Намеки, когда-то непристойные, давно стали непонятны. Старик завороженно созерцает безмятежную работу механизма. Отличный, чистый блеск металлов, осенние оттенки сдержанного сияния - от платинового до многочисленных сортов меди. Из овальных отверстий в стенах грота, которые деликатно спрятаны под украшениями, источаются прозрачные светлые струйки смазочной жидкости - легчайший и нежный внутренний сок механизма, позволяющий ему работать легко, без скрежета и страданий. Все детали остаются свежими и неизношенными благодаря этому заботливому омовению. Старик протягивает руку к одному из отверстий, смачивает кончики пальцев в подтеках технического нектара. Приближает увлажненные пальцы к носу, нюхает.
   Масло. Тончайшее, ароматное масло. Пахнет елеем, как в древних греческих церквях. Запах милосердия, запах помилования. Он вызывает в памяти священное греческое слово "элейссон". Долгожданное смягчение. Старик приближает руку к губам, осторожно облизывает сморщенную подушечку одного из своих пальцев - он словно бы коснулся языком старых бумаг, на которых остался свежий след меда.
   - Летом, когда мы стояли на палубе "Беттины", под нашими ногами тоже работал механизм. Более тяжеловесная и сильная машина - валы и поршни парохода.
   Произнеся эту фразу, старик замирает, прислушиваясь. Слышно, что снаружи идет дождь, словно бы подражая циркулированию прозрачного сока в простом механизме, подражая старческим слезам, некстати увлажнившим лицо, которое все еще хранит выцветшую, но благородную печать сарказма.
 

15

 
   Сильный дождь за окном узкой, уютной комнаты. Ветхий обитатель этой изящно обставленной спаленки лежит в постели и читает перед сном. Наконец ("Пора спать!" - наставительно замечает он себе) лампочка гаснет, и за прояснившимися стеклами начинает медленно проступать тусклый и мокрый сад. Влажный снотворный шелест царствует в полумраке, но к нему присоединяется металлическое постукивание. О, да это вязальные спицы! Какая-то старушка уже успела пристроиться в углу и проворно вяжет. Два круглых зеркальца на ее лице отражают оконный переплет и серебристые воды, заливающие сад. - Вязание и вода! - громко произносит старик. - Здравствуй же, Елизавета!
 
   - Здравствуй и ты, - отвечает старушка. - Что читают нынче перед сном?
   Она указывает спицей на книгу на ночном столике.
   - Это Диккенс. "Тяжелые времена".
   - Разве времена нынче тяжелые? Скорее, я бы сказала, легчайшие, невесомые. Как пух.
   - Давно не видел тебя, дорогая. Ты превосходно выглядишь.
   - Спасибо. Ты тоже свеж.
   - Да, ты совсем не изменилась, только что это на тебе за нелепый чепец? Такие, кажется, носили только в прошлом веке. Когда мы жили с то- ] бой вместе, ты никогда не одевала ничего подобного.
   - Действительно, при жизни я не носила чепцов. Но я считаю, что если уж ты умер, бессмысленно цепляться за старые привычки.
   - Надо полагать, ты намекаешь на наших детей, на Вольфа, Ольберта и Китти. Я тоже осуждаю их консерватизм. Их режим дня после смерти не претерпел изменений. Впрочем… Сегодня Ольберт прочел нам любопытное повествование о своих посмертных приключениях. Уж не знаю, писательская ли совесть или же писательское бесстыдство побудили его к откровенности. Во второй части он подробно описал то, что русские ортодоксы называли "мытарствами души". Должен признаться, я слушал с интересом. Писатель есть писатель - все, что происходит с ним, становится материалом для литературы, даже если это собственная смерть. Я уважаю эту позицию - она профессиональна. Он посвятил эти заметки своим друзьям - я, знаешь ли, раньше с некоторым неудовольствием косился на всю эту компанию, на всю эту золотую молодежь, с которой он свел дружбу еще в школе, на всех этих Сейчи, Устлеров, Кориных, Бимерзонов… Эта Тереза, этот Зео… Сколько неприятностей и волнений доставили они нам своими безрассудными шалостями, своими проделками! Человек пятнадцать молоденьких шалопаев - девчонок и мальчишек - об их дерзостях ходили легенды! Но они были детьми из самых привилегированных семейств, и все смотрели на их выходки сквозь пальцы. В городе их называли "золотоглазыми" из-за дурацкой манеры носить очки в золотой оправе. Кажется, это придумал Бимерзон. Но, видно, они все же были хорошими друзьями, раз Оле вспоминает о них даже после смерти. В молодости мы с тобой тоже не были кенгурятами. А уж друзья наши…
   - Я помню.
