошка с дымком, соленый огурчик, рюмка водки - что еще надо пожилому писателю? В мире существует много хорошей еды - простой, хорошей еды…
   - Да, я читал ваш роман "Еда", - сказал Плещеев. - Шестьсот страниц сплошного описания различных блюд… Читая его, я представлял вас розовощеким толстяком… - Он бросил косой взгляд на мое сухое бледное лицо и тщедушное телосложение. Я хотел сказать что-то, но грохот перекрыл мои слова. На головокружительном повороте нам открылся стремительно надвигающийся на нас горящий дом. Мощный столб огня вздымался над ним. Искусственные люди прыгали из окон, сыпались вокруг и разбивались в кровавые дребезги. Видно было, что верхний этаж уже поехал, с треском, и навис над дорогой пылающим массивом. Мы должны были промчаться под ним.
   - Проскочим или нет? - спросил Плещеев, на миг поддаваясь обаянию игры. Дом, как в замедленном кинофильме, разъехался в стороны, расселся и рухнул. Были в подробностях видны оседающие стены, открывающиеся за ними беззащитные коробочки жизни - обнажившиеся квартиры, знакомые мне, как моя собственная. Я смотрел на все это чуть увлажненным, унающим взглядом - ведь я видел это не меньше двадцати раз. Вот зеленая бутылка на столе - сейчас она превратится в облачко стеклянной пыли, так как ее заденет пролетающий кирпич. Вот женщина вскакивает с кровати и тут же проваливается сквозь пол с еле слышным криком. Вот мужчина в подтяжках выбегает на лестничную площадку, падает в пролет, испаряется. Чудом наш автомобиль остался цел среди этого распада, и мы продолжали мчаться в туннеле.
   - Проскочили! - крикнул Плещеев, оглядываясь в заднее окно.
   Догорающий дом исчезал за поворотом.
   Мы выехали на узкий мост. В глубине, внизу, тек пенистый Ахерон. Плещеев, взволнованный происходящим, не отказался от предложенной сигареты. К тому же мост впереди обрывался.
   - В пропасть? - спросил Плещеев, выпуская облачко дыма, - навсегда? "Мерседес" близился к обрыву. Уже были отчетливо видны покореженные концы рельсов, нависающие над бездной. Но гигантская летучая мышь тихо спланировала с высоты и, подхватив наш автомобиль, одним махом перенесла его через пропасть. Я приоткрыл глаза. Мы снова мчались по рельсам. Плещеев в полутьме улыбался.
   - Здесь весело, в этом аду, - сказал он задумчиво.
   - Наше время - время революции в этом деле, - сказал он через некоторое время. - Электронные и лазерные эффекты придают беспощадную достоверность старому бреду, прошедшему новейшую техническую обработку. Конечно, мы с вами можем оценить наивность традиционных туннелей, но молодежь уже мало интересуется этим. Впрочем, наивное, собственно говоря, ближе к ощущению ужаса. Самые простые вещи бывают порой ужасными. Меня в общем-то волнует только наивное.
   - А что для вас ужасно? - поинтересовался я. - Я в детстве лежал в больнице. По ночам в палате дети рассказывали друг другу "страшные истории". Одна из них запала мне в душу своей недосказанностью. Где-то в деревне была разрушенная церковь. Каждый, кто входил туда и смотрел на потолок, мгновенно умирал. Он умирал именно от ужаса, так как на потолке было что-то невероятно ужасное. Собственно, это было "самое ужасное", лицезрение коего нельзя было выдержать. История обрывалась вопросом: что было на потолке? Ответ на этот вопрос, конечно, ни один человек не мог знать, так как все видевшие умерли. Однако слушатель должен был выдвинуть предположение, соответствующее ответу на вопрос, что для него является самым ужасным. Кто-то сказал, что на потолке человек видел сам себя в виде растерзанного мертвого тела. За неимением другой версии, большинство детей в палате согласились с этим мнением. Думаю, что в этом сказался детский эгоцентризм. - Может быть, он видел Бога? - пожал плечами Плещеев.
