Кстати сказать, я не осуждаю княгиню Щербатову. Такие, как она, встречаются на каждом шагу. Однажды на похоронах одного из Германтов некая знаменитость, стоявшая рядом со мной, показала мне на красивого, статного мужчину. «Это самый чудаковатый, самый странный из всех Германтов, – сказал он мне. – Это брат герцога». Я имел бестактность возразить ему, что он ошибается, что этот господин совсем не родственник Германтов и что его фамилия – Фурнье-Сарловез. Знаменитость повернулась ко мне спиной и с тех пор перестала со мной здороваться.
   Очень известный композитор, член Института, видное должностное лицо и знакомый Ского, проездом через Арамбувиль, где жила его племянница, посетил одну из сред Вердюренов. Де Шарлю был с ним исключительно любезен по просьбе Мореля, а главное – надеясь, что в Париже академик будет приглашать его на разные закрытые собрания, на репетиции и т. д. с участием скрипача. Польщенный академик, милейший к тому же человек, дал и сдержал свое слово. Барон был тронут одолжениями, которые ему сделал академик (между прочим, академик любил – и любил глубокой любовью – только женщин), предоставленными ему академиком возможностями видеться с Морелем в учреждениях, куда посторонним вход воспрещен, возможностями, предоставленными знаменитым артистом юному виртуозу, выступить, прославиться, причем академик, рекомендуя его в качестве участника концерта, который обещал стать событием, оказывал ему предпочтение перед другими не менее одаренными скрипачами. Де Шарлю не подозревал, что он должен быть особенно благодарен мэтру, так как мэтр, вдвойне эту благодарность заслуживший или, если угодно, вдвойне виноватый, отлично знал об отношениях между скрипачом и его знатным покровителем. Он шел им навстречу, разумеется, не одобряя их отношений, поскольку сам не признавал иной любви, кроме любви к женщине, которая служила источником вдохновения для всей его музыки, – он шел им навстречу из-за своего безразличия к вопросам нравственности, из профессиональной любезности и услужливости, в силу светской учтивости, в силу снобизма. Между тем характер их дружбы был ему до того ясен, что за первым же ужином в Ла-Распельер он спросил Ского о де Шарлю и Мореле как о мужчине и его любовнице: «Они давно сожительствуют?» Но так как он был человек в высшей степени светский, то, чтобы не подчеркивать своего отношения к этой дружбе в глазах тех, кто проявлял к ней особое любопытство, готовый, в случае, если бы среди товарищей Мореля пошли слухи, рассеять их и успокоить Мореля, отеческим тоном сказав ему: «Теперь так про всех говорят», он продолжал оказывать барону всевозможные услуги, а тот находил, что это очень мило с его стороны, но вполне естественно; он не считал великого композитора ни олицетворением порока, ни олицетворением добродетели. Дело в том, что среди их общих знакомых не нашлось такого подлеца, который передал бы де Шарлю то, что говорилось о нем в его отсутствие, равно как и «тон-юсе намеки» на поведение Мореля. Ситуация как будто бы простая, и, однако, то, что всеми осуждается, то, что вряд ли найдет себе где-нибудь защитника, – «сплетня», – затрагивает ли она вас лично и потому должна быть особенно вам неприятна, доводит ли она до вашего сведения о ком-нибудь другом то, что вы о нем до сих пор не знали, имеет психологическое значение. Она не дает вашему уму успокоиться на ложном понятии о вещах, в силу которого вы принимаете оболочку явления за его сущность. Сплетня переворачивает явление с волшебным проворством философа-идеалиста и мгновенно открывает вашему взору краешек изнанки. Разве мог де Шарлю представить себе, что одна из любивших его родственниц воскликнула: «Как тебе пришло в голову, что Меме влюблен в меня? Ты забыла, что я женщина?» А ведь она питала к де Шарлю настоящую глубокую привязанность. Чего же тогда удивляться Вердюренам, на хорошее отношение и благожелательность которых он не имел никакого права рассчитывать, чего же удивляться тому, что они говорили у него за спиной (и не только говорили, как это будет видно в дальнейшем) и что он никак не