   - В конечном счете Оле стал обычным "голодным духом". Он попал на приманку - вернулся, привлеченный всего лишь запахом сыра. На мой вкус, вторая часть повести Ольберта слишком цветаста. В первой части он, возможно, более честен. Не знаю, конечно, но я всегда подозревал, что жизнь мертвеца однообразна, как тиканье часов. Считается, что после смерти у людей отнимают время. Подозреваю, что отнимают, напротив, пространство, оставляя только неразбавленное, чистое время. Впрочем, тебе виднее.
   - Никто ни у кого ничего не отнимает. Глупость отнять невозможно, - провозглашает старуха, наставительно ударив толстым концом спицы по синему пуфу. - Что же касается литературных произведений Ольберта, я читала только одно. Оно называлось "Чадолюбивый убийца" - что-то о римском офицере, вынужденном участвовать в избиении младенцев по приказу Ирода. Этот римлянин очень любил детей. Мучимый совестью, он поставил перед собой задачу произвести на свет столько детей, сколько было загублено им во время избиения. В основном Оле описывал бесчисленные зачатия. Тогда я сказала ему: "Неплохо, но недостает свежести. Для чего писать, если нельзя обеспечить хотя бы краткий освежающий эффект?" Да и сейчас… Что он, вообще-то говоря, может знать о смерти? Думаю, что и его последнее произведение - не более чем литература. Если он и описывает какой-то реальный опыт, то скорее всего имеется в виду просто галлюциноз. "Смерть" для Ольберта - всего лишь эвфемизм. Тем более, что он…
   - Ладно, хватит об Ольберте! Неужели у нас нет других тем для беседы, мы ведь так давно не видели друг друга? Лучше скажи мне, дорогая, почему ты ни разу не навестила меня за все эти долгие, долгие годы?
   - "Эти долгие, долгие годы". Ужасно звучит, как нытье шарманки. Подайте нам монетку.
   - Ты, как прежде, язвительна, моя Беттина. Мы ведь выбрали тот пароход из-за его имени. Из-за твоего имени. Мысленно разбивая о его борт бутылку шампанского, я цитировал английскую загадку о Бетси, Лиззи и Бесс, которые ходили с корзинками в лес. Собранные ими грибы не были разделены на три порции. Ты сказала, что после смерти не стоит цепляться за старые привычки. И все же я благодарен тебе за то, что ты осталась такой же, как была, той самой едкой Елизаветой по прозвищу Кислота, какой была еще в школьные годы. Помнишь, твое детское прозвище - Кислота? Я рад, что ты не луч и не парящая вуаль. Беседуя с лучом, я вряд ли смог бы выговорить имена "Бетси", "Лиззи" и "Бесс". Эти имена были бы съедены светом вместе с корзинами, их снесло бы в миры, где не найти ни тропинки, ни грибка. Я счастлив, что ты ограничила свои превращения чепцом.