   - Существует распространенное мнение, что все видевшие Бога умерли. Впрочем, эти предположения чересчур экстремальны. Речь в них идет о слишком крайних случаях. Я всегда с невероятным трепетом, как самое ужасное и в то же время сладко-томительное, переживал ситуацию внезапного прозрения, даже незначительного, мельчайшего. Смутно помню, что в детстве, еще в России, у меня была пластинка о каком-то Пухти-Тухти - ежик, что-ли? Точно не припоминаю. Там был один момент (когда он наступал, у меня всегда больно сжималось сердце) - Пухти-Тухти глядел издали на какую-то гору, и вдруг он увидел на поверхности горы маленькую дверцу. Он долго смотрел и ничего не видел, и вдруг наступало прозрение. В этом для меня содержалось самое ужасное.
   Наш "мерседес" погрузился в мутную зеленую воду. К окнам льнули Утопленники, меж ребер у них выскальзывали грациозные гирлянды ярко-красных рыбок. Поодаль громоздились затонувшие пароходы - среди пятен черной ржавчины и пушистых наслоений мха можно было прочесть названия - Титаник, Лузитания… На палубах толпились мертвецы - их белые курортные костюмы набухали и раздувались пузырями в воде, а выражения лиц напоминали цветы, настолько отрешенными и как бы "разрастающимися" были эти искусственные лица.
   - В различных медитативных практиках, - продолжал Плещеев, - существует опасность преждевременного, неподготовленного прозрения. Истина настигает адепта в состоянии незащищенности. Это как бы "сатори наполовину". Полагаю, что это весьма ужасно. Даже если мне делают сюрприз на день рождения, что-то в глубине моей души больно сжимается от ужаса - сюрприз включает в себя момент внезапного прозрения. Должен сказать, что этот туннель, заранее определенный как "место ужасов", является для меня отдыхом от того быстрого неопределенного проступания ужасного, которое имеется в нормальной жизни. Этот устаревший павильон ужасов напоминает мне мои собственные тексты, в которых я занимаюсь "техническим" воссозданием наивности. В частности, наивность обостряет и страхи. Пугаясь, мы возвращаемся в детство, а оно - единственное из периодов нашей жизни - по-настоящему готовит нас к смерти. Остальные периоды - отрочество, молодость, зрелость, даже старость - они лишь отвлекают, это лишь "задержка". Туннель сближает людей. Мы вышли оттуда друзьями, слегка волоча ноги, щурясь на ставшую неправдоподобной площадь, как бы немного пьяные, испытывая головокружение и удивление при виде обычной жизни.
   Поесть мы отправились в русский ресторан. Плещеев разлил водку в рюмки, поднял свою и провозгласил первый тост:
   - За Россию!
   Мы выпили и какое-то время молча ели, думая об огромных вокзалах и аэродромах, о кладбищах, утопающих в цветущей сирени, об извилистых тропинках. Отсутствие России - это просто наркотик, мы же - неизлечимые наркоманы.
   Плещеев стал рассказывать о своей жизни. Он родился в Крыму, в городе Феодосии, в доме, напоминающем торт. Был проказливым, загорелым ребенком с внезапными приступами глубокой задумчивости. Вечерами в доме собирались интересные люди, мать играла на рояле Рахманинова и Скрябина. На стенах висели небольшие оригиналы Айвазовского, Волошина, Кустодиева. Филипп собирал на пляже сердолики и аметисты, продавал их на набережной. Кроме того, он превосходно мастерил из ракушек сувениры: бабочек, улиток, профили Пушкина. Его родные считали, что он в жизни не пропадет. Совершенно неожиданно у него вдруг открылся запущенный туберкулез. Время было трудное, стояли пятидесятые годы, однако все же удалось отправить его лечиться в Москву. Он долго лежал в больнице и чуть не умер, но в конце концов выздоровел и вышел из больницы в пятьдесят седьмом году, как раз во время молодежного фестиваля. Ему было двадцать лет, он был худой и истощенный долгой болезнью. Среди молодежного буйствования он вяло бродил в колышущемся костюме, который за время болезни стал велик и висел на нем изжеванной тряпкой. Несмотря на это, он познакомился с одной немкой. Они переписывались на протяжении четырех лет - именно эта продолжительная переписка и привела Плещеева к занятию литературой. В Москве Плещеев стал так называемым стилягой - он носил узкие брюки, плечистый пиджак, смазанный бриолином кок. Бойко танцевал рок-н-ролл. Потом немка снова приехала в Москву, они поженились, и Плещеев уехал за границу.
   - А теперь я обосновался в этом городишке. Здесь неплохо, но мне, южанину, не хватает моря и тепла. Хорошо бы перебраться в Португалию, да только вот Эльза не хочет.
   - Над чем вы сейчас трудитесь? - спросил я.
