Страница:
Нет ничего удивительного, что человек, составляющий отчеты, выводящий баланс, отвечающий на деловые письма, следящий за курсом на бирже, говоря вам с насмешкой: «Это вы можете себе позволить, вам делать нечего», испытывает приятное чувство своего превосходства. Но это чувство приобрело бы у него такой же и даже еще более пренебрежительный оттенок (ведь и занятые люди иногда обедают в гостях), если бы вы развлекали себя тем, что писали «Гамлета» или хотя бы только читали его. И тут занятые люди проявляют свою недальновидность. Им следовало бы принять во внимание, что бескорыстные культурные запросы, которые кто-нибудь у них на глазах стремится удовлетворить и которые представляются им смешной причудой бездельника, в их же области выдвигают на первое место людей, едва ли лучше, чем они, исполняющих обязанности администратора или же судьи и, однако, делающих такую головокружительную карьеру, что «занятые» с почтительным изумлением говорят про таких: «Как видно, это человек очень образованный, выдающаяся личность». А уж председатель суда никак не мог взять в толк, что для меня притягательность ужинов в Ла-Распельер состояла в том, что, как он сам верно заметил, ради них я совершал «целые путешествия», прелесть которых я ощущал тем живее, что они не являлись для меня самоцелью, что путешествия как таковые отнюдь не доставляли мне удовольствия – удовольствие было связано с предстоявшим сборищем, но под влиянием обстановки оно могло так или иначе меняться. Теперь было уже совсем темно, когда я из теплого отеля – из отеля, заменявшего мне родной дом, – попадал вместе с Альбертиной в вагон, где отсвет фонаря на оконном стекле означал на остановках страдавшего одышкой дачного поезда, что мы подъезжаем к станции. Не расслышав ее названия, которое выкрикнул кондуктор, я, боясь упустить Котара, распахивал дверцу, но вместо «верных» в вагон врывались ветер, холод и дождь. Я различал во мраке поля, слышал море, мы стояли в открытом месте. Прежде чем присоединиться к «ядрышку», Альбертина вынимала из золотого несессера зеркальце и смотрелась в него. В первый же раз, когда г-жа Вердюрен провела Альбертину наверх в свою туалетную, чтобы та перед ужином привела себя в порядок, я почувствовал, как внутри того глубокого покоя, который последнее время был у меня в душе, вдруг шевельнулась тревога и ревность оттого, что я должен расстаться с Альбертиной на лестнице, и, ожидая ее в гостиной, где собирался кланчик, и недоумевая, что может так долго делать наверху моя подружка, я страшно волновался, а на другой день, узнав у де Шарлю, какие несессеры считаются самыми элегантными, заказал у Картье по телеграфу несессер, который теперь доставлял и Альбертине, и мне величайшее удовольствие. Для меня он был залогом спокойствия и поводом для проявления внимательного отношения ко мне со стороны Альбертины. Она, конечно, догадалась, что меня волнуют ее уходы к г-же Вердюрен, и, получив подарок, стала приводить себя в порядок в вагоне.
В течение последних месяцев самым верным завсегдатаем г-жи Вердюрен считался де Шарлю. Непременно три раза в неделю пассажиры, теснившиеся в залах ожидания или на западной платформе Донсьера, видели, как проходил плотный мужчина, седой, с черными усами, с подкрашенными губами, причем в конце сезона слой губной помады был у него не так заметен, как летом, когда при ярком освещении она казалась кровавой и таяла от жары. Направляясь к дачному поезду, он не мог удержаться (теперь только по привычке, потому, что под влиянием вспыхнувшего в нем чувства он стал целомудренным, или чаще всего потому, что, во всяком случае, хотел оставаться ему верным), чтобы не окинуть чернорабочих, военных и молодых людей в теннисных костюмах беглым взглядом, пытливым и вместе с тем робким, а затем тотчас же почти совсем закрывал глаза с елейным видом перебирающего четки монаха, со скромностью жены, влюбленной в своего мужа, или благовоспитанной девицы. «Верные» были убеждены, что он их не видит, так как садился в другой вагон (как когда-то в большинстве случаев княгиня Щербатова), – так поступает человек, не знающий, будете ли вы довольны, если кто-нибудь увидит, что вы едете вместе с ним, и предоставляющий вам возможность присоединиться к нему, если только вы этого захотите. Первое время доктор совсем этого не хотел и требовал, чтобы и мы не переходили в купе к де Шарлю. Приобретя горделивую осанку с тех пор, как занял видное положение в медицинском мире, но в глубине души оставшись все таким же нерешительным, лукаво усмехаясь, откидываясь на спинку сиденья, глядя в лорнет на Ского, Котар, видимо, старался выпытать, что думают на сей предмет его приятели. «Сами понимаете, если б я был один, если б я был холостяк, но ведь я с женой, и, после того, что я от вас узнал, я начинаю сомневаться, можем ли мы пустить его в свою компанию», – шептал доктор. «Что ты сказал?» – спрашивала г-жа Котар. «Ничего, тебя это не касается, это у нас мужской разговор», – отвечал доктор, подмигивая с величественным самодовольством, причем в этом подмигиванье было что-то и от скрытой насмешливости, чувствовавшейся теперь в его тоне, когда он разговаривал с больными и со своими учениками, и от того беспокойного выражения, какое прежде у Вердюренов принимало умное его лицо, и опять начинал шептаться. Г-жа Котар могла разобрать только два слова: «сообщничество» и «брехун», а так как под