На обратном пути красные туфельки герцогини Германтской из-за тесноты в карете волей-неволей оказались близко от моих ног, и, боясь, как бы не толкнуть меня, герцогиня обратилась к мужу: «Молодой человек скоро скажет мне то же самое, что было подписано под какой-то карикатурой: „Сударыня! Как можно скорей признайтесь мне в любви, но только не наступайте мне на ноги“». А мои помыслы были сейчас далеко от герцогини Германтской. С тех пор как Сен-Лу рассказал мне про девушку благородного происхождения, посещающую дом терпимости, и про горничную баронессы Пютбю, к этим двум женщинам устремлялись слитые воедино желания, ежедневно вызывавшиеся в моей душе множеством красавиц двух разрядов: вульгарных, ослепительных, величественных горничных из богатых домов, чванных, надутых, говоривших «мы», когда они имели в виду герцогинь, и молодых девушек: даже если они не проезжали и не проходили мимо меня, я в них все-таки иногда влюблялся, стоило мне прочитать их имена в отчетах о балах, а затем, добросовестно изучив справочник, где указаны места их летнего пребывания (в именах я очень часто путался), мечтал то о жизни на равнинном Западе, то о жизни среди северных дюн, то о жизни среди сосновых лесов Юга. Но как я ни старался, основываясь на восторгах Сен-Лу, мысленно сплавить все самое обольстительное, что заключалось во внешности легкомысленной девицы и горничной баронессы Пютбю, чтобы как можно яснее представить их себе, обеим доступным красавицам не хватало все же того, что могло бы мне открыться только при встрече с ними, – их индивидуальных особенностей. В течение нескольких месяцев, когда мне больше правились девушки, я тщетно пытался вообразить, как сложена и кто такая та, о ком рассказывал мне Сен-Лу, а в течение нескольких месяцев, когда я предпочитал горничную, я пытался вообразить себе горничную баронессы Пютбю. Но зато какое спокойствие сменило во мне долго не утихавшую бурю желаний, вызывавшихся летучими существами, чьи имена часто так и оставались мне неизвестными, существами, с которыми в любом случае трудно было встретиться вновь, еще труднее – познакомиться и которых, пожалуй, нельзя было покорить, какое спокойствие я обрел, когда из всей этой рассеянной, летучей, безымянной красы выделились два предоставлявшихся мне на выбор образца с указателями, как их найти, и когда я уверил себя, что в любое время смогу заполучить их! Я отодвигал срок, когда я испытаю двойное наслаждение, так же как отодвигал срок начала работы, но вследствие уверенности в том, что я смогу испытать это наслаждение в любое время, оно уже становилось почти ненужным – так нам достаточно бывает только иметь под рукой снотворные средства, чтобы заснуть и без них. Во всем мире мне были желанны только две женщины, и хотя я не в силах был представить себе их лица, но их имена Сен-Лу мне назвал, поручившись за их податливость. Таким образом, давешнее сообщение Сен-Лу задало трудную задачу моему воображению, но зато моей воле оно дало ощутимую передышку, моей воле был предоставлен продолжительный отдых.
   «Послушайте, – обратилась ко мне герцогиня, – на балах вы и так бываете, а в чем-нибудь другом я не могу быть вам полезна? Вы не хотите, чтобы я ввела вас в какой-нибудь салон?» Я высказал опасение, что единственный салон, куда мне хотелось бы попасть, она, наверное, считает далеко не блестящим. «Чей это?» – хриплым голосом, угрожающе, почти не разжимая губ, спросила она. «Баронессы Пютбю». Тут она сделала вид, что действительно возмущена. «Ну уж нет, ни в коем случае! Вы что, смеетесь надо мной? Мне чисто случайно известна фамилия этой твари. Это – отребье. Это все равно, что вы попросили бы меня познакомить вас с моей белошвейкой. Да нет, что я? Моя белошвейка – прелесть. Вы, дитя мое, немножко „того“. Но вот о чем я вас просто умоляю: будьте учтивы с теми, с кем я вас познакомила, завозите им карточки, бывайте у них и не заводите с ними разговора о баронессе Пютбю – они ее и знать-то не знают». Я спросил, не ветрена ли чуть-чуть принцесса д'Орвилье. «О нет, что вы! Вы ошибаетесь, она скорей недотрога. Правда, Базен?» – «Да, насколько я помню, о ней никогда ничего такого не было слышно», – ответил герцог.