   - Говоря о чудовищной власти привычек, я имела в виду вовсе не Вольфа, Ольберта и Китти. Они…
   - Оставим их! Вспомним лучше молодость, наши путешествия… Нам дарили цветы на причалах. Из окон поезда мы любовались фейерверками…
   - Я скорее намекала на тебя, ведь ты невольно переносишь на других те недостатки, которым сам подвержен. Например, ты…
   - Ах, да. У меня вообще много недостатков. Я надеюсь, наш разговор не перейдет в тривиальное супружеское брюзжание?
   - Я отнюдь не собираюсь упрекать тебя в чем-либо. Тебе самому, видимо, хотелось бы, чтобы наш разговор стал чем-то привычным, вроде препирательства двух старых супругов. Старик вскакивает с кровати и начинает раздраженно расхаживать по комнате. На нем шелковая пижама, расшитая серебристыми водорослями, которые слегка мерцают в темноте.
   - Кажется, я больше похож на привидение, чем ты? - весело спрашивает он.
   Однако старуха строго стучит спицами.
   - Привидение? Может быть, ты меня считаешь привидением? - Я пошутил. Вовсе не хотел тебя задеть. Но, согласись, привидением считается особа, которая после своей смерти является кому-либо из живых в неурочное время, то есть после полуночи. Так ты и поступаешь, Елизавета.
   - Глупости. Я всегда считала и продолжаю считать, что быть призраком - величайшая пошлость.
   - Да, но ты появилась здесь только после двенадцати, да и то лишь тогда, когда я выключил свет.
   - Ошибочка! Я сидела здесь и раньше и мирно вязала. Ты просто не замечал меня. Точнее, делал вид, что не замечаешь. Ты до такой степени усовершенствовал свой самообман, что тебе легко было убедить себя в том, что комната пуста. Но я не закончила относительно привычек и недостатков…
   - О, твой педантизм! Твоя аптекарская страсть к последовательному размещению слов! Ты по-прежнему держишь при себе драгоценный пинцет, которым когда-то расправляла волокна моей души!
   - Так вот, мы говорили о самообмане…
   - Я действительно поддаюсь наивному самообману, поддерживая беседу с тобой. На самом деле ты ведь молчишь - я сам говорю за тебя. В этой наивности есть, конечно, некоторая доля артистизма. "Я тоже художник!" - как-то раз сгоряча воскликнул Микеланджело. Я разыгрываю партии двух собеседников, имитирую оживленный спор. Согласись, для этого требуется известная изощренность. Впрочем, шизофрения - величайшая искусница. К тому же - длительное одиночество. Я ведь вдовец, дети мои умерли, я давно не выходил из дома. Все сижу здесь один, забившись в собственную скорлупу. Что же касается умерших, то я давно наблюдаю за этим народцем и неплохо изучил их повадки. Они не умеют воспринимать слова и звуки из мира живых. С ними невозможно беседовать - они общаются только друг с другом. Поэтому ты, бедная Лиза, самый бессловесный из призраков, который мне когда-либо приходилось видеть.
   - Вот как?
   - Да, но я согласен продлить этот хрупкий самообман, поскольку бывают ведь милосердные иллюзии.
   - Ты так любезен!
   - К чему эта ирония, Елизавета?
   - А что мне еще остается? Если верить тебе, ты сам иронизируешь над собой. Только все это глупости. Не приходило ли тебе в голову…
 
   - Лиза, давай вспомним времена нашего знакомства. Как написал Данте:
 
 
Мне было восемь, Биче девять лет,
Когда у Портинари мы впервые…
С ней встретились…
 
 
   - …что дело, собственно, обстоит как раз наоборот?
