То, что он сказал про Альбертину и Андре, нанесло мне глубокую рану, но мучиться я начал не сразу, как это бывает при отравлениях, которые дают себя знать по истечении известного срока.
   В тот вечер, когда я посылал лифтера за Альбертиной, она, несмотря на его уверения, так и не явилась. Все обаяние женщины не столь сильно воспламеняет страсть, как некоторые фразы этой женщины вроде следующей: «Нет, вечером я занята». Если мы находимся в кругу друзей, то эта фраза нас не задевает; весь вечер мы веселимся, женский образ не рисуется перед нами; он погружен в особый раствор; когда же мы приходим домой, то сразу обнаруживаем снимок, уже проявленный и очень ясный. Мы сознаем, что теперь мы бы уже не расстались с жизнью так легко, как накануне: мы и сейчас не боимся смерти, но самая мысль о разлуке нам представляется непереносимой.
   Впрочем, хотя и не после часа ночи (об этом крайнем сроке мне сказал лифтер), а только после трех я уже не мучился, как прежде, от сознания, что в приходе Альбертины все меньше и меньше вероятности. Когда я окончательно убедился, что она не придет, я нашел в этом для себя полное успокоение, это меня освежило; проведенная мною ночь явилась для меня просто-напросто одной из многих ночей, когда мы с Альбертиной не виделись, – из этого я исходил. А затем уже мысль, что я увижу Альбертину завтра или еще как-нибудь, обрисовываясь над пустотой, с которой я уже примирился, становилась для меня особенно отрадной. Иной раз, в вечера ожидания, тоску вызывает лекарство, которое мы приняли. Томящийся в поисках источника своей тоски смотрит не туда – он думает, что не находит себе места из-за той, которая все не идет. Страсть в этом случае, подобно некоторым нервным болезням, распаляется неправильным объяснением причины острой боли. Однако пытаться давать правильное объяснение – по крайней мере в области любовной страсти – бесполезно, ибо любовная страсть (чем бы она ни вызывалась) всегда обманчива.
   На другой день я получил от Альбертины письмо, в котором она извещала меня, что только сейчас вернулась, что моя записка ее уже не застала, а что вечером она, с моего разрешения, приедет со мной повидаться, и в словах ее письма, как в тех, что она мне сказала однажды по телефону, я как будто ощутил испытанное ею наслаждение, ощутил присутствие тех людей, которых она предпочла мне. Я вновь был охвачен желанием узнать, что она делала, охвачен болезненным любопытством – этим потаенным чувством любви, которое всегда с нами, и на одну минуту мне показалось, что оно привяжет меня к Альбертине, но оно ограничилось тем, что затрепетало, не трогаясь с места, и последние его отголоски затихли прежде чем оно успело двинуться.
   Во время моего первого приезда в Бальбек я – быть может, так же как и Андре, – не разобрался в характере Альбертины. Я думал, что она легкомысленна, и не был уверен, смогут ли все наши мольбы удержать ее и не пустить на garden party, заставить ее отказаться от прогулки на ослах, от пикника. Во время второго моего приезда я начал подозревать, что ее легкомыслие – личина, что garden party – ширма, а может быть, и просто выдумка. В разных формах проявлялось одно и то же (я говорю только о том, что было мне видно сквозь стекло, особой прозрачностью не отличавшееся, а что происходило за стеклом на самом деле – этого я знать не мог). Альбертина, употребляя самые сильные выражения, объясняется в нежных чувствах ко мне. Потом смотрит на часы – ей надо ехать в