   – Вы не хотите поехать с нами на костюмированный бал? – обратился он ко мне. – Я дал бы вам венецианский плащ. Я знаю одну особу, которой ваше присутствие на балу доставило бы черт знает какое удовольствие. Об Ориане я не говорю, это само собой разумеется, – нет, я имею в виду принцессу Пармскую. Она вас все время расхваливает, ваше имя у нее на устах. Ваше счастье – ведь она уже не первой молодости, – что ее нравственность не подлежит никакому сомнению. Иначе она наверняка сделала бы вас своим чичисбеем, как говаривали во времена моей юности, верным рыцарем, что ли.
   Меня тянуло не на бал, а на свидание с Альбертиной. Поэтому я отказался. Карета остановилась, выездной лакей сказал, чтоб отворили ворота, лошади от нетерпения били копытами до тех пор, пока ворота не распахнулись, а затем экипаж въехал во двор. «Всех благ!» – сказал мне герцог. «Я иногда жалела, что живу так близко от Мари, – сказала герцогиня, – ее-то я очень люблю, а вот бывать у нее я люблю чуть-чуть меньше. Но я никогда еще так не жалела о том, что мы с ней живем поблизости, как сегодня, потому что из-за этого мне недолго пришлось ехать с вами». – «Довольно болтать, Ориана!» Герцогиня выразила желание, чтобы я хоть на минуточку к ним зашел. И она и герцог расхохотались, когда я сказал, что не могу зайти, так как именно сейчас ко мне должна прийти в гости девушка. «Нашли время, когда принимать гостей!» – заметила герцогиня.
   – Ну, милая, идем, идем! – сказал жене герцог Германтский. – Без четверти двенадцать, пора надевать костюмы…
   У дверей герцог столкнулся с грозно стоявшими на часах, не побоявшимися спуститься в ночное время со своей вершины, чтобы избавить герцога от неприятностей, двумя дамами с тросточками. «Базен! Мы спешили вас предупредить – боялись, как бы вы не поехали на бал: час назад скончался бедный Аманьен». Герцог растерялся. Он уж было подумал, что его мечта об этом замечательном бале рухнула, раз эти окаянные горянки известили его о кончине д'Осмонда. Но он тут же овладел собой и сказал родственницам фразу, которой дал понять о своем решении не лишать себя удовольствия и одновременно доказал, что не понимает смысла некоторых слов: «Скончался? Да нет, это преувеличено, это преувеличено!» И, уже не обращая внимания на родственниц, которым предстояло совершить, опираясь на альпенштоки, ночное восхождение, забросал вопросами камердинера:
   «Шлем доставили благополучно?» – «Благополучно, ваша светлость». – «А дырочку в нем проделали, чтобы можно было дышать? А то еще, черт побери, задохнешься!» – «Проделана, ваша светлость». – «Проклятье! Какой неудачный вечер! Ориана! Я забыл спросить Бабала, вам ли присланы башмаки с острыми носками». – «Дорогой мой! Костюмер из Комической оперы здесь, он нам скажет. Но я не думаю, чтобы на эти башмаки можно было надеть шпоры». – «Идем к костюмеру, – сказал герцог. – До свиданья, мой дорогой! Я бы с удовольствием позвал вас к нам, чтобы вы посмотрели, как мы будем примерять костюмы, – это вам было бы интересно. Но мы заболтаемся, скоро полночь, а чтобы получить от увеселения полное удовольствие, нужно приехать вовремя».
   Я тоже не чаял, как дождаться минуты, когда можно будет распрощаться с герцогом и герцогиней Германтскими. «Федра» кончалась в половине двенадцатого. Мы с Альбертиной должны были сойтись у меня в одно время. Я прошел прямо к Франсуазе: «Мадемуазель Альбертина приехала?» – «Никто не приезжал».
   Боже мои! Неужели она не приедет? Я разволновался; теперь, когда я не был уверен в том, что Альбертина приедет, мне особенно хотелось видеть ее.