 
   - Вспоминаешь ли ты старика Портинари? Как он раскачивался под потолком в своем лоснящемся халате, с толпой попугайчиков на плечах! Как он пил залпом горячее молоко! Как он надевал на лоб зеленый козырек, бросавший мертвенную тень на его пухлые щеки? А помнишь ли, как, указав на большой пыльный кактус…
   - Неужели ты до сих пор не понял, что и Вольф, и…
   - …он предложил нам взять конфеты, привязанные к шипам. А когда мы укололись, он так обрадовался, что обрызгал мелкой слюной всю комнату…
   - …и Ольберт, и Китти, и герцог…
   - И стоял прекрасный летний день, и солнце вдруг хлынуло пыльными потоками в гигантские окна, и стариковский особняк утопал в цветущем жасмине… а за окном молились спортсмены, обнимая на прощанье своих грубых дам…
   - …и сегодняшние гости…
   - А музыка, медленно плывущая в сонном небе сиесты? И чьи-то крики: "Старикан! Старикан!" И та музыка, плывущая сквозь сиесту…
   - …и все те люди, которых ты называл мертвецами…
   - Подожди! Остановись на минуту. Припомни хотя бы ту сладкую музыку сиесты!
   - …все эти люди на самом деле отнюдь не мертвецы, а просто-напросто живые.
   - Однако… Я видел: сквозь них просвечивало. Сквозь них проступала сиеста!
   - Просвечивало сквозь них только потому, что зрение твое с некоторых пор изменилось.
   - Не надо уже об этом, Давай прекратим этот разговор.
   - …и не только зрение, но и сам ты…
   - Неужели нам нечем заняться? Хочешь, я тебя поцелую?
   - И сам ты уже не тот, каким был…
   - Прекрати! Меня сейчас стошнит!
   - Пойми же, наконец, что ты…
   - Остановись!
   - Пойми же, наконец, что ты давно…
   - Нет! Молчи, Лизонька, молчи!
   - Пойми же, наконец, что ты давно умер, дорогой.
 

16

 
   Утро. Прекрасное утро. По дому, вместе с посвистыванием птиц из раскрытого, сверкающего (после ночного дождя) сада, разносится сладкий граммофонный голосок. Это Китти снова с раннего утра крутит и крутит заезженную русскую пластинку. Ольберт, проходя через столовую, тихо подпевает. Он, видимо, только что проснулся, на нем пижама. Тяжело дыша, со свистом втягивая воздух, почесываясь и шаркая, он проходит в гостиную и долго стоит в дверях, оглядывая изгаженный ковер, разбитые бокалы, опрокинутые кресла. Затем он медленно продвигается среди всего этого, иногда поднимает и изумленно рассматривает тот или иной предмет: чей-то хлыст, ободок очков (их, видно, долго топтали ногами), невредимые женские часики на черном ремешке.
 
   Стеклянная дверь в сад, которая уже давно находится во власти сквозняка, толкает сервировочный столик на колесиках, и он послушно, через всю гостиную, катится к Ольберту, как бы предлагая ему последнее, что еще уцелело на его поверхности - вазочку со сливами. Ольберт берет сливу и, чмокая, съедает, глядя в сад. Косточку он по рассеянности опускает в кармашек пижамы.
   - Как бы она там не проросла, Ольберт, - замечает из глубины комнаты старик, уже давно занявший свое место рядом со стеклянным Роем. Он, как всегда, одет с подчеркнутой аккуратностью, в сером респектабельном костюме.
   Ольберт ничего не слышит. Съев несколько слив, он уходит, видимо, для того, чтобы переодеться к завтраку.
   Через полчаса вся семья уже сидит за столом. Здесь же, конечно, и герцог.
   Вольф благоухает фиалкой. Даже он сегодня в хорошем настроении и рассказывает веселую историю про какого-то государственного изменника. Старичок сидит на своем месте во главе стола. Он натянуто улыбается, но не спешит притрагиваться к еде. Внимательно осматривает прозрачный и трепещущий, словно от страха, кусочек желе. Затем возвращает его обратно на тарелку.