мог себе представить, судя по тем слабым отголоскам, какие доходили до него в его присутствии? Одни лишь Вердюрены украшали нежными надписями тот воображаемый павильончик, куда де Шарлю иногда заходил, чтобы помечтать наедине и попытаться проникнуть воображением в понятие, какое должно было сложиться о нем у Вердюренов. Там царили такое благорасположение, такое радушие, отдых там был до того животворен, что де Шарлю, зайдя туда перед сном, чтобы на короткое время сбросить с себя бремя забот, неизменно выходил оттуда с улыбкой. Но ведь у каждого из нас два таких павильона: напротив того, о котором мы думаем, что это единственный наш павильон, стоит другой, обычно нам не видный, павильон настоящий, симметричный, хорошо нам известный, но совершенно на него не похожий, и его орнаментация, где все для нас неожиданно, ужаснет нас, потому что она состоит из отвратительных знаков такой враждебности, о какой мы до сих пор не подозревали. Де Шарлю остолбенел бы, если б прошел в противоположный павильон по сплетне, как проходят по черной лестнице, где на входной двери нет свободного места от непристойных надписей и рисунков углем, оставленных недовольными поставщиками или уволенной прислугой. Так же, как нам не хватает чувства ориентировки, которым наделены некоторые птицы, мы лишены и чувства видимости, и чувства пространства: мы воображаем, что обок с нами находятся люди, чье внимание сосредоточено на нас, а между тем они о нас и не думают, и вместе с тем не подозреваем, что другие интересуются только нами. Так жил де Шарлю – жил, как рыба, у которой создается обманчивое представление, будто вода, в которой она плавает, простирается за пределы отражающих ее стеклянных стенок аквариума, и не замечает, что около нее в темноте стоит человек и смотрит на то, как она плещется, или всемогущий рыбовод, который в неожиданный и роковой миг, пока еще не наставший для барона (для него таким рыбоводом окажется в Париже г-жа Вердюрен), безжалостно вытащит ее из среды, где ей так хорошо жилось, и перебросит куда-нибудь еще. Да что там: у целых народов, поскольку они являют собой всего лишь собрание индивидуумов, мы можем найти примеры более широкого масштаба, но сходственные в любой области – примеры полной, упорной, потрясающей слепоты. У де Шарлю эта слепота до поры до времени проявлялась в том, что он занимал кланчик излишне хитроумными и слишком смелыми рассуждениями, заставлявшими слушателей отворачиваться, чтобы он не видел их усмешки, но в Бальбеке она еще не доставляла ему – и не могла доставить – крупных неприятностей. Белок и сахар в небольших количествах, сердечная аритмия не мешают человеку вести нормальный образ жизни, он всего этого не замечает, и только для врача это признаки надвигающейся катастрофы. В настоящее время любовь – любовь платоническая, а может быть, и не платоническая – де Шарлю к Морелю действовала на барона так, что он при каждом удобном случае заговаривал в отсутствие Мореля об его удивительной красоте: полагая, что этому не придадут нежелательного для него смысла, он поступал, как продувная бестия, которая не побоится в своих показаниях на суде сообщить такие подробности, которые на поверхностный взгляд представляются невыгодными для него, но которые именно благодаря этой невыгодности создают впечатление, что его показания правдивы и не заученны – в отличие от показаний обвиняемого, который, бия себя в грудь, произносит целый монолог, уверяющий судей в его невиновности. С одинаковой откровенностью, все на том же перегоне от Донсьера-Западного до Сен-Мартена-Дубового или на обратном пути, де Шарлю охотно толковал о людях с – насколько ему известно – весьма странными наклонностями и еще добавлял: «Вот я говорю: „странные“, а, собственно, сам не знаю – почему: ведь ничего же странного в этом нет», стараясь этим добавлением убедить самого себя, как ему легко с этой аудиторией. Да барону и впрямь было с ней легко, поскольку он знал, что нить разговора в его руках и что слушатели у него безмолвные, улыбающиеся, обезоруженные доверчивостью или же благовоспитанностью.