   Франсуаза тоже была раздосадована, но совсем по другой причине. Она только что усадила за стол свою дочь, чтобы накормить ее вкусным ужином. Услышав, что я иду, она сообразила, что не успеет убрать блюда и разложить иголки и нитки, как будто они тут работают, а не ужинают. «Я ей немножко супцу дала, да еще мозговую кость», – сказала Франсуаза, – видимо, она хотела подчеркнуть скудость ужина, а на самом деле ужин был обильный, и поэтому она, вероятно, считала себя преступницей. Даже если я по неосторожности входил в кухню во время завтрака или обеда, Франсуаза делала вид, что все уже кончено, и извиняющимся тоном поясняла:«Я перекусила» – или:«Я подзакусила». Но улики были налицо: стол был заставлен блюдами, которые застигнутая врасплох Франсуаза, словно злоумышленник, каковым на самом деле она не являлась, не успела убрать. Она обратилась к дочери: «Ну, иди ложись, ты и так уж наработалась сегодня (ей хотелось, чтобы мы думали, что ее дочка не только ничего нам не стоит и живет впроголодь, но еще и убивается ради нас над работой). Торчишь тут на кухне, только барину мешаешь – он гостей ждет. Иди, иди к себе наверх», – повторила она, точно ей надо было приказать дочери идти спать, хотя дочь, после того как ужин был прерван, оставалась в кухне только для приличия, и, если б я задержался здесь на пять минут, она убралась бы отсюда по доброй воле. Затем, обернувшись ко мне, Франсуаза проговорила на прекрасном народном языке, принимавшем порой легкую окраску ее личных языковых пристрастий: «Поглядите-ка, сударь: она и с лица-то спала – так ее тянет на боковую». Я был счастлив, что избавился от разговора с дочерью Франсуазы.
   Я уже говорил, что Франсуаза и ее дочь родились хотя и в соседних, но в разных сельских местностях, отличавшихся одна от другой и почвой, и растительностью, и говором, а главное – характерными особенностями жителей. Вот почему «мясничиха» и племянница Франсуазы очень плохо понимали друг друга, но зато у них была одна общая черта: если их куда-нибудь посылали, они несколько часов просиживали у родной сестры или у двоюродной, все никак не могли кончить разговор, в конце концов у них вылетало из головы, зачем же их посылали, так что, когда они возвращались и их спрашивали: «Ну так как же, к маркизу де Норпуа можно приехать в четверть седьмого?» – они даже не хлопали себя по лбу и не восклицали: «Ах ты, совсем из головы вон!» – они отвечали: «А я не поняла, что маркиза нужно было об этом спросить, – я думала, ему надо только передать поклон». «Котелок не варил» у них настолько, что они не помнили, о чем им было сказано час тому назад, а с другой стороны, у них никакими силами нельзя было выбить из головы то, что в ней засело после разговора с родной сестрой или с двоюродной. Так, мясничиха от кого-то слышала, что англичане воевали с нами в семидесятом году, тогда же, когда и пруссаки, и, сколько я ни объяснял ей, что это неверно, она каждый месяц повторяла, если приходилось к слову: «Это все оттого, что англичане воевали с нами в семидесятом году, тогда же, когда и пруссаки». – «Да я же вам сто раз говорил, что вы ошибаетесь!» Дальнейший ход ее рассуждений свидетельствовал, что она осталась непоколебима в своих взглядах на историю: «Пора бы уж и перестать на них злиться. С семидесятого-то года много воды утекло» и т. д. А как-то раз, доказывая необходимость войны с Англией, против чего я восставал, она заявила: «Конечно, всегда лучше, чтоб без войны; по уж если без нее не обойтись, так уж лучше скорей. Слыхали, что сестра сейчас говорила? С тех пор, как англичане воевали с нами в семидесятом году, торговые договоры для нас – сплошное разоренье. А когда мы их разобьем, то во Францию не впустят ни одного англичанина, пока он не заплатит трехсот франков за въезд, как вот мы платим теперь, чтобы поехать в Англию».
   Таковы были – если не считать безукоризненной честности и дикого упрямства, какое они выказывали в разговоре, не давая перебивать себя, с каким они двадцать раз начинали одно и то же, если их перебивали, что придавало их речам нерушимое тематическое единство фуги Баха, – таковы были отличительные особенности жителей сельской местности, которых и всего-то было не более пятисот, местности, окаймленной каштанами, ивами, картофельными и свекловичными полями.
   А вот дочь Франсуазы, считавшая себя женщиной современной, чуждавшаяся пережитков старины, говорила на парижском жаргоне и не упускала случая ввернуть каламбур. Если Франсуаза говорила ей, что я был в гостях у принцессы, то она добавляла: «А! Наверно, у принцессы на горошине». Когда речь заходила о нашем привратнике, она считала нужным вставить; «Ваш привратник любит приврать». Это было не очень остроумно. Но особенно неприятно меня покоробило, когда она в связи с опозданием Альбертины сказала мне в утешение: «Не дождаться вам ее до скончания века. Не придет она. Ох уж эти нынешние сударки!»