первым словом доктор разумел евреев, а под вторым – людей, за словом в карман не лезущих, то она решила, что де Шарлю – болтливый иудей. Г-же Котар было непонятно, как можно из-за этого избегать общества барона, и она сочла своим долгом – долгом старшей в клане – потребовать, чтобы мы перестали держаться от него в стороне, и мы все во главе с по-прежнему озадаченным, что-то недопонимавшим Котаром двинулись к купе де Шарлю. Из угла, где де Шарлю читал Бальзака, он заметил нашу нерешительность, но глаз все-таки не поднял. Подобно тому как глухонемой по неуловимому для других колебанию воздуха догадывается, что кто-то подходит к нему сзади, так и он благодаря особому чутью угадывал, кто относится к нему с холодком. Из-за такого обостренного чутья, обычно распространяющегося на все области, он страдал мнимыми болезнями. Как невропаты, почувствовав легкое дуновение воздуха и решив, что в верхнем этаже открыто окно, свирепеют и начинают чихать, так де Шарлю, если у кого-то был озабоченный вид, делал вывод, что этого человека настроили против него. Впрочем, даже если у вас и не было ни рассеянного, ни мрачного, ни веселого вида, де Шарлю что-нибудь да выдумывал. Зато, если вы проявляли к нему доброжелательность, в его душу ни на миг не закрадывалось подозрение, что о нем ходят темные слухи. Угадав, что Котар вначале заколебался, – хотя де Шарлю крайне удивил этим «верных», которые не представляли себе, что мог заметить уткнувшийся в книгу человек, – барон, как только «верные» подошли к нему на близкое расстояние, протянул им руку, а с Котаром поступил иначе: он только наклонил в его сторону корпус и сейчас же выпрямился, но даже не дотронулся рукой, затянутой в перчатку из шведской кожи, до протянутой ему руки доктора. «Мы решили непременно ехать с вами и не оставлять вас одного в уголке. Для нас это большое удовольствие», – мило улыбаясь, сказала барону г-жа Котар. «Я очень польщен», – поклонившись, сухо ответил барон. «Я обрадовалась, когда узнала, что вы окончательно решили перенести в наши края вашу скин…» Она хотела сказать: «скинию», но, вообразив, что это еврейское слово и что оно обидно для иудея, который может принять его за намек, осеклась. Она попыталась подыскать другое, привычное для нее, иначе говоря, велеречивое выражение: «Я хотела сказать: „ваши пенаты“. (Надо заметить, что эти божества тоже не христианские, но они имеют отношение к религии, которая давным-давно умерла, и у нее не осталось последователей, которых было бы опасно оскорбить.) А вот мы, к сожалению, из-за учебного года, из-за того, что доктор связан со службой в больнице, – мы лишены возможности надолго где-нибудь обосноваться. – Она показала на картонку. – Насколько же мы, женщины, несчастнее сильного пола – даже на такое близкое расстояние, на каком живут от нас наши друзья Вердюрены, мы вынуждены везти за собой целый обоз!» Я в это время рассматривал том сочинений Бальзака, который держал в руках барон. Это была не беспереплетная, купленная по случаю книга вроде книги Бергота, которую барон давал мне почитать, когда я впервые приехал в Бальбек. Это была книга из его личной библиотеки, и поэтому на ней было написано: «Я принадлежу барону де Шарлю», а на некоторых его книгах были написаны изречения, свидетельствовавшие о том, что отличительная черта Германтов – прилежание: In proeliis nоn semper или Non sine labore.[343] Далее мы увидим, что в угоду Морелю они были заменены другими. Минуту спустя г-жа Котар заговорила на тему, которую она считала более близкой барону: «Не знаю, согласитесь ли вы со мной, но у меня широкий взгляд на вещи: по-моему, все религии хороши, только надо быть по-настоящему религиозным. Я не из тех, кто при одном виде… протестанта приходит в бешенство». – «Меня учили, что только моя вера – единственно истинная», – возразил де Шарлю. «Он фанатик, – подумала г-жа Котар. – Сван – только не перед смертью – был более веротерпим, ну да ведь он был крещеный еврей». А барон был, как известно, не только христианского вероисповедания – он был по-средневековому набожен. Для него, как для ваятелей XIII века, христианская церковь была в буквальном смысле населена бесчисленным множеством существ, которых он представлял себе вполне реально: пророками, апостолами, ангелами, всеми святыми, окружавшими Слово, ставшее плотью, его Матерью с обручником, Богом-Отцом, мучениками и прозорливцами, – все они, как и верующие в них живые люди, толпились у входа в храм и заполняли приделы соборов. Де Шарлю избрал своими покровителями архангелов Михаила, Гавриила и Рафаила; он часто просил их вознести его молитвы к престолу Бога-Отца. Вот почему заблуждение г-жи Котар насмешило меня.
Но оставим религиозные темы и скажем еще несколько слов о докторе: приехав в Париж с небольшим багажом напутствий матери-крестьянки, он, в ущерб общему развитию, углубился в изучение почти исключительно материалистических наук, которым посвящают долгие годы те, кто хочет сделать себе карьеру в области медицины, он завоевал авторитет, но не приобрел житейского опыта – вот почему, поняв слово «польщен» в буквальном смысле, он, будучи тщеславным, возгордился, но, будучи добряком, опечалился. «Бедный де Шарлю! – сказал он вечером жене. – Когда мы к нему подсели и он сказал, что он этим очень польщен, мне стало его жаль. Чувствуется, что бедняга живет одиноко, – вот он и унижается, чтобы завязать знакомство».