   Когда де Шарлю не выражал своего восхищения красотой Мореля (точно оно не было связано с его пристрастием, иначе говоря, с его пороком!), он разглагольствовал об этом пороке так, как будто у него-то этого порока нет. Иной раз он даже называл вещи своими именами. Взглянув на красивый переплет его Бальзака, я спросил, что ему больше всего нравится в «Человеческой комедии», и он, все еще не расставаясь со своей навязчивой идеей, ответил мне так: Да все: и такие миниатюры, как «Турский священник» и «Покинутая женщина», и громадные фрески «Утраченных иллюзий». Что? Вы не читали «Утраченные иллюзии»? Как это прекрасно! Например, тот момент, когда Карлос Эррера проезжает в экипаже мимо замка и спрашивает, как он называется, а ему отвечают, что это – Растиньяк, именье молодого человека, которого он когда-то любил. И аббат впадает в задумчивость, которую Сван не без остроумия называл «Педерастической печалью Олимпио». А смерть Люсьена! Кто-то, отличавшийся большим вкусом,[345] – не помню, кто именно, – на вопрос, какое событие в его жизни причинило ему самое сильное горе, ответил: «Смерть Люсьена де Рюбампре в „Блеске и нищете“». – «В этом году, насколько мне известно, на Бальзака такая же мода, как в прошлом году на пессимизм, – вмешался Бришо. – Но, рискуя огорчить обожателей Бальзака, а с другой стороны, отнюдь не претендуя – Боже упаси – на роль полицейского в литературе или на роль учителя, ищущего в тетрадях учеников грамматические ошибки, я должен сознаться, что этого многословного импровизатора, сногсшибательные вещания которого вы, как мне кажется, напрасно превозносите до небес, я всегда считал неряшливым писцом – и только. Я читал эти ваши „Утраченные иллюзии“, барон, я себя насиловал, искусственно возбуждал в себе восхищение, чтобы примкнуть к числу поклонников, и должен вам признаться чистосердечно, что эти романы-фельетоны, написанные с таким пафосом, – галиматья в квадрате, в кубе: „Счастливая Эсфирь“, „Куда ведут опасные пути“, „Во что старикам обходится любовь“ – это на меня всегда производило впечатление тайн Рокамболя[346] поднятых необъяснимой благосклонностью читателей на шаткую высоту шедевра». – «Вы говорите так потому, что не знаете жизни», – заметил барон, раздосадованный вдвойне, так как чувствовал, что Бришо не поймет ни его эстетических, ни прочих доводов. «Я вас понял, – сказал Бришо, – выражаясь языком мэтра Франсуа Рабле, вы относите меня к числу сорбоннщиков, сорбонников, сорбонняев. Но, так же как и мои друзья, я требую от писателя, чтобы он был искренен и правдив в своих книгах, я не из тех ученых мужей…» – «Четверть часа Рабле»,[347] – перебил его доктор Котар с видом уже не растерянным, а с видом знатока, которые дают писательский обет по уставу аббатства О'Буа, под началом у виконта де Шатобриана, великого кривляки, следуя строгому правилу гуманистов. – Виконт де Шатобриан… – «Шатобриан с яблоками?» – перебил доктор Котар. «Это глава целого братства», – продолжал Бришо, не подхватив шутки доктора, а доктора привели в смущение слова профессора, и он с беспокойством посмотрел на де Шарлю. Котар в душе осудил Бришо за бестактность, каламбур же его вызвал тонкую улыбку на уста княгини Щербатовой. «Профессор доказал нам, что колкая ирония законченного скептика всегда будет иметь успех», – сказала она из любезности, а также для того, чтобы показать, что «словцо» доктора не прошло для нее незамеченным. «Мудрец – поневоле скептик, – заметил доктор. – Что я знаю?