   Приведенные примеры показывают, что она говорила иначе, чем мать; но вот что представляется еще более любопытным: мать говорила не совсем так, как бабушка, уроженка Байо-ле-Пен. Байо-ле-Пен находится в ближайшем соседстве с родиной Франсуазы, и все же говор в этих двух местностях не один и тот же, как и природа. В волнистой, спускающейся к лощине местности, где родилась мать Франсуазы, растут ивы. Между тем очень далеко оттуда есть во Франции сторонка, где говорят почти так же, как в Мезеглизе. Это сделанное мною открытие обозлило меня. Вот как это вышло: однажды мне довелось услышать оживленную беседу Франсуазы с горничной из нашего дома, уроженкой как раз той местности и говорившей на тамошнем наречии. Они почти все понимали друг у друга, я же ничего не понимал, они это знали и все-таки продолжали – находя, должно быть, для себя оправдание в том радостном чувстве, какое испытывают при встрече землячки, хотя и родившиеся в разных концах страны, – говорить в моем присутствии на своем языке, как обычно предпочитают люди, когда не хотят, чтобы их поняли. Эти наглядные уроки географической лингвистики и служаночьего товарищества происходили потом у нас на кухне еженедельно и не доставляли мне ни малейшего удовольствия.
   У нас в доме каждый раз, когда отворялись ворота, швейцар нажимал кнопку, чтобы осветить лестницу; к этому времени все жильцы обыкновенно возвращались домой; я поспешил уйти из кухни в переднюю и, усевшись, прильнул к той части стеклянной двери, которую не закрывала узковатая для нее портьера, отчего на этой двери, ведшей в нашу квартиру, темнела вертикальная полоса – отражение полутьмы, обволакивавшей лестницу. Если бы полоса стала вдруг светло-золотой, это значило бы, что Альбертина внизу и через две минуты будет здесь; никто больше не мог прийти в этот час. И я все сидел, не отрывая глаз от упорно темневшей полосы; я наклонялся всем туловищем, чтобы лучше было видно; но, как я ни вглядывался, темная вертикальная черта, наперекор страстному моему желанию, не возбуждала во мне того пьянящего веселья, какое охватило бы меня, если б на моих глазах, по внезапному и знаменательному волшебству, черта преобразилась в светящийся золотой прут. Я действительно волновался – и из-за кого? Из-за Альбертины, о которой на вечере у Германтов почти забыл думать! Боязнь лишиться простого физического наслаждения, обострявшая во мне нетерпеливое чувство, с каким я, бывало, ждал других девушек, в особенности – Жильберту, если она запаздывала, причиняла мне нестерпимую душевную боль.
   Мне ничего иного не оставалось, как уйти к себе в комнату. Вслед за мной сюда вошла Франсуаза. Полагая, что коли я вернулся с вечера, то розу незачем оставлять в петлице, она пришла вынуть ее. Движение Франсуазы, напомнив мне о том, что Альбертина, пожалуй, не придет, и заставив признаться самому себе, что мне хотелось быть элегантным ради нее, вызвало во мне раздражение, еще усилившееся оттого, что, дернувшись, я смял розу, и оттого, что Франсуаза сказала мне: «Нечего было упрямиться, а теперь вот цветок никуда не годится». Надо заметить, что сейчас самое незначащее ее слово выводило меня из себя. В состоянии ожидания мы очень страдаем оттого, что желанное существо к нам не идет, и присутствие кого-то другого становится для нас невыносимым.