Вскоре, однако, «верные» перестали ощущать потребность в том, чтобы ими руководила г-жа Котар, и перебороли чувство неловкости, которое они все, очутившись в обществе де Шарлю, в той или иной мере испытывали на первых порах. Конечно, при нем они все время вспоминали, что им нарассказал про их спутника Ский, и думали об его сексуальной особенности. Но эта его странность представляла для них некоторый интерес. Она придавала всему, что говорил барон – собеседник сам по себе действительно замечательный, но только избиравший такие темы, которые «верным» были недоступны, вследствие чего они не могли должным образом его оценить, – острый привкус, поэтому рядом с ним наиболее любопытные собеседники, даже Бришо, казались им чуть-чуть пресными. Уже в самом начале знакомства с бароном «верные» не могли не признать, что он умен. «Гениальность граничит с безумием», – заявил доктор, но, когда княгиня, усиленно занимавшаяся самообразованием, попросила у него разъяснений, он не счел нужным об этом распространяться: кроме этой аксиомы, он ничего не мог бы сказать на тему о гении, ибо что такое гений – это было для него совсем не так ясно, как тиф или подагра. Он был теперь высокомерен, но по-прежнему невоспитан. «Не приставайте ко мне с вопросами, княгиня, – оборвал он ее, – я приехал к морю отдыхать. Да вы меня все равно не поймете – вы же ничего не смыслите в медицине». Княгиня извинилась и тут же умолкла – она считала, что Котар – милейший человек, но что к знаменитостям иной раз не подступишься. Итак, в самом начале знакомства с де Шарлю «верные» нашли, что он умен, несмотря на его порок (или на то, что принято именовать пороком). Сейчас они, не отдавая себе в этом отчета, думали, что он умнее других именно благодаря своему пороку. Самые простые мысли де Шарлю о любви, о ревности, о красоте, которые тот высказывал, будучи ловким образом наведен на эти темы профессором или скульптором, – мысли, почерпнутые им из его необычного, потаенного, богатого и омерзительного опыта, – привлекали «верных» своею чуждостью, той чуждостью, какая неожиданно проглядывает в хорошо знакомой нам по нашей драматургии любого века психологии действующих лиц русской или японской пьесы, которую играют тамошние актеры. Иногда, если он не слышал, кто-нибудь зло шутил над ним. «Если барон начнет строить глазки кондуктору, то мы никогда не доедем до места, ведь поезд-то пойдет назад, – шепотом говорил скульптор, увидев молодого кондуктора с длинными ресницами баядерки, на которого, не в силах себя сдержать, воззрился барон. – Обратите внимание, как он на него смотрит. Мы едем уже не в дачном поезде, а в фуникулере». И все же, не встретившись с де Шарлю, «верные» испытывали некоторое разочарование, оттого что ехали с самыми обыкновенными людьми и рядом с ними не сидел этот таинственный накрашенный человек с брюшком, похожий на какую-то подозрительную экзотическую шкатулку, странно пахнущую плодами, позывающими на тошноту при одной мысли, что вы их станете есть. «Верным» мужского пола общество де Шарлю доставляло особое удовольствие на коротком перегоне от Сен-Мартена-Дубового, где он садился в вагон, до Донсьера, где к ним присоединялся Морель. Пока с ними не было скрипача (если только дамы и Альбертина, чтобы не мешать их разговору, сидели, образовав отдельный кружок, поодаль), де Шарлю, не стесняясь, рассуждал о том, что принято называть «безнравственностью», – он как бы подчеркивал, что не взбегает подобных тем. Присутствие Альбертины не останавливало его, потому что она не покидала дамского общества из тех соображений, что скромная девушка не должна мешать мужчинам разговаривать между собой. Я не нервничал из-за того, что она находилась в другом купе, – мне было важно, что она едет в одном со мной вагоне. Уже не любя и не ревнуя Альбертину, я не думал о том, чем она занималась в те дни, когда мы с ней не виделись; а вот если мы сначала ехали вместе, то потом мне становилась ненавистна любая перегородка, которая в случае чего могла скрыть от меня ее измену, и, когда она переходила с дамами в другое купе, я, не в силах усидеть на месте, не думая о том, что могу обидеть собеседника, например Бришо, Котара или Шарлю, которым я не мог бы объяснить, почему я от них убегаю, мгновенье спустя вскакивал, бросал их и, чтобы убедиться, что в другом купе ничего предосудительного не происходит, перебегал туда. Де Шарлю, не боясь кого-либо шокировать, говорил до самого Донсьера – временами весьма откровенно – о наклонностях, которые он лично не считал ни хорошими, ни дурными. Говорил он так из хитрости, стараясь продемонстрировать широту своих взглядов, уверенный в том, что относительно его поведения у «верных» не закрадывается никаких подозрений. Он был убежден, что во всей вселенной только несколько человек, как он обычно выражался впоследствии, «осведомлены на его счет». Но он воображал, что проникших в его тайну найдется человека два-три, не больше, и что никого из них на нормандском побережье нет. Удивительно, что такой проницательный и такой подозрительный человек тешил себя этим самообманом. Он льстил себя надеждой, что даже люди, которые, по его предположению, обладали более или менее достоверными сведениями, имели, однако, обо всем этом смутное представление, и рассчитывал, что, в зависимости от того, что он скажет своим собеседникам, они могут изменить свое мнение о ком-либо, а между тем собеседники поддакивали ему только из вежливости. Догадываясь, что я кое-что о нем знаю или же что-то предполагаю, он воображал, что впечатление от него, сложившееся у меня, как ему казалось, гораздо раньше, чем на самом деле, – впечатление общее и что ему достаточно опровергнуть какую-нибудь подробность, чтобы ему поверили, тогда как в действительности познание целого всегда предшествует узнаванию подробностей, благодаря этому безмерно облегчая их исследование, и так как оно уничтожает власть невидимости, то человек уже бессилен продолжать утаивать то, что ему так хочется скрыть. Когда барона приглашал на ужин кто-либо из «верных» или из их друзей и барон избирал самый хитроумный путь для того, чтобы в десяток имен, которые он называл, непременно вставить имя Мореля, то он и не подозревал, что какими бы, всегда разными, причинами он ни объяснял, почему он получит удовольствие, если их сегодня вечером пригласят обоих, или почему это для него существенно, хозяева, делая вид, что нисколько не сомневаются в его правдивости, отлично понимали, что тут скрывается одна-единственная причина, всегда одна и та же, – хотя барон думал, что никто о ней не догадывается, – а именно: его любовь к Морелю. Так же точно и г-же Вердюрен как будто были вполне ясны основания отчасти эстетического, отчасти гуманного порядка, какие де Шарлю в беседе с ней подводил под свою склонность к Морелю, и она даже горячо благодарила барона за его, как она выражалась, трогательное отношение к скрипачу. Как был бы, однако, огорошен барон, если б он слышал, что в тот день, когда они с Морелем опоздали и не приехали с поездом, Покровительница сказала: «Мы ждем только этих девиц!» Де Шарлю был бы особенно ошеломлен потому, что, днюя и ночуя в Ла-Распельер, он играл там роль капеллана, домашнего аббата. Иной раз (когда Мореля отпускали на двое суток) он ночевал там две ночи подряд. Г-жа Вердюрен отводила им смежные комнаты и, чтобы они чувствовали себя свободно, говорила: «Если вам захочется помузицировать, то не стесняйтесь: здесь стены крепостные, в вашем этаже больше никого нет, а у моего мужа сон крепкий». В такие дни де Шарлю ездил вместо княгини на вокзал встречать приезжающих и извинялся перед ними за г-жу Вердюрен, которая не смогла приехать по состоянию здоровья, причем о ее недомоганье он говорил так убедительно, что гости, входившие к ней с подобающим выражением лица, громко выражали удивление, увидев, что Покровительница на ногах, бодра, в платье с маленьким декольте.