[348] gnvbi seauton,[349] – учил Сократ. Это очень верно. В любой области излишество – порок. Но я бледнею от злости, когда подумаю, что этого оказалось достаточно, чтобы имя Сократа пользовалось известностью и в наши дни. В сущности, что такое все его учение? Да ничего в нем особенного нет. Подумать только: Шарко и другие оставили после себя труды в тысячу раз ценнее; по крайней мере, они на что-то опираются, хотя бы на то, что ослабление зрачковой реакции есть симптом общего паралича, Я о них почти никто уже не помнит. По существу, в Сократе ничего потрясающего нет. Таким, как он, делать было нечего, и они целыми днями гуляли и препирались. Это как у Иисуса Христа: „Любите друг друга“ – прекрасно сказано». – «Друг мой!» – взмолилась г-жа Котар. «Ну конечно, жена протестует! Они все – неврастенички». – «Милый мой доктор! Я совсем не неврастеничка», – возмутилась г-жа Котар. «То есть как же она не неврастеничка, когда болезнь сына сейчас же вызывает у нее бессонницу? Да ведь я не отрицаю, что Сократ и прочие – все это необходимо в интересах высшей культуры, чтобы у нас на виду красовались таланты. Я всегда привожу первокурсникам эти слова: yvoipi стеаитоу. Дядя Бушар, когда про это узнал, весьма одобрил меня». – «Я не принадлежу к сторонникам формы ради формы, я бы не стал нанизывать в стихах рифму на рифму, – продолжал Бришо. – И все-таки „Человеческую комедию“, в которой очень мало человечного, никак нельзя отнести к произведениям, где искусство возвышается над содержанием, как выразился этот злюка Овидий.[350] И да будет мне позволено остановиться там, где расходятся две дороги, одна из которых ведет к Медонскому приходу,[351] а другая – в Фернейский приют,[352] находящийся на одинаковом расстоянии от Волчьей Долины,[353] где Рене великолепно, управляя твердой рукой, исполнял обязанности первосвященника, и от Жарди,[354] где ревностный проповедник абракадабры Оноре де Бальзак, измученный понятыми, без устали марал бумагу ради своей польки[355]».
   – Что бы вы там ни говорили, Шатобриан все-таки до сих пор жив, а Бальзак – все-таки великий писатель, – возразил де Шарлю; он был еще весь во власти тех взглядов на искусство, каких придерживался Сван, и Бришо раздражал его. – Бальзак познал даже такие страсти, которые чужды другим: если и стараются их понять, то лишь для того, чтобы заклеймить. Не буду больше указывать на бессмертные «Утраченные иллюзии», но и «Сарацин», и «Златоокая девушка», и «Страсть в пустыне», даже несколько загадочная «Мнимая любовница» – все эти произведения подтверждают мою правоту. Когда я говорил о «противоестественных» чертах Бальзака со Сваном, он мне сказал: «Вы с Тэном[356] единомышленники». Я не имею чести быть знаком с господином Тэном, – продолжал де Шарлю, у которого была несносная привычка прибавлять к фамилии большого писателя совершенно лишнее слово «господин», как и у других светских людей, по всей вероятности считавших, что этим они делают ему честь, а может быть, желавших соблюсти дистанцию, подчеркнув, что они с ним не знакомы, – я не знаком с господином Тэном, но был очень польщен, узнав, что мы с ним единомышленники. – Де Шарлю опутывали глупейшие светские предрассудки, но он был человек очень умный, так что ничего невероятного не было бы, если б он, получив сведения, что благодаря какому-нибудь давнему браку его семья состоит в родстве с семьей Бальзака, обрадовался бы (как обрадовался бы и Бальзак), но эту свою радость он выражал бы так, что ее можно было бы принять за восхитительную снисходительность.
   Иногда на следующей станции после Сен-Мартена-Дубового в вагон садились молодые люди. Де Шарлю не мог удержаться, чтобы не взглянуть на них, но так как он смотрел вскользь и украдкой, то в его внимании к ним как будто скрывалось нечто необычное, чего на самом деле не было; можно было подумать, что он с ними знаком и хотя шел на жертву, а все-таки, прежде чем снова повернуться лицом к нам, невольно выдавал себя: так дети, которым из-за того, что их родители, поссорившись с родителями их товарищей, не позволяют друг с другом здороваться, при встрече не могут не поднять головы, хотя знают, что по ней их ударит линейка гувернера.