   - Пора, пора переходить на диетическое питание! - бормочет старик. - Диета! Строжайшая диета! Эти разносолы не доведут до добра! Ольберт и герцог обсуждают вчерашний вечер, вернее, с трудом припо-минают.отдельные его моменты, так как за ночь почти все вылетело у них из головы. Китти, вертясь, нетерпеливо расспрашивает их, она желает знать каждую подробность: сколько было гостей, как был одет каждый из них, из чего состояло угощение, какие реплики произносились во время чтения, и так далее. Ольберт, как всегда повязавшийся огромной салфеткой, тяжело пыхтит, пытаясь вспомнить хотя бы что-нибудь более определенное. Герцог потирает лоб тонкими изящными пальцами, словно это может прояснить его память.
   Старик не особенно прислушивается к их болтовне, но вдруг до него доносится возглас Китти: "Почему мы так давно не навещали папочку? Он, наверное, уже соскучился без нас". Старик замирает с куском бело-радужного желе на вилке. Он - весь настороженность. Рука Китти указывает куда-то в раскрытые двери веранды, куда-то вверх, в безграничную даль, как будто она предлагает навестить папочку непосредственно в небесах. Однако при более внимательном рассмотрении можно заметить, что ее палец направлен туда, где над пышной, слегка размытой зеленью сада виден крутой гребень холма.
   - Вряд ли он успел соскучиться, Китти, - говорит Вольф. - Мы были там не так уж давно. К тому же его могила расположена в таком месте, откуда виден весь наш дом и сад. Таким образом, он может всегда наблюдать за нами. Но, если тебе хочется, мы пойдем туда сегодня вечером, когда я вернусь с работы, поскольку тебе и Ольберту полезно будет прогуляться в гору. Впрочем, ты вроде бы хотела в зоопарк.
   Старик откладывает вилку и встает. Выходит на веранду и некоторое время напряженно всматривается в темную неподвижную точку на вершине холма. За его спиной в столовой снова слышен оживленный разговор, но смысл слов уже почти не доходит до него. Кажется, беседа идет на незнакомом языке.
   Ему удается разобрать одно лишь, особенно громкое, восклицание:
   - Уф, Тадеуш Майский! У, лисятник Санского!
   Старик брезгливо пожимает плечами и перестает прислушиваться к их болтовне, которая стала нечленораздельной.
   Посмеиваясь и тряся головой, он надевает легкую соломенную шляпу, берет трость, перекидывает через руку светлый плащ.
   - Я иду на прогулку. Рой, - обращается он к стеклянной собаке. - Ты, может быть, составишь мне компанию? Я, собственно, направляюсь на любопытную экскурсию. Хочу совершить осмотр собственной могилы. Как тебе это нравится, а, Рой?
   Легкой походкой он выходит из дома и идет через сад, помахивая тростью. Выходит на сонную улицу, где ноги глубоко увязают в мягкой пыли. Прямо посреди улицы кто-то оставил одинокий стул. Старичок направляется к этому стулу и вдруг пинает его ногой с такой силой, что стул отлетает на несколько метров и ударяется о дощатую стену какого-то сарая. Отзвук грохота на некоторое время повисает в тишине, но на улице по-прежнему не видно ни души. Слышна только Киттина пластинка, разносящая шероховатый вращающийся тенор. Если кто и выглянет из окон дремотных пыльных вилл, то не увидит никого, кроме элегантного старика, быстро поднимающегося в гору. Последние дома остались позади. Теперь его окружают только коричневые, умерщвленные зноем кустарники, которые тянутся по склону холма длинными унылыми полосками. Хрупкий стрекот слышится из бесцветных благоухающих трав. Эти лекарственные запахи напоминают об укромной кумирне, спрятанной в глубине оставленного дома.
   Он оборачивается. Пейзаж кажется наполовину засосанным в ракушку улитки. Где-то очень далеко, в центре игрушечной спирали, виднеются раскрытые железные ворота, за ними мутная зелень сада и почти совершенно растаявшие очертания дома. Оказывается, он удалился уже на значительное расстояние. Однако, прежде чем уйти, надо было, пожалуй, навестить комнатушку, наполненную сухими цветами, и попрощаться с бедняжками. Но тут же он хлопает себя по лбу.