Дело в том, что барон очень скоро стал для г-жи Вердюрен «вернейшим» из «верных», второй княгиней Щербатовой. Его положение в высшем обществе было для нее более туманно, чем положение княгини, о которой она думала, что та нигде не бывает, кроме «ядрышка», потому что презирает все остальные салоны и отдает предпочтение ему. Для Вердюренов был характерен особый вид лицемерия, проявлявшегося в том, что они называли скучными всех, кто не пускал их к себе, – вот почему казалось непостижимым, как Покровительница могла объяснить поведение княгини ее железной волей и ее ненавистью к светскому блеску. Тем не менее г-жа Вердюрен стояла на своем и была убеждена, что великосветская дама не бывает у скучных, потому что ей действительно больше нравится интеллигентное общество. Впрочем, среди тех, кто посещал Вердюренов, число интеллигентных людей убавилось. Жизнь на приморском курорте не приводила к тем опасным последствиям, какие могли иметь новые знакомства в Париже. Аристократы, приезжавшие в Бальбек без жен, – обстоятельство, сильно упрощавшее для хозяев Ла-Распельер налаживанье отношений с ними, – делали первый шаг и превращались из скучных в очаровательных. Так случилось с принцем Германтским, которого отсутствие принцессы вряд ли, однако, побудило бы съездить в Ла-Распельер «на холостяцком положении», если бы магнит дрейфусарства не оказался столь могущественным, что принц, как на крыльях, взлетел на гору, где стоял замок, но только, к несчастью для него, в тот день, когда Покровительницы не оказалось дома. Между прочим, г-жа Вердюрен была не уверена, что он и де Шарлю принадлежат к одному кругу. От де Шарлю она слышала не раз, что герцог Германтский – его брат, но это могло быть хвастовство авантюриста. Как ни был де Шарлю элегантен, любезен, «верен» по отношению к Вердюренам, Покровительница все еще не решалась приглашать его в один день с принцем Германтским. Она посоветовалась со Ским и с Бришо: «Барон и принц Германтский – это совместимо?» – «О, за одного из них я смело могу поручиться!» – «За одного из них – это мне мало, – с ноткой раздражения в голосе сказала г-жа Вердюрен. – Я вас спрашиваю: совместимы ли они?» – «Ну, это трудно сказать». Г-жа Вердюрен спросила Ского и Бришо без всякой задней мысли. Она была наслышана о наклонностях барона, но, задавая вопрос в такой форме, она о них и не помышляла – ей просто хотелось знать: можно ли пригласить принца вместе с де Шарлю, подходят ли они друг к другу. Употребляя шаблонное выражение, часто употреблявшееся в артистических «кланчиках», во всем любивших гармонию, она не имела в виду ничего дурного. Желая блеснуть своим знакомством с принцем Германтским, она сперва решила повезти его во вторую половину дня на благотворительное увеселение, которое должно было состоять в том, что местные моряки собирались разыграть сцену отплытия. Но потом ее отвлекли разные дела, и она возложила обязанность сопровождать принца на «вернейшего» из «верных», то есть барона. «Понимаете, они не должны стоять истуканами, надо, чтобы они ходили туда-сюда, чтобы видна была разборка коек – не знаю, как это называется у них там по-морскому. Но вы-то – вы ведь так часто ездите в порт Бальбек-пляж, вы могли бы, не переутомляясь, устроить репетицию. Вы, барон, лучше меня умеете обращаться с морячками. А впрочем, уж очень мы носимся с принцем Германтским. Может быть, он просто дурак из Джокей-клоба. Ах, боже мой, я ругаю Джокей-клоб, а ведь, насколько я помню, вы тоже член этого клуба? Барон! Что же вы мне не отвечаете: вы член Джокей-клоба? Вы не хотите погулять с нами? Вот книга, которую я только что получила, – по-моему, она должна вас заинтересовать. Это Ружон.[344] Заглавие прелестное: „Среди мужчин“».