   Когда Франсуаза вышла из комнаты, я подумал о том, как жаль, что теперь я ради Альбертины навожу на себя красоту, а прежде, в те вечера, когда я звал ее для новых ласк, она столько раз видела меня небритым, с не подстригавшейся несколько дней бородой! У меня было такое ощущение, что она про меня забыла, что меня ждет одиночество. Чтобы как-то украсить мою комнату на тот случай, если бы Альбертина все-таки пришла, я – в первый раз за несколько лет – положил на стол, около кровати, одну из самых красивых моих вещей: портфельчик с инкрустацией из бирюзы, который Жильберта подарила мне для того, чтобы я в нем держал книжечку Бергота, и с которым я долго не расставался даже во время сна, кладя его рядом с агатовым шаром. Томительное чувство вызывала во мне не только мысль, что Альбертины все пет как нет, но и сознание, что она находится сейчас «где-то там», в месте, более ей приятном, но мне неизвестном, и вот это сознание, вопреки тому, что я час назад говорил Свану относительно моей неспособности ревновать, могло бы, если б я виделся с моей подружкой чаще, превратиться в мучительную потребность знать, где и с кем она проводит время. Я не решался послать к Альбертине: было слишком поздно, но в надежде, что, быть может, ужиная с подругами в кафе, она вздумает мне позвонить, я переключил телефон из швейцарской к себе, тогда как обычно в ночное время связь со станцией поддерживал только швейцар. Казалось бы, проще и удобнее поставить аппарат в коридорчике, куда выходила комната Франсуазы, но толку от этого не было бы никакого. Успехи цивилизации каждому дают возможность обнаружить ранее не замечавшиеся за ним достоинства или новые пороки, из-за которых он становится еще дороже или, напротив, еще несноснее своим знакомым. Так, из-за открытия Эдисона у Франсуазы открылся еще один недостаток, проявлявшийся в том, что она не желала пользоваться телефоном, хотя бы это было удобно, хотя бы это было крайне необходимо. Она всегда находила предлог увильнуть, когда ее хотели научить пользоваться телефоном, так же как иные увиливают от прививки. Вот почему телефон поставили у меня в комнате, а чтобы он не мешал моим родителям, звонок заменили треском вертушки. Из боязни, что я не услышу этот треск, я не шевелился. Я так тихо сидел, что впервые за несколько месяцев тиканье стенных часов касалось моего слуха. Вошла Франсуаза, чтобы поставить что-то на место. Она заговорила со мной, но мне была противна ее однообразно пошлая болтовня, под непрерывный звук которой мои чувства менялись каждую минуту, переливаясь из страха в тревогу, из тревоги – в полное отчаяние. Я поневоле выражал ей в самых неопределенных словах свое удовлетворение и в то же время чувствовал, какой у меня несчастный вид, так что в конце концов мне пришлось сослаться на ревматизм, чтобы объяснить несоответствие между моим напускным безразличием и страдальческим выражением лица; вдобавок я боялся, как бы Франсуаза, хотя говорила она вполголоса (не из-за Альбертины, так как была уверена, что в столь поздний час она не явится), не заглушила спасительный зов, который больше не повторится. Наконец Франсуаза пошла спать; я выпроводил ее ласково, но решительно, чтобы из-за той возни, какую она могла бы поднять перед тем, как уйти, не пропустить треск телефона. И снова я начал прислушиваться, начал терзаться; когда мы ждем, двойное расстояние от уха, воспринимающего звуки, до сознания, которое сортирует их и анализирует, и от сознания до сердца, которому оно сообщает итог, укорачивается, так что мы даже не ощущаем его длины – нам кажется, что мы слушаем сердцем.
   Меня донимали беспрестанные приступы все более настойчивого, но так пока и не исполнявшегося желания услышать призывный звук; когда же я совершил по спирали мучительное восхождение на самый верх одинокой моей тоски, из недр многолюдного ночного Парижа, внезапно приблизившегося ко мне, к моим книжным шкафам, послышался металлический, дивный, точно развевающийся шарф в «Тристане»,[124] или игра пастушьей свирели[125] звук телефонной вертушки. Я бросился к аппарату – звонила Альбертина. «Ничего, что я так поздно?..» – «Что вы! – ответил я, сдерживая радость, а радость была вызвана тем, что упоминание о неурочном часе скорей всего означало, что Альбертина придет сейчас, придет так поздно, и извиняется передо мной за это, а не за отказ прийти. – Вы придете?» – равнодушным тоном спросил я. «Пожалуй… нет, если только вам не очень трудно будет без меня». Одной частью моего существа, к которой тянулась и другая, я жил в Альбертине. Она во что бы то ни стало должна была прийти ко мне, но сразу я ей этого не сказал; так как теперь между нами возникла телефонная связь, я решил, что и в последнюю секунду смогу заставить ее прийти ко мне или разрешить примчаться к ней. «Да, я очень близко от своего дома, – сказала она, – и