   - Ах, да… Теперь они не более чем стекляшки. Те, чьи образы они бережно представляли, оказывается, вовсе не нуждались в представительстве. Но все равно, не мешало бы пройтись напоследок по дому, по Дому Сухих Цветов. Заглянуть во все комнаты. В комнату Ольберта, где на храмоподобных письменных столах и шатких конторках возвышаются громоздкие пишущие машинки. В комнату Китти, где игрушки образуют целые наслоения, где с утра поет граммофон, где на специальной полочке стоят две священные склянки с заспиртованными рукой и сердцем директора театра, трогательно прикрытые ковриками, вышитыми с детской небрежной тщательностью. В комнату Вольфа, где пахнет химией и фиалкой, а на пустом пространстве стола разложены в идеальном порядке блестящие инструменты. Известно ведь, что перед отъездом следует пройти через все комнаты, - замечает старик.
   - Перед отъездом? Ах, да!.. (Второй раз за эту минуту протяжное рассеянное восклицание.) Впрочем, мне надо сделать крюк, то есть… Я имею в виду совершить движение по полуспирали - тогда я попаду вон туда и окажусь прямо над домом.
   И старичок, все еще что-то бормоча, продолжает свой путь.
   Несмотря на то, что ему приходится взбираться в гору, он испытывает удовольствие от прогулки. Воздух почти холодный, несмотря на огромное солнце. Ему кажется, что он идет неторопливо, но всякий раз - стоит ему только оглянуться - он убеждается, что преодолел большое расстояние. Наконец впереди, на конце гребня, он видит темный прямоугольник, отчетливый на фоне неба. Старик не сомневается, что преодолеет оставшееся расстояние с божественной легкостью. И действительно, несколько шагов - и он уже подходит к небольшому надгробному памятнику. Он видит перед собой на песке легкую тень тонкого маленького господина с тросточкой. Эта тень впитывает в себя отдельные песчинки, клочки пожухшей травы, полураздавленные ракушки улиток. Тень падает даже на памятник и косо скользит по мрамору. Еще минуту назад его бы обрадовала эта тень в качестве доказательства собственной осязаемости, как обрадовал его отброшенный стул, но что значит этот воздушный отпечаток по сравнению с именем, выбитым на мраморной доске?
   Он читает свое собственное имя, дату рождения, дату смерти. Позолота скромно прячется в глубине букв. Его взгляд опускается ниже, словно ожидая обнаружить примечания, комментарии. Но ниже только прожилки мрамора, и он рассеянно перебирает их взглядом, пытаясь превратить их в письменные знаки. Теплый мрамор похож на кожу, густо усыпанную веснушками. Пятна не выдают секретов. Хотя секреты и производят пятна.
   - Уп-уп, Тадеуш Манский! Уп-уп, лисятник Санского! - задумчиво повторяет старичок случайно услышанную фразу, постукивая концом трости по надгробию.
   Отсюда, с обрыва, действительно открывается превосходный вид. Дом и сад видны как на ладони. Видно, как Вольф в синем пальто медленно идет по дорожке, направляясь к автомобилю. Ольберт спит в кресле на веранде, подставив лицо лучам солнца. Китти и герцог играют в крокет на небольшой площадке. Герцог согнулся вдвое и, расставив тонкие ноги в белых брюках, размахивает молотком. Он как будто превратился в часы с маятником. Кажется, так никогда и не осмелится ударить по мячу. Китти бежит за укатившимся мячиком, подбирает его, останавливается и смотрит вверх, на гребень холма. Она очень похорошела за последние сорок дней - в этом возрасте все происходит быстро. Грядущая девическая невинность скоро сотрет с ее лица память о преступлениях детства. Старик ясно представляет себе, что она сейчас видит: нависающий над садом холм, крошечный квадратик надгробия и рядом с ним силуэт человека с тросточкой. Он поднимает руку и медленно машет ей, как пассажир с борта отходящего парохода. Китти засовывает подмышку крокетный молоток и машет в ответ рукой с зажатым в ней мячиком. Кому? Одинокой могиле? Прогуливающемуся незнакомцу? Старичок уже не думает об этом. Он поворачивается спиной к обрыву и дому.