   Когда де Шарлю, сопоставляя «Печаль Олимпио» с «Блеском и нищетой», употребил греческое слово, Ский, Бришо и Котар переглянулись с улыбкой, пожалуй, не столько насмешливой, сколько выражавшей удовольствие, какое получили бы люди, если бы им удалось заставить ужинающего с ними Дрейфуса рассказать о своем процессе или принцессу – о своем царствовании. Им хотелось продолжить разговор на эту тему, но мы уже подъезжали к Донсьеру, а в Донсьере к нам присоединился Морель. При нем де Шарлю внимательно следил за собой, и, когда Ский заговорил было с ним о любви Карлоса Эрреры к Люсьену де Рюбампре, лицо барона приняло недовольное, загадочное и в конце концов (когда он убедился, что его не слушают) строгое, осуждающее выражение, как у отца, когда при его дочери говорят о неприличных вещах. Ский все не унимался, тогда де Шарлю выпучил глаза, возвысил голос и, показав на Альбертину, хотя она, занятая беседой с г-жой Котар и с княгиней Щербатовой, не могла слышать нас, многозначительно, вкладывая в свои слова скрытый смысл, как вкладывают его те, кто хочет проучить невоспитанного человека, сказал: «Я думаю, что нам пора поговорить о чем-нибудь более интересном для молодой девушки». Но я-то отлично понял, что для него молодой девушкой была не Альбертина, а Морель; впоследствии, когда он без обиняков попросил не вести таких разговоров при Мореле, я убедился, что был тогда прав. «Знаете, – заговорив о нем, сказал он мне, – Морель – совсем не то, что вы о нем думаете, – это юноша вполне порядочный, не испорченный, строгих правил». Из слов де Шарлю вытекало, что он считает извращенность столь же грозной опасностью для молодых людей, как проституцию – для женщин, и что, говоря о Мореле, он употребляет выражение «строгих правил», как употребил бы его, характеризуя молоденькую мастерицу. Бришо, переменив разговор, обратился ко мне с вопросом, как долго я рассчитываю пробыть в Энкарвиле. Сколько я ни втолковывал ему, что живу не в Энкарвиле, а в Бальбеке, он всякий раз ошибался, так как для него что Энкарвиль, что Бальбек – все это было приморье. Люди часто имеют в виду одно, а называют совсем другое. Дама из Сен-Жерменского предместья, желая что-нибудь узнать о герцогине Германтской, неизменно задавала мне вопрос, давно ли я видел Зинаиду или Зинаиду-Ориану, чем сперва повергала меня в недоумение. Так как у герцогини Германтской была родственница Ориана, то, вероятно, во избежание недоразумений герцогиню называли Ориана-Зинаида. Может быть, прежде и вокзал был только в Энкарвиле, а из Энкарвиля в Бальбек ездили в экипаже. «О чем это вы говорили?» – спросила Альбертина, удивленная важностью, как у главы семьи, – важностью, которую напустил на себя де Шарлю. «О Бальзаке, – поспешил ответить барон, – вы сегодня как раз в платье принцессы де Кадиньян,[357] – не в том, в котором она была за ужином, а в другом». Это сходство объяснялось тем, что, выбирая для Альбертины платья, я руководствовался тем вкусом, что привил ей Эльстир, высоко ценивший строгость, которую можно было бы назвать английской, если бы она не умерялась французской мягкостью и нежностью. Эльстир в большинстве случаев предпочитал платья, представлявшие собой гармоническое сочетание серых тонов, как у Дианы де Кадиньян. Только де Шарлю мог оценить истинные достоинства платьев Альбертины; его глаз сейчас же отыскивал то, что было в них редкостного, ценного; он никогда бы не перепутал названия материй и безошибочно узнавал портного. Он только находил, что в женских туалетах должно быть больше яркости и красочности, чем допускал Эльстир. Вот почему в этот вечер Альбертина бросила на меня не то радостный, не то беспокойный взгляд и тут же затем опустила свой кошачий розовый носик. Так как поверх платья из серого крепдешина на ней была наглухо застегнутая серая шевиотовая жакетка, то создавалось впечатление, будто она вся в сером, в платье серого цвета. Сделав мне знак помочь ей снять и опять надеть жакетку, потому что ей надо было не то расправить, не то приподнять сборчатые рукава, она сняла ее, а так как рукава были из очень мягкой розовой, бледно-голубой, зеленоватой, сизой шотландки, то можно было принять ее за радугу, просиявшую в сером небе. Альбертина не знала, понравится ли это барону. «О, да это луч, спектральная призма! – воскликнул в восторге де Шарлю. – Поздравляю вас». – «Этим я вот кому обязана», – с милой улыбкой