Я был очень рад, что де Шарлю часто исполняет обязанности княгини Щербатовой, – мы с ней были в очень натянутых отношениях по причине пустячной и вместе с тем серьезной. Однажды, когда я ехал в дачном поезде, по обыкновению оказывая княгине Щербатовой все знаки внимания, я увидел, что в вагон вошла маркиза де Вильпаризи. Она приехала погостить к принцессе Люксембургской, но я, скованный ежедневной потребностью видеться с Альбертиной, ни разу не ответил на неоднократные приглашения маркизы и ее хозяйки – особы королевского рода. Почувствовав при виде приятельницы моей бабушки угрызения совести, я только из чувства долга (не отходя от княгини Щербатовой) повел с ней довольно продолжительную беседу. Ведь мне же не было известно, что маркиза де Вильпаризи прекрасно знает мою соседку, но не желает с ней разговаривать. На следующей станции маркиза де Вильпаризи вышла из вагона, и я потом упрекал себя, что не помог ей сойти с поезда; я вернулся и сел рядом с княгиней. И тут – частный случай переворота в душе людей, занимающих неустойчивое положение в обществе, боящихся, что им перемывают косточки, что к ним относятся с презрением, – у меня на глазах в отношении ко мне княгини Щербатовой произошла резкая перемена. Погруженная в чтение «Ревю де Де Монд», княгиня отвечала на мои вопросы сквозь зубы и в конце концов объявила, что из-за меня у нее началась мигрень. Мне было непонятно, в чем же я провинился. Когда я прощался с княгиней, привычная улыбка не озарила ее лица, она едва поклонилась мне, даже не протянула руки – и с тех пор ни разу не заговорила со мной. Но, должно быть, она говорила обо мне – вот только я не знаю, что она могла сказать, – с Вердюренами: стоило мне потом спросить у них, не могу ли я быть чем-нибудь полезен княгине Щербатовой, как они дуэтом восклицали: «Нет, нет, нет! Ни в коем случае! Она терпеть не может, когда ей делают одолжения!» Они вовсе не желали меня с ней ссорить, но ей удалось внушить им, что знаки внимания ей не нужны, что ее душа далека от светской суеты. Надо знать государственного деятеля, который, придя к власти, завоевывает себе репутацию человека непреклонного, прямолинейного, недоступного, надо видеть, как он, слетев с места, робко и заискивающе улыбается во все лицо какому-нибудь журналисту, едва кивающему ему в ответ; надо было видеть важную осанку Котара (о котором новые его пациенты говорили, что это скала); надо было знать, какая несчастная любовь княгини Щербатовой и какой крах ее снобизма выработали ее высокомерие и ее всем известный антиснобизм, чтобы постичь один из законов человеческого общества – разумеется, допускающий исключения, – который заключается в том, что люди стойкие – это люди слабые, в свое время потерпевшие крушение, и что только сильные люди, не обращающие внимания на то, любезны с ними или от них отворачиваются, отличаются кротостью, которую обыватели принимают за слабохарактерность.
В течение последних месяцев самым верным завсегдатаем г-жи Вердюрен считался де Шарлю. Непременно три раза в неделю пассажиры, теснившиеся в залах ожидания или на западной платформе Донсьера, видели, как проходил плотный мужчина, седой, с черными усами, с подкрашенными губами, причем в конце сезона слой губной помады был у него не так заметен, как летом, когда при ярком освещении она казалась кровавой и таяла от жары. Направляясь к дачному поезду, он не мог удержаться (теперь только по привычке, потому, что под влиянием вспыхнувшего в нем чувства он стал целомудренным, или чаще всего потому, что, во всяком случае, хотел оставаться ему верным), чтобы не окинуть чернорабочих, военных и молодых людей в теннисных костюмах беглым взглядом, пытливым и вместе с тем робким, а затем тотчас же почти совсем закрывал глаза с елейным видом перебирающего четки монаха, со скромностью жены, влюбленной в своего мужа, или благовоспитанной девицы. «Верные» были убеждены, что он их не видит, так как садился в другой вагон (как когда-то в большинстве случаев княгиня Щербатова), – так поступает человек, не знающий, будете ли вы довольны, если кто-нибудь увидит, что вы едете вместе с ним, и предоставляющий вам возможность присоединиться к нему, если только вы этого захотите. Первое время доктор совсем этого не хотел и требовал, чтобы и мы не переходили в купе к де Шарлю. Приобретя горделивую осанку с тех пор, как занял видное положение в медицинском мире, но в глубине души оставшись все таким же нерешительным, лукаво усмехаясь, откидываясь на спинку сиденья, глядя в лорнет на Ского, Котар, видимо, старался выпытать, что думают на сей предмет его приятели. «Сами понимаете, если б я был один, если б я был холостяк, но ведь я с женой, и, после того, что я от вас узнал, я начинаю сомневаться, можем ли мы пустить его в свою компанию», – шептал доктор. «Что ты сказал?» – спрашивала г-жа Котар. «Ничего, тебя это не касается, это у нас мужской разговор», – отвечал доктор, подмигивая с величественным самодовольством, причем в этом подмигиванье было что-то и от скрытой насмешливости, чувствовавшейся теперь в его тоне, когда он разговаривал с больными и со своими учениками, и от того беспокойного выражения, какое прежде у Вердюренов принимало умное его лицо, и опять начинал шептаться. Г-жа Котар могла разобрать только два слова: «сообщничество» и «брехун», а так как под первым словом доктор разумел евреев, а под вторым – людей, за словом в карман не лезущих, то она решила, что де Шарлю – болтливый иудей. Г-же Котар было непонятно, как можно из-за этого избегать общества барона, и она сочла своим долгом – долгом старшей в клане – потребовать, чтобы мы перестали держаться от него в стороне, и мы все во главе с по-прежнему озадаченным, что-то недопонимавшим Котаром двинулись к купе де Шарлю. Из угла, где де Шарлю читал Бальзака, он заметил нашу нерешительность, но глаз все-таки не поднял. Подобно тому как глухонемой по неуловимому для других колебанию воздуха догадывается, что кто-то подходит к нему сзади, так и он благодаря особому чутью угадывал, кто относится к нему с холодком. Из-за такого обостренного чутья, обычно распространяющегося на все области, он страдал мнимыми болезнями. Как невропаты, почувствовав легкое дуновение воздуха