Энфревиль к одной даме, будто бы принимающей гостей в пять часов ежедневно. Меня мучит подозрение, да к тому же еще нездоровится, и я прошу, я умоляю Альбертину побыть со мной. Нет, это невозможно (какое там, у нее в распоряжении всего пять минут), иначе эта не очень радушная, обидчивая и, как уверяет сама же Альбертина, ужасно скучная дама рассердится. «Но все-таки можно же и не ехать». – «Нет, тетя учила меня, что вежливость – прежде всего». – «Но ведь вы при мне так часто бывали невежливы!» – «Тут особые обстоятельства: дама на меня разозлится и накрутит тетю. А у нас с тетей и без того натянутые отношения. Тете хочется, чтобы я хоть раз съездила к ней». – «Да ведь она принимает каждый день». Поняв, что «завралась», Альбертина выставляет другую причину: «Да, каждый день. Но сегодня я назначила у нее свидание моим приятельницам. Мне будет не так скучно». – «Альбертина! Раз вы боитесь, как бы вам не было там скучновато, и все-таки решаетесь оставить меня больного, несчастного, одного, значит, вы предпочитаете даму и приятельниц мне?» – «Что там будет скучно – это мне совершенно безразлично. Я ради приятельниц. Я привезу их домой в моей двуколке. Иначе им оттуда не выбраться». Я возразил Альбертине, что поезда из Энфревиля ходят до десяти вечера. «Это верно, но, понимаете, может быть, нас попросят остаться ужинать. Хозяйка очень гостеприимна». – «А вы откажитесь». – «Тетя на меня и за это рассердится». – «Ну так поужинайте и вернитесь с десятичасовым». – «Разве что так». – «Ведь если ужинать в городе, то вы не успеете на свой поезд. А знаете что, Альбертина: все можно устроить очень просто. Я чувствую, что на воздухе мне будет лучше; раз вы боитесь обидеть даму, я вас провожу до Энфревиля. Не беспокойтесь: я не дойду до Башни Елизаветы (вилла этой дамы), я не увижу ни дамы, ни приятельниц». Альбертина была ошеломлена. Голос у нее прервался. Она сказала, что от морских купаний ей не лучше. «Вам, может быть, не хочется, чтобы я вас провожал?» – «Как вы могли подумать! Вы же отлично знаете, что гулять с вами – это для меня самое большое удовольствие». Альбертина круто повернула. «Раз мы с вами отправимся на прогулку, – предложила она, – то не лучше ли пойти в другую сторону от Бальбека? Вместе бы поужинали. Как бы это было чудесно! Ведь там же гораздо красивее. От Энфревиля меня начинает тошнить, как, впрочем, и от всех этих так называемых „зеленых уголков“». – «Да ведь приятельница вашей тети обидится, если вы к ней не приедете». – «Ну так пусть разобидится». – «Нет, нет, не надо обижать людей». – «Да она и внимания-то не обратит, она принимает каждый день; приеду ли я завтра, послезавтра, через неделю, через две – это не имеет никакого значения». – «А ваши приятельницы?» – «Ах, они меня столько раз надували! Теперь моя очередь». – «Но там, куда вы меня зовете, после девяти поезда не ходят». – «Ну и что же? До девяти – это замечательно! И вообще, никогда не надо думать, на чем вы доберетесь до дому. Всегда подвернется тележка, велосипед, в крайнем случае – на своих на двоих». – «Всегда подвернется! Экая вы шустрая, Альбертина! В стороне Эифревиля, где полустанки следуют один за другим, – да, там подвернется. Но в стороне… – там уж дело другое». – «Даже и в той стороне. Ручаюсь, что привезу вас обратно целым и невредимым». Я догадывался, что Альбертина отказывается ради меня от чего-то такого, о чем у нее уже был уговор и что она от меня скрывала, а еще я догадывался, что кто-то будет