   Он пустился в путь. Идет, размахивая тростью. На ходу, размышляя, опускает пальцы в жилетный карман. Вынимает банковскую карточку, задумчиво смотрит на два пересекающихся нимба на ее поверхности. Карта хозяина. Если счет не аннулирован, то денег хватит как минимум на полвечности. Тогда к его услугам транспорт и комфорт транспорта: ехать, лететь и плыть; поезда, автомобили, самолеты и корабли, горькое пиво, солнце, билеты, снова билеты, завтраки, обеды и ужины, окошки - овальные, квадратные, с закругленными уголками, с зеленоватыми стеклами, шторки, столики, откидные. Легкие, откидные столики. Кресла, купе, каюты, кабины…
   Если же счет аннулирован, тогда предстоит пеший ход, легкий откидной пеший ход. Пустыни, и паперти, и сон в садах, и постепенно нарастающая святость, и комфорт постепенно нарастающей святости. Старичок идет быстрее.
   Он бодр. Быстрее.
   Постепенно ему становится виден край другого плато, от которого он отделен расщелиной. Виден склон, песчаный косогор, сосны, корни сосен. Все видно отчетливо. Необычная ясность. Все словно бы залито стеклом. Более нет никакой расплывчатости, никакого расплывания. Ясно виден дровосек, только что подрубивший своим топором ствол дерева, превращенного некогда в тотемный столб. Руки язычников вырубили на этом стволе череду нанизанных друг на друга - грубые деревянные лица, снабженные незамысловатыми признаками зверей и божков. При падении этот столб проломил крышу дачной веранды - витражи веранды частично разбились и пестрыми осколками лежат в траве. С другой стороны дача срезана наполовину как будто ножом - так называемый демонстрационный срез, позволяющий видеть внутренность комнаты: срез проходит через буфет, он отхватил край стола, даже крошечный краешек подошвы ботинка девочки, которая лежала на софе. Это не Китти, другая девочка лежит на софе. Можно видеть подробно цветы и ягоды, изображенные на темной ткани ее платья. Срез - как будто здесь скользнула алмазная гильотина - отхватил даже кусочек стеклянной вазочки с вареньем, которая стоит в буфете. И теперь малиновое варенье медленно стекает по матовому срезу стекла вазочки, по светлому срезу древесины буфета, стекает, сверкая своими яркими бугорками, полупрозрачными, сквозь красноту которых проступают бесчисленные белесые малиновые косточки, которые так часто застревают - и надолго! - между зубов любителей малины. Дровосек явно приготовился позавтракать. На свежий пень, оставшийся от срубленного тотемного столба, он постелил белую бумагу, а на бумагу положил кусок черного хлеба, щедро смазанного творогом. Пока что он еще не приступил к еде, а только наклонил к краюхе свое лицо и жадно - видимо, предвкушая трапезу, - принюхивается к запахам хлеба и творога, к которым присоединился также острый запах только что обнажившейся древесины. Еще одна девочка - немного постарше, чем та, что лежит на софе, - смотрит на дровосека из окна следующей дачи, чья бревенчатая стена, украшенная деревянными резными коронами, виднеется между двух огромных елей. Видно, что эта девочка долго болела, но теперь пришло время выздоровления - впервые за долгое время на ее лице появился румянец, а глаза заблестели блеском приближающегося здоровья. Все это очень ясно стapичку.
   - Я, правда, не вижу бобров, которых обещал мне Ольберт, - замечает старик. - Видно, мой сынок-дружок шел сквозь влагу, мне же, отцу причитаются ясность и сухие тропы. Что ж, отлично. Здравствуй же ясность. Здравствуйте, сухие тропы.