и решив, что в верхнем этаже открыто окно, свирепеют и начинают чихать, так де Шарлю, если у кого-то был озабоченный вид, делал вывод, что этого человека настроили против него. Впрочем, даже если у вас и не было ни рассеянного, ни мрачного, ни веселого вида, де Шарлю что-нибудь да выдумывал. Зато, если вы проявляли к нему доброжелательность, в его душу ни на миг не закрадывалось подозрение, что о нем ходят темные слухи. Угадав, что Котар вначале заколебался, – хотя де Шарлю крайне удивил этим «верных», которые не представляли себе, что мог заметить уткнувшийся в книгу человек, – барон, как только «верные» подошли к нему на близкое расстояние, протянул им руку, а с Котаром поступил иначе: он только наклонил в его сторону корпус и сейчас же выпрямился, но даже не дотронулся рукой, затянутой в перчатку из шведской кожи, до протянутой ему руки доктора. «Мы решили непременно ехать с вами и не оставлять вас одного в уголке. Для нас это большое удовольствие», – мило улыбаясь, сказала барону г-жа Котар. «Я очень польщен», – поклонившись, сухо ответил барон. «Я обрадовалась, когда узнала, что вы окончательно решили перенести в наши края вашу скин…» Она хотела сказать: «скинию», но, вообразив, что это еврейское слово и что оно обидно для иудея, который может принять его за намек, осеклась. Она попыталась подыскать другое, привычное для нее, иначе говоря, велеречивое выражение: «Я хотела сказать: „ваши пенаты“. (Надо заметить, что эти божества тоже не христианские, но они имеют отношение к религии, которая давным-давно умерла, и у нее не осталось последователей, которых было бы опасно оскорбить.) А вот мы, к сожалению, из-за учебного года, из-за того, что доктор связан со службой в больнице, – мы лишены возможности надолго где-нибудь обосноваться. – Она показала на картонку. – Насколько же мы, женщины, несчастнее сильного пола – даже на такое близкое расстояние, на каком живут от нас наши друзья Вердюрены, мы вынуждены везти за собой целый обоз!» Я в это время рассматривал том сочинений Бальзака, который держал в руках барон. Это была не беспереплетная, купленная по случаю книга вроде книги Бергота, которую барон давал мне почитать, когда я впервые приехал в Бальбек. Это была книга из его личной библиотеки, и поэтому на ней было написано: «Я принадлежу барону де Шарлю», а на некоторых его книгах были написаны изречения, свидетельствовавшие о том, что отличительная черта Германтов – прилежание: In proeliis nоn semper или Non sine labore.[343] Далее мы увидим, что в угоду Морелю они были заменены другими. Минуту спустя г-жа Котар заговорила на тему, которую она считала более близкой барону: «Не знаю, согласитесь ли вы со мной, но у меня широкий взгляд на вещи: по-моему, все религии хороши, только надо быть по-настоящему религиозным. Я не из тех, кто при одном виде… протестанта приходит в бешенство». – «Меня учили, что только моя вера – единственно истинная», – возразил де Шарлю. «Он фанатик, – подумала г-жа Котар. – Сван – только не перед смертью – был более веротерпим, ну да ведь он был крещеный еврей». А барон был, как известно, не только христианского вероисповедания – он был по-средневековому набожен. Для него, как для ваятелей XIII века, христианская церковь была в буквальном смысле населена бесчисленным множеством существ, которых он представлял себе вполне реально: пророками, апостолами, ангелами, всеми святыми, окружавшими Слово, ставшее плотью, его Матерью с обручником, Богом-Отцом, мучениками и прозорливцами, – все они, как и верующие в них живые люди, толпились у входа в храм и заполняли приделы соборов. Де Шарлю избрал своими покровителями архангелов Михаила, Гавриила и Рафаила; он часто просил их вознести его молитвы к престолу Бога-Отца. Вот почему заблуждение г-жи Котар насмешило меня.
Но оставим религиозные темы и скажем еще несколько слов о докторе: приехав в Париж с небольшим багажом напутствий матери-крестьянки, он, в ущерб общему развитию, углубился в изучение почти исключительно материалистических наук, которым посвящают долгие годы те, кто хочет сделать себе карьеру в области медицины, он завоевал авторитет, но не приобрел житейского опыта – вот почему, поняв слово «польщен» в буквальном смысле, он, будучи тщеславным, возгордился, но, будучи добряком, опечалился. «Бедный де Шарлю! – сказал он вечером жене. – Когда мы к нему подсели и он сказал, что он этим очень польщен, мне стало его жаль. Чувствуется, что бедняга живет одиноко, – вот он и унижается, чтобы завязать знакомство».
Вскоре, однако, «верные» перестали ощущать потребность в том, чтобы ими руководила г-жа Котар, и перебороли чувство неловкости, которое они все, очутившись в обществе де Шарлю, в той или иной мере испытывали на первых порах. Конечно, при нем они все время вспоминали, что им нарассказал про их спутника Ский, и думали об его сексуальной особенности. Но эта его странность представляла для них некоторый интерес. Она придавала всему, что говорил барон – собеседник сам по себе действительно замечательный, но только избиравший такие темы, которые «верным» были недоступны, вследствие чего они не могли должным образом его оценить, – острый привкус, поэтому рядом с ним наиболее любопытные собеседники, даже Бришо, казались им чуть-чуть пресными. Уже в самом начале знакомства с бароном «верные» не могли не признать, что он умен. «Гениальность граничит с безумием», – заявил доктор, но, когда княгиня, усиленно занимавшаяся самообразованием, попросила у него разъяснений, он не счел нужным об этом распространяться: кроме этой аксиомы, он ничего не мог бы сказать на тему о гении, ибо что такое гений – это было для него совсем не так ясно, как тиф или подагра. Он был теперь высокомерен, но по-прежнему невоспитан. «Не приставайте ко мне с вопросами, княгиня, – оборвал он ее, – я приехал к морю отдыхать. Да вы меня все равно не поймете – вы же ничего не смыслите в медицине». Княгиня извинилась и тут же умолкла – она считала, что Котар – милейший человек, но что к знаменитостям иной раз не подступишься. Итак, в самом начале знакомства с де Шарлю «верные» нашли, что он умен, несмотря на его порок (или на то, что принято именовать пороком). Сейчас они, не отдавая себе в