чувствовать себя таким же обездоленным, каким чувствовал себя я. Убедившись, что ее желание неисполнимо, раз я буду провожать ее, она передумала. Она знала, что все еще можно будет потом поправить. Как у всех женщин, которые ведут сложную жизнь, у нее была точка никогда не ослабевающей опоры: подозрительность в сочетании с ревностью. Умышленно она их, разумеется, не вызывала, напротив. Но влюбленные всегда настороже, они во всем чуют ложь. Альбертина была не лучше других – она знала по опыту (не догадываясь, что этим она обязана ревности), что тот, кого она в один из вечеров обманула, безусловно, вернется к ней. Незнакомец, к которому она не явится на свидание из-за меня, будет страдать, но от этого он только еще сильнее привяжется к ней (Альбертине была неясна только причина) и, чтобы не страдать, придет к ней сам – так поступил бы на его месте и я. Но у меня не было желания делать больно ей, утомлять себя, становиться на страшный путь розысков, на путь многообразного, нескончаемого надзора. «Нет, Альбертина, я не хочу портить вам удовольствие, поезжайте к вашей энфревильской даме или даже к тому, кто скрывается под этим псевдонимом, – мне это безразлично. Но я не пойду с вами по одной – единственной причине: вам этого не хочется, прогулка, которую вы совершили бы со мной, – не та, о которой вы мечтали, и вот доказательство: вы раз пять, если не больше, сами себе противоречили – и даже не замечали». Бедная Альбертина, вообразив, что противоречия, которые она не заметила, имеют особую важность, испугалась. Она точно не помнила, что именно она налгала. «Очень может быть, что я себе противоречила. От морского воздуха у меня в голове все перепуталось. Я сплошь да рядом называю не те фамилии». И вот тут (мне было ясно, что она не собирается тратить много ласковых слов, чтобы меня разубедить), как только я выслушал ее признание в том, о чем я лишь смутно догадывался, меня опять словно ранило. «Ну что ж, так – так так, я ухожу, – сказала она трагическим тоном, но не удержалась – посмотрела на часы, чтобы удостовериться, не опоздала ли она в другое место: ведь я же освободил ее от необходимости провести вечер со мною. – Вы очень злой. Я все меняю, чтобы провести с вами славный вечерок, а вы не хотите, да еще утверждаете, что я лгу. Вы никогда еще не были со мной таким жестоким. Море будет мне могилой. Я вас больше не увижу. (При этих словах сердце у меня забилось, хотя я был уверен, что она придет ко мне завтра же, и так оно и оказалось.) Я утоплюсь, я брошусь в воду». – «Как Сафо[163]». – «Опять вы меня оскорбляете: вы берете под сомнение не только мои слова, но и мои поступки». – «Да нет же, деточка, у меня не было никакой задней мысли, клянусь вам, ведь вам известно, что Сафо кинулась в море». – «Нет, нет, я вышла у вас из доверия». На часах было без двадцати; Альбертина, боясь сорвать встречу, второпях еле со мной простилась (надо отдать ей справедливость, она за это передо мной извинилась, придя ко мне на другой день, – вернее всего, то лицо на другой день было занято) и вылетела с отчаянным криком: «Прощайте навсегда!» И быть может, она действительно была в отчаянии. Яснее меня сознавая, что она сейчас делает, Альбертина, относившаяся к себе строже и вместе с тем снисходительнее, чем я к ней, все-таки, быть может, сомневалась: приму ли я ее после такого расставания? А ведь она, как я себе представляю, была ко мне привязана – и так крепко, что другое лицо ревновало ее сильнее, чем я.