   - Я пишу роман "Пни". Без одной буквы роман Набокова. Название можно понимать двояко - или это множественное число (кряжистые, замшелые пни в туманном лесу), или повелительное наклонение, революционный призыв: "Пни!" (в смысле: дай пинка).
   - О чем же это?
   - Жанр: семейная эпопея. Я описываю судьбу тридцати двух братьев по фамилии Зубцовы. Все начинается в России конца девятнадцатого века. Имена братьев: Еремей, Григорий, Силантий, Федосей, Егор, Кирилл, Порфирий, Никанор, Сергей, Всеволод, Ростислав, Петруха, Антон, Сургуч, Евсей, Труп, Никифор, Терентий, Брательник, Упырь, Церковь, Моисей, Корзина, Дохлятина, Спиридон, Курок, Сортир, Рыбешки, Парижский, Нестор, Здравствуйте и Простор. Имена у них столь необычные потому, что по мере того как они рождались, их родители постепенно сходили с ума. По злой иронии судьбы дольше всех прожил Труп Зубцов. Все они влюбились в одну женщину - Софью Викентьевну Селезневу. Сначала мы видим Соню Селезневу маленькой, босоногой девочкой, бегущей лесной тропинкой с ковшиком, наполненным до краев спелой малиной. Именно такой, в золотистом свете солнечного летнего дня, увидели ее впервые все тридцать два брата, когда они как-то вышли из своей красной покосившейся избушки и пошли погулять в лес. Длинной цепочкой бросились они вслед за ней, издавая радостный крик. В ужасе добежала Соня до белого барского дома с колоннами, где она жила воспитанницей у помещиков Сосновских. Она сирота, ее родители, бедные дворяне, рано умерли, оставив девочку дальним родственникам. В следующих главах романа мы видим Соню гимназисткой, потом курсисткой, потом - во время русско-японской войны - сестрой милосердия. Однако братья Зубцовы не оставляют ее в покое со своей страстной влюбленностью. Все тридцать два брата ей одинаково отвратительны, но они не верят этому, ревнуют друг к другу, мучительно следят друг за другом, ненавидят и в конце концов убивают друг друга. Сергей ночью "решает" Нестора на сеновале, всаживая ему в горло длинный гвоздь. Здравствуйте кончает с собой в номере отеля. Страсти слегка притупляются, когда Софья Викентьевна выходит замуж за своего троюродного брата капитана Сосновского. Но капитана вскоре убивают на фронте, и все разражается с новой силой. Вздуваются и оседают пузыри исторических катаклизмов: русско-японская и первая мировая войны, Февральская и Октябрьская революции, гражданская война, раскулачивание и т. д. Братья нередко оказываются по разные стороны баррикад или встречаются лицом к лицу в разгаре боя. Никифор красноармеец из отряда Буденного, разрубает шашкой до седла своего брата, добровольца Терентия. Корзина служит в Чека и расстреливает Силантия. Рыбешки Михайлович становится атаманом банд, на ликвидацию его высылают отряд под командованием Евсея. Короче, братья уничтожают друг друга в ритме спазматических пульсаций истории. До конца тридцатых годов доживают только Брательник и Труп. Оба одновременно входят в тусклую, убогую комнату в коммунальной квартире, где живет уже немолодая женщина Софья Викентьевна Селезнева-Сосновская. Они несут букеты цветов. Софья Викентьена отвергает их предложения руки и сердца. Единоутробные выходят, подыскивая место для поединка. В этом поединке победа достается Трупу Михайловичу. Труп Михайлович выбрасывает тело Брательника в узкое окно и начинает неторопливо ухаживать за Софьей Викентьевной. Он каждый день приносит цветы, достает продукты и билеты в театр, читает ей вслух стихи Тютчева. Постепенно Софья Викентьевна привыкает к его присутствию. Наконец она соглашается выйти замуж. Стоит теплое лето. Они идут по улице, останавливаются на краю открытого канализационного люка. Труп Михайлович всматривается зачем-то в глубокую темноту. Внезапно Софья Викентьевна слышит какой-то голос, произносящий слово "Пни!" Она оглядывается, но вокруг нет никого. Тогда Софья Викентьевна пинает Трупа Михайловича ногой в спину. Он падает в люк и исчезает. Софья Викентьевна крестится и уходит по пустой летней улице, покачивая ридикюлем. Этот день - 21 июня 41-го года. Завтра война. На этом роман кончается.