этом отчета, думали, что он умнее других именно благодаря своему пороку. Самые простые мысли де Шарлю о любви, о ревности, о красоте, которые тот высказывал, будучи ловким образом наведен на эти темы профессором или скульптором, – мысли, почерпнутые им из его необычного, потаенного, богатого и омерзительного опыта, – привлекали «верных» своею чуждостью, той чуждостью, какая неожиданно проглядывает в хорошо знакомой нам по нашей драматургии любого века психологии действующих лиц русской или японской пьесы, которую играют тамошние актеры. Иногда, если он не слышал, кто-нибудь зло шутил над ним. «Если барон начнет строить глазки кондуктору, то мы никогда не доедем до места, ведь поезд-то пойдет назад, – шепотом говорил скульптор, увидев молодого кондуктора с длинными ресницами баядерки, на которого, не в силах себя сдержать, воззрился барон. – Обратите внимание, как он на него смотрит. Мы едем уже не в дачном поезде, а в фуникулере». И все же, не встретившись с де Шарлю, «верные» испытывали некоторое разочарование, оттого что ехали с самыми обыкновенными людьми и рядом с ними не сидел этот таинственный накрашенный человек с брюшком, похожий на какую-то подозрительную экзотическую шкатулку, странно пахнущую плодами, позывающими на тошноту при одной мысли, что вы их станете есть. «Верным» мужского пола общество де Шарлю доставляло особое удовольствие на коротком перегоне от Сен-Мартена-Дубового, где он садился в вагон, до Донсьера, где к ним присоединялся Морель. Пока с ними не было скрипача (если только дамы и Альбертина, чтобы не мешать их разговору, сидели, образовав отдельный кружок, поодаль), де Шарлю, не стесняясь, рассуждал о том, что принято называть «безнравственностью», – он как бы подчеркивал, что не взбегает подобных тем. Присутствие Альбертины не останавливало его, потому что она не покидала дамского общества из тех соображений, что скромная девушка не должна мешать мужчинам разговаривать между собой. Я не нервничал из-за того, что она находилась в другом купе, – мне было важно, что она едет в одном со мной вагоне. Уже не любя и не ревнуя Альбертину, я не думал о том, чем она занималась в те дни, когда мы с ней не виделись; а вот если мы сначала ехали вместе, то потом мне становилась ненавистна любая перегородка, которая в случае чего могла скрыть от меня ее измену, и, когда она переходила с дамами в другое купе, я, не в силах усидеть на месте, не думая о том, что могу обидеть собеседника, например Бришо, Котара или Шарлю, которым я не мог бы объяснить, почему я от них убегаю, мгновенье спустя вскакивал, бросал их и, чтобы убедиться, что в другом купе ничего предосудительного не происходит, перебегал туда. Де Шарлю, не боясь кого-либо шокировать, говорил до самого Донсьера – временами весьма откровенно – о наклонностях, которые он лично не считал ни хорошими, ни дурными. Говорил он так из хитрости, стараясь продемонстрировать широту своих взглядов, уверенный в том, что относительно его поведения у «верных» не закрадывается никаких подозрений. Он был убежден, что во всей вселенной только несколько человек, как он обычно выражался впоследствии, «осведомлены на его счет». Но он воображал, что проникших в его тайну найдется человека два-три, не больше, и что никого из них на нормандском побережье нет. Удивительно, что такой проницательный и такой подозрительный человек тешил себя этим самообманом. Он льстил себя надеждой, что даже люди, которые, по его предположению, обладали более или менее достоверными сведениями, имели, однако, обо всем этом смутное представление, и рассчитывал, что, в зависимости от того, что он скажет своим собеседникам, они могут изменить свое мнение о ком-либо, а между тем собеседники поддакивали ему только из вежливости. Догадываясь, что я кое-что о нем знаю или же что-то предполагаю, он воображал, что впечатление от него, сложившееся у меня, как ему казалось, гораздо раньше, чем на самом деле, – впечатление общее и что ему достаточно опровергнуть какую-нибудь подробность, чтобы ему поверили, тогда как в действительности познание целого всегда предшествует узнаванию подробностей, благодаря этому безмерно облегчая их исследование, и так как оно уничтожает власть невидимости, то человек уже бессилен продолжать утаивать то, что ему так хочется скрыть. Когда барона приглашал на ужин кто-либо из «верных» или из их друзей и барон избирал самый хитроумный путь для того, чтобы в десяток имен, которые он называл, непременно вставить имя Мореля, то он и не подозревал, что какими бы, всегда разными, причинами он ни объяснял, почему он получит удовольствие, если их сегодня вечером пригласят обоих, или почему это для него существенно, хозяева, делая вид, что нисколько не сомневаются в его правдивости, отлично понимали, что тут скрывается одна-единственная причина, всегда одна и та же, – хотя барон думал, что никто о ней не догадывается, – а именно: его любовь к Морелю. Так же точно и г-же Вердюрен как будто были вполне ясны основания отчасти эстетического, отчасти гуманного порядка, какие де Шарлю в беседе с ней подводил под свою склонность к Морелю, и она даже горячо благодарила барона за его, как она выражалась, трогательное отношение к скрипачу. Как был бы, однако, огорошен барон, если б он слышал, что в тот день, когда они с Морелем опоздали и не приехали с поездом, Покровительница сказала: «Мы ждем только этих девиц!» Де Шарлю был бы особенно ошеломлен потому, что, днюя и ночуя в Ла-Распельер, он играл там роль капеллана, домашнего аббата. Иной раз (когда Мореля отпускали на двое суток) он ночевал там две ночи подряд. Г-жа Вердюрен отводила им смежные комнаты и, чтобы они чувствовали себя свободно, говорила: «Если вам захочется помузицировать, то не стесняйтесь: здесь стены крепостные, в вашем этаже больше никого нет, а у моего мужа сон крепкий». В такие дни де Шарлю ездил вместо княгини на вокзал встречать приезжающих и извинялся перед ними за г-жу Вердюрен, которая не смогла приехать по состоянию здоровья, причем о ее недомоганье он говорил так убедительно, что гости, входившие к ней с подобающим выражением лица, громко выражали удивление, увидев, что Покровительница на ногах, бодра, в платье с маленьким декольте.