бог знает как далеко от вас. Я сперва невнимательно прочитала вашу записку. Сейчас я ее перечла и испугалась, что вы все еще меня ждете». Я чувствовал, что она говорит неправду, и теперь от злости мне хотелось заставить ее прийти не столько потому, что я мечтал с ней увидеться, сколько для того, чтобы причинить ей беспокойство. Но меня подмывало сперва отказаться от того, что вскоре должно было быть достигнуто мною. Но где же она? К звукам ее голоса присоединялись другие звуки: гудок мотоциклиста, пение женщины, дальняя игра духового оркестра – и все это слышалось не менее явственно, чем милый голос, словно для того, чтобы доказать мне, что это именно Альбертина, вместе со всем, что сейчас ее окружает, тут со мной, – так ком земли мы уносим вместе с травой. Те же звуки, что долетали до меня, впивались и в слух Альбертины и отвлекали ее: то были жизненные подробности, не имевшие к ней отношения, сами по себе ненужные, но необходимые для того, чтобы подтвердить несомненность чуда, прелестные скупые мазки, воссоздававшие какую-нибудь парижскую улицу, или резкие, жесткие, живописавшие какой-то званый вечер, из-за которого Альбертина не пришла ко мне после «Федры». «То, что я вам сейчас скажу, не поймите как просьбу приехать; в такой поздний час ваш приезд был бы для меня очень утомителен, я и без того умираю как хочу спать… – сказал я. – И потом, тут какая-то страшная путаница. Смею вас уверить, что в моем письме никаких недомолвок не было. Вы мне ответили, что непременно. Ну так если вы не поняли моего письма, что же вы хотели этим сказать?» – «Я действительно сказала: непременно, вот только не могу вспомнить, что непременно. Но вы сердитесь – это мне неприятно. Я жалею, что пошла на „Федру“. Если б я знала, что из этого выйдет целая история…» – добавила она – так всегда говорят в чем-либо виноватые, но притворяющиеся, будто они убеждены, что их обвиняют в чем-то другом. «„Федра“ тут ни при чем – ведь это я уговорил вас на нее пойти». – «А все-таки вы на меня обиделись; жаль, что сейчас поздно, но завтра или послезавтра я приеду и извинюсь». – «Нет, нет, Альбертина, не надо, я из-за вас потерял вечер, оставьте меня в покое хоть на несколько дней. Я буду свободен не раньше чем через две-три недели. Послушайте: если вам неприятно, что мы с вами расстаемся поссорившись, – и, пожалуй, вы правы, – я предлагаю вам – мы тогда будем по части усталости квиты, – раз уж я вас так долго ждал и раз вы все равно еще не дома, приехать ко мне сейчас же; я выпью кофе для бодрости». – «А нельзя ли до завтра? Ведь утомительно…» Уловив в этом ее виноватом тоне нежелание ехать ко мне, я почувствовал, что к жажде увидеть вновь лицо с бархатистым отливом, которое уже в Бальбеке подгоняло каждый мой день к тому мгновению, когда на берегу сентябрьского сиреневого моря со мной рядом окажется этот розовый цветок, сейчас ценою отчаянных усилий старался присоединиться совершенно другой оттенок. Мучительную потребность в том, чтобы кто-то был со мной, я испытывал еще в Комбре, когда мне хотелось умереть, если мать передавала через Франсуазу, что не может подняться в мою комнату. Венцом усилий прежнего чувства сочетаться, слиться с другим, новым, сладострастно тянувшимся к разрисованной поверхности, к розовой окраске прибрежного цветка, – венцом этих усилий часто являлось (в химическом смысле) новое тело, существующее всего лишь несколько мгновений. По крайней мере, в тот вечер и еще долго потом оба чувства пребывали разобщенными. Однако, услышав последние слова, которые Альбертина проговорила в телефонную трубку, я начал понимать, что жизнь Альбертины (конечно, не материально) находится на таком расстоянии от меня, что для того, чтобы залучить ее к себе, мне каждый раз придется производить длительную разведку, мало того: что ее жизнь устроена так же, как полевые укрепления, да не просто как полевые, а – для большей надежности – как те, что впоследствии получили наименование камуфлированных. Альбертина хоть и стояла на более высокой ступени общественной лестницы, но, в сущности, принадлежала вот к какому разряду женщин: вашему посыльному консьержка обещает передать ваше письмо одной особе, как только та вернется домой, а потом вы случайно узнаете, что особа, которую вы встретили на улице и которой потом вы имели неосторожность написать письмо, и есть эта самая консьержка. Она действительно живет – но только в швейцарской – в доме, на который она вам показала рукой (на самом деле это маленький дом свиданий, хозяйкой которого является она). Это жизнь, защищенная несколькими рядами окопов, так что, когда вам захочется увидеть эту женщину или допытаться, кто же она, окажется, что вы забрали слишком вправо или слишком влево, зашли слишком далеко вперед или назад, и так пройдет несколько месяцев, несколько лет, а толку вы все равно не добьетесь.