   Несколько дней спустя, когда мы с ней были в танцевальном зале бальбекского казино, туда пошли родная и двоюродная сестры Блока, обе очень похорошевшие за последнее время, но из-за моих подружек я перестал с ними здороваться, потому что младшая (сестра двоюродная) жила с актрисой, с которой она познакомилась во время первого моего приезда в Бальбек, и это ни для кого не являлось тайной. Андре, услышав намек, сделанный кем-то вполголоса, сказала мне: «Мы с Альбертиной на этот счет сходимся – мерзее ничего быть не может». Альбертина, сидевшая рядом со мной на диванчике и беседовавшая, повернулась спиной к девицам предосудительного поведения. И все же я заметил, что до того, как сделать такое движение, в ту самую минуту, когда вошли мадемуазель Блок и ее сестра, взгляд моей подружки внезапно приобрел напряженную сосредоточенность, и эта сосредоточенность придавала лицу бедовой девчонки серьезное, даже многозначительное выражение, а затем сменилась грустью. Впрочем, Альбертина сейчас же перевела глаза на меня, но их взгляд оставался все таким же до странности неподвижным и задумчивым. Мадемуазель Блок и ее сестра громко хохотали, выкрикивали что-то не совсем приличное и наконец ушли, и тут я спросил Альбертину, не эта ли маленькая блондинка (подруга актрисы) вчера получила приз на корсо. «Не знаю, – ответила Альбертина, – а разве одна из них блондинка? Откровенно говоря, они меня не очень занимают, я их не рассматривала. Разве одна из них блондинка?» – обратившись к трем своим подругам, безучастным тоном спросила она. Речь шла о девицах, которых Альбертина ежедневно встречала на набережной, а потому в этой поразительной ее неосведомленности было что-то едва ли не притворное. «Они, по-моему, тоже не очень внимательно нас рассматривали», – сказал я Альбертине, быть может руководимый не осознанным мною желанием утешить ее, – если она любит женщин, – указав ей на то, что она не обратила на себя их внимания, и на то, что вообще даже у наиболее развращенных не принято проявлять интерес к незнакомым девушкам. «Они нас не рассматривали? – подхватила Альбертина, не подумав. – Да они только этим и занимались». – «Вы-то почем знаете? – спросил я. – Вы же к ним повернулись спиной». – «А это что?» – возразила она, показывая на прямо против нас вделанное в стену большое зеркало, которое я не заметил, но от которого, как это я понял только теперь, моя подружка, разговаривая со мной, ни на мгновение не отрывала своих красивых озабоченных глаз.
   С того дня, когда Котар вошел со мной в маленькое энкарвильское казино, я, хотя и не разделяя его мнения, по-иному стал смотреть на Альбертину; один вид ее возбуждал во мне злобу. Я и сам изменился – в той мере, в какой она теперь представлялась мне не прежней. Она уже не вызывала во мне добрых чувств; ей в глаза, да и за глаза, если только я был уверен, что мои слова будут ей переданы, я говорил о ней крайне оскорбительные вещи. Но порой мое отношение к ней изменялось к лучшему. Однажды я узнал, что Альбертина и Андре получили приглашение от Эльстира. Будучи убежден, что они приняли приглашение в расчете на то, что по дороге домой им, словно пансионеркам, удастся порезвиться, поиграть в особ предосудительного поведения и, не признаваясь в этом друг дружке, испытать наслаждение, недоступное девственницам, – наслаждение, при одной мысли о котором у меня больно сжималось сердце, – я без предупреждения, чтобы смутить их и лишить Альбертину удовольствий, которые она предвкушала, явился неприглашенный к Эльстиру. Но застал я у него только Андре. Альбертина решила пойти к нему в другой день вместе с теткой. Тут я подумал, что Котар, скорее всего, ошибся; приятное чувство, появившееся у меня, когда я увидел Андре одну, потом еще оставалось в моей душе и смягчало неприязнь к Альбертине. Но продолжалось это столько же, сколько длится временное улучшение в состоянии слабых здоровьем, хрупких людей, которые снова заболевают от малейшего пустяка. Альбертина затевает с Андре игры, далеко не заходящие, но, пожалуй, не совсем невинные; это подозрение мучило меня, и в конце концов я гнал его от себя. Как только я излечивался от него, оно возрождалось в другой форме. Я видел, как Андре со свойственной ей грацией, ластясь к Альбертине, кладет ей голову на плечо и, полузакрыв глаза, целует ее в шею; или они переглядывались; или кто-нибудь между прочим сообщал, что видел, как они вдвоем шли купаться, – все эти мелочи обычно носятся в воздухе, и большинство людей на протяжении целого дня впитывает их без ущерба для здоровья и не портя себе настроение, но человек мнительный от них заболевает, и для него опять начинается полоса страданий. Иной раз я, не видя Альбертины, ничего о ней не слыша, вдруг вспоминал позу, в какой она сидела рядом с Жизелью, – позу, которая тогда мне казалась невинной; теперь этого было достаточно, чтобы нарушить обретенное мною спокойствие; более того: теперь я испытывал потребность в отравленном воздухе, я, как выразился бы Котар, сам себе впрыскивал яд. В такие минуты я перебирал в памяти все, что мне было известно о любви Свана к Одетте, о том, что Свана вечно обманывали. В сущности, если вдуматься, гипотеза, с помощью которой я исподволь составил себе полное представление о характере Альбертины и под влиянием которой я строил мучительные для меня предположения о каждом моменте ее жизни, так как прослеживать эту жизнь шаг за шагом у меня не было возможности, – моя гипотеза представляла собой не что иное, как воспоминание, как навязчивую идею о характере г-жи Сван, каким мне его изображали. Рассказы о нем способствовали тому, что теперь я фантазировал об Альбертине: будто она нехорошая девушка, будто она так же блудлива и так же ловко умеет проводить за нос, как старая потаскушка, и представлял себе, сколько бы мне пришлось из-за нее вы|страдать, если б я ее полюбил.
   Однажды, когда мы все собрались на набережной около Гранд-отеля, я наговорил Альбертине много обидного и грубого, а Розамунда сказала: «Как же вы все-таки к ней изменились! Раньше всё – для нее, ее слово – закон, а теперь ее можно выбросить, как ненужную тряпку!» Чтобы еще резче подчеркнуть мое нерасположение к Альбертине, я намеревался осыпать ласковыми словами Андре, ибо я рассуждал так: если Андре и предается тому же самому пороку, что и Альбертина, все-таки она заслуживает большего снисхождения из-за своей болезненности и неврастеничности, но в эту минуту на перпендикулярной к набережной улице, на углу которой мы стояли, показалась коляска маркизы де Говожо, запряженная двумя лошадьми, трусившими рысцой. Председатель суда направился было к нам, но при виде коляски тут же отпрянул, чтобы не подумали, будто он водит с нами компанию; затем, решив, что маркиза может его заметить, отвесил ей почтительнейший поклон. Но коляска покатила не по Морской улице, как этого можно было скорей всего ожидать, а скрылась во дворе отеля. Минут через десять запыхавшийся лифтер подбежал ко мне и доложил: «Маркиза де Гужомо приехала, чтобы вы ее повидали. Я поднимался к вам в номер, искал в читальне – нигде не нашел. По счастью, мне пришло в голову поглядеть на пляже». Только успел он кончить свой рассказ, как я увидел, что ко мне направляется вместе с невесткой и каким-то в высшей степени церемонным господином маркиза, вероятно приехавшая сюда после утреннего приема или «чашки чаю» где-нибудь поблизости, согнувшаяся не столько под бременем лет, сколько под тяжестью множества предметов роскоши, которыми она была обвешана, ибо маркиза держалась того мнения, что учтивее по отношению к знатным и приличнее ее званию нацепить на себя как можно больше всяких побрякушек, чтобы все видели, что она «разодета в пух и прах». В сущности, именно «высадки» семейства Говожо в отеле так боялась моя бабушка, скрывавшая от Леграндена, что мы собираемся в Бальбек. Мама тогда посмеивалась над ее страхами ввиду этого могущего совершиться события. И вот оно все-таки наконец произошло, но по-иному и без участия Леграндена. «Мне можно остаться? Я вам не помешаю? – спросила меня Альбертина (на глазах у нее все еще блестели вызванные моими резкостями слезы; я сделал вид, что не заметил их, но в глубине души обрадовался). – Мне надо вам кое-что сказать». На парик маркизы де Говожо была кое-как надета шляпа с перьями, над которыми возвышалась сапфировая булавка, словно знак отличия, который носить надо, но которого вполне достаточно, который все равно куда поместить, изящество которого относительно, неподвижность – не обязательна. Несмотря на жару, почтенная дама была в горностаевой пелерине, надетой поверх черной накидки, похожей на далматику, – словом, одета она была не в соответствии с температурой воздуха и с временем года, а с характером церемонии. На груди у маркизы де Говожо висел на цепочке, точно наперсный крест, знак баронского достоинства. Незнакомый господин оказался знаменитым парижским адвокатом, дворянином по происхождению, – он приехал на три дня в гости к Говожо. Он был из числа людей, которые в силу того, что у них накопился большой профессиональный опыт, начинают относиться к своей профессии с легким пренебрежением и от которых можно услышать, например, такие слова: «Я сознаю, что защищаю хорошо, но потому-то мне и неинтересно защищать» – или: «Мне уже неинтересно делать операции; я знаю, что я их делаю хорошо». Люди умные, в своем роде артисты, они отдают себе отчет, что их опытность, подкрепляемая шумным успехом, пронизана лучами ума, артистичности, которой у них не отнимают даже собратья и которой они обязаны, хотя и не тонким, вкусом и взыскательностью. Они увлекаются живописью не великого, но все же очень незаурядного художника и на покупку его картин тратят немалую толику своих доходов. Друг Говожо, человек, кстати сказать, очень приятный, пристрастился к живописи Ле Сиданера.[164] Он любил книги, но только не тех писателей, у кого была рука настоящего мастера, а тех, кто набил себе руку. У этого дилетанта был только один неприятный недостаток: он постоянно употреблял избитые выражения, например: «подавляющее большинство», – подобные выражения придавали его речам какую-то особую многозначительность, а иногда – недоговоренность. Маркиза де Го-вожо сказала мне, что она обещала Роберу де Сен-Лу навестить меня и сегодня, воспользовавшись тем, что ее друзья устраивали утренний прием невдалеке от Бальбека, прямо оттуда заехала ко мне. «Вы знаете, что скоро он должен на несколько дней сюда приехать? Его дядя Шарлю отдыхает здесь у своей родственницы, герцогини Люксембургской; де Сен-Лу повидается с теткой, а заодно заедет в свой полк – там его по-прежнему очень любят и уважают. У нас часто бывают офицеры, и они все, как один, его превозносят. Пожалуйста, доставьте нам удовольствие: приезжайте к нам оба в Фетерн». Я познакомил маркизу с Альбертиной и с ее подружками. Маркиза де Говожо представила нас своей невестке. Невестка всегда была холодна с жившими поблизости от Фетерна дворянчиками, у которых ей поневоле приходилось бывать, всегда была крайне сдержанна из боязни, как бы не уронить себя, но тут, здороваясь со мной, она ласково улыбнулась, успокоенная и обрадованная тем, что видит перед собой друга Робера де Сен-Лу, а Сен-Лу, у которого было больше светской хитрости, чем он это показывал, уверил ее, будто бы я очень близок с Германтами. Она знала две совершенно разные формы проявления вежливости, и этим она отличалась от своей свекрови. Если бы меня познакомил с ней ее брат Легранден, то по отношению ко мне она в лучшем случае проявила бы первую, нестерпимую форму. Но для друга Германтов она не напасалась улыбок. Самым удобным помещением для приема гостей была в отеле читальня, где прежде мне было так страшно и куда теперь я входил десять раз на дню и откуда выходил, когда хотел, чувствуя себя полным хозяином, подобно тем не очень опасным сумасшедшим, которые так давно находятся в лечебнице, что доктор стал доверять им ключ Итак я предложил маркизе де Говожо пройти в читальню. В читальне я теперь уже не робел, никакой прелести она для меня уже не представляла – ведь лица предметов меняются в наших глазах, как и лица человеческие, – а потому я без малейшего волнения предложил маркизе туда пройти. Но маркиза предпочла побыть на свежем воздухе, и мы сели на террасе отеля. Здесь я обнаружил книгу г-жи де Севинье, которую мама впопыхах забыла, спасаясь бегством от моих гостей. Не меньше бабушки опасаясь нашествия посторонних, она из боязни, что ей не удастся вырваться, если ее окружат, убегала сломя голову, и мы с отцом всегда над нею подшучивали. У маркизы де Говожо в той же руке, в которой она держала зонтик, были вышитые мешочки, корзиночка, расшитый золотом кошелек с гранатового цвета шнурочками и кружевной носовой платок. Я бы на ее месте поспешил сложить все на стул, но я сознавал, что просить ее расстаться с этими украшениями, придававшими особую пышность архиерейскому объезду ее епархии, ее светскому пастырству, – и неприлично, и бесполезно. Мы смотрели на спокойное море, над которым белыми венчиками в одиночку летали чайки. Опустившись до «среднего регистра», до которого нас низводит светский разговор, а равно и желание произвести выгодное впечатление, – произвести не с помощью наших истинных достоинств, нам самим неизвестных, а с помощью качеств, которые, как нам представляется, должны ценить в нас те, кто ведет с нами беседу, – я невольно заговорил с г-жой де Говожо в стиле ее брата. «В их неподвижности и белизне есть что-то от кувшинок», – сказал я про чаек. Действительно, чайки казались несдвигающимися метами для волн, а подбрасывавшие их волны, приближаясь к ним, по контрасту, вдохновленные стремлением к чему-то, как будто оживали. Говожо-старшая восхищалась чудным видом на море у нас в Бальбеке и завидовала мне – в Ла-Распельер (где она, кстати сказать, в этом году не жила) она видела море лишь издали. У нее были две особенности, связанные с ее восторженным отношением к искусствам (наиболее восторженным – к музыке) и с тем, что во рту у маркизы недоставало многих зубов. Стоило ей заговорить об эстетике – и у нее, как у животных в пору течки, начиналась гиперсекрецня слюнных желез: в углах беззубого рта у почтенного возраста дамы с чуть заметной растительностью над верхней губой появлялись капли, которым здесь было не место. Она их сейчас же проглатывала с глубоким вздохом, точно переводя дыхание. Если речь шла о какой-нибудь дивной музыке, она в упоении поднимала руки и произносила общие фразы, старательно жуя губами, а в случае надобности проводя звук через нос. До сих пор мне и в голову не приходило, что с пошлого бальбекского пляжа действительно открывается «чудный вид на море», но самые обыкновенные слова маркизы де Говожо изменили мое отношение к этому пейзажу. А вот – маркизе я об этом сказал – о бесподобной картине, открывавшейся взору из стоявшей на вершине холма Ла-Распельер, из ее большой гостиной с двумя каминами, одна вереница окон которой выходила на море до Бальбека, сквозившее в самом конце сада, в листве, а другая вереница – на долину, я со всех сторон слышал хвалебные отзывы. «Благодарю вас! Как это хорошо сказано: море, сквозящее в листве! Вид и правда чарующий, похоже на… веер». По глубокому вздоху, необходимому для того, чтобы удержать слюну и осушить усы, я понял, что комплимент был искренний. А маркиза, урожденная Легранден, хранила холодно-презрительный вид, однако вызывали у нее презрение не мои слова, а слова ее свекрови. Она относилась пренебрежительно к ее складу ума, а к пренебрежению еще примешивалась досада на то, что маркиза любезна со всеми, – она боялась, что из-за этого у людей сложится о семействе Говожо недостаточно высокое мнение. «А какое красивое название! – продолжал я. – Меня всегда интересует происхождение названий». – «Происхождение этого названия я могу вам пояснить, – ласково сказала почтенная дама. – Это родовое имение моей бабушки Арашпель; род Арашпель не знатный – это просто хороший и очень древний провинциальный род». – «То есть как не знатный? – недовольным тоном перебила ее невестка. – В Байё, в соборе,[165]