Дело в том, что барон очень скоро стал для г-жи Вердюрен «вернейшим» из «верных», второй княгиней Щербатовой. Его положение в высшем обществе было для нее более туманно, чем положение княгини, о которой она думала, что та нигде не бывает, кроме «ядрышка», потому что презирает все остальные салоны и отдает предпочтение ему. Для Вердюренов был характерен особый вид лицемерия, проявлявшегося в том, что они называли скучными всех, кто не пускал их к себе, – вот почему казалось непостижимым, как Покровительница могла объяснить поведение княгини ее железной волей и ее ненавистью к светскому блеску. Тем не менее г-жа Вердюрен стояла на своем и была убеждена, что великосветская дама не бывает у скучных, потому что ей действительно больше нравится интеллигентное общество. Впрочем, среди тех, кто посещал Вердюренов, число интеллигентных людей убавилось. Жизнь на приморском курорте не приводила к тем опасным последствиям, какие могли иметь новые знакомства в Париже. Аристократы, приезжавшие в Бальбек без жен, – обстоятельство, сильно упрощавшее для хозяев Ла-Распельер налаживанье отношений с ними, – делали первый шаг и превращались из скучных в очаровательных. Так случилось с принцем Германтским, которого отсутствие принцессы вряд ли, однако, побудило бы съездить в Ла-Распельер «на холостяцком положении», если бы магнит дрейфусарства не оказался столь могущественным, что принц, как на крыльях, взлетел на гору, где стоял замок, но только, к несчастью для него, в тот день, когда Покровительницы не оказалось дома. Между прочим, г-жа Вердюрен была не уверена, что он и де Шарлю принадлежат к одному кругу. От де Шарлю она слышала не раз, что герцог Германтский – его брат, но это могло быть хвастовство авантюриста. Как ни был де Шарлю элегантен, любезен, «верен» по отношению к Вердюренам, Покровительница все еще не решалась приглашать его в один день с принцем Германтским. Она посоветовалась со Ским и с Бришо: «Барон и принц Германтский – это совместимо?» – «О, за одного из них я смело могу поручиться!» – «За одного из них – это мне мало, – с ноткой раздражения в голосе сказала г-жа Вердюрен. – Я вас спрашиваю: совместимы ли они?» – «Ну, это трудно сказать». Г-жа Вердюрен спросила Ского и Бришо без всякой задней мысли. Она была наслышана о наклонностях барона, но, задавая вопрос в такой форме, она о них и не помышляла – ей просто хотелось знать: можно ли пригласить принца вместе с де Шарлю, подходят ли они друг к другу. Употребляя шаблонное выражение, часто употреблявшееся в артистических «кланчиках», во всем любивших гармонию, она не имела в виду ничего дурного. Желая блеснуть своим знакомством с принцем Германтским, она сперва решила повезти его во вторую половину дня на благотворительное увеселение, которое должно было состоять в том, что местные моряки собирались разыграть сцену отплытия. Но потом ее отвлекли разные дела, и она возложила обязанность сопровождать принца на «вернейшего» из «верных», то есть барона. «Понимаете, они не должны стоять истуканами, надо, чтобы они ходили туда-сюда, чтобы видна была разборка коек – не знаю, как это называется у них там по-морскому. Но вы-то – вы ведь так часто ездите в порт Бальбек-пляж, вы могли бы, не переутомляясь, устроить репетицию. Вы, барон, лучше меня умеете обращаться с морячками. А впрочем, уж очень мы носимся с принцем Германтским. Может быть, он просто дурак из Джокей-клоба. Ах, боже мой, я ругаю Джокей-клоб, а ведь, насколько я помню, вы тоже член этого клуба? Барон! Что же вы мне не отвечаете: вы член Джокей-клоба? Вы не хотите погулять с нами? Вот книга, которую я только что получила, – по-моему, она должна вас заинтересовать. Это Ружон.[344] Заглавие прелестное: „Среди мужчин“».
Я был очень рад, что де Шарлю часто исполняет обязанности княгини Щербатовой, – мы с ней были в очень натянутых отношениях по причине пустячной и вместе с тем серьезной. Однажды, когда я ехал в дачном поезде, по обыкновению оказывая княгине Щербатовой все знаки внимания, я увидел, что в вагон вошла маркиза де Вильпаризи. Она приехала погостить к принцессе Люксембургской, но я, скованный ежедневной потребностью видеться с Альбертиной, ни разу не ответил на неоднократные приглашения маркизы и ее хозяйки – особы королевского рода. Почувствовав при виде приятельницы моей бабушки угрызения совести, я только из чувства долга (не отходя от княгини Щербатовой) повел с ней довольно продолжительную беседу. Ведь мне же не было известно, что маркиза де Вильпаризи прекрасно знает мою соседку, но не желает с ней разговаривать. На следующей станции маркиза де Вильпаризи вышла из вагона, и я потом упрекал себя, что не помог ей сойти с поезда; я вернулся и сел рядом с княгиней. И тут – частный случай переворота в душе людей, занимающих неустойчивое положение в обществе, боящихся, что им перемывают косточки, что к ним относятся с презрением, – у меня на глазах в отношении ко мне княгини Щербатовой произошла резкая перемена. Погруженная в чтение «Ревю де Де Монд», княгиня отвечала на мои вопросы сквозь зубы и в конце концов объявила, что из-за меня у нее началась мигрень. Мне было непонятно, в чем же я провинился. Когда я прощался с княгиней, привычная улыбка не озарила ее лица, она едва поклонилась мне, даже не протянула руки – и с тех пор ни разу не заговорила со мной. Но, должно быть, она говорила обо мне – вот только я не знаю, что она могла сказать, – с Вердюренами: стоило мне потом спросить у них, не могу ли я быть чем-нибудь полезен княгине Щербатовой, как они дуэтом восклицали: «Нет, нет, нет! Ни в коем случае! Она терпеть не может, когда ей делают одолжения!» Они вовсе не желали меня с ней ссорить, но ей удалось внушить им, что знаки внимания ей не нужны, что ее душа далека от светской суеты. Надо знать государственного деятеля, который, придя к власти, завоевывает себе репутацию человека непреклонного, прямолинейного, недоступного, надо видеть, как он, слетев с места, робко и заискивающе улыбается во все лицо какому-нибудь журналисту, едва кивающему ему в ответ; надо было видеть важную осанку Котара (о котором новые его пациенты говорили, что это скала); надо было знать, какая несчастная любовь княгини Щербатовой и какой крах ее снобизма выработали ее высокомерие и ее всем известный антиснобизм, чтобы постичь один из законов человеческого общества – разумеется, допускающий исключения, – который заключается в том, что люди стойкие – это люди слабые, в свое время потерпевшие крушение, и что только сильные люди, не обращающие внимания на то, любезны с ними или от них отворачиваются, отличаются кротостью, которую обыватели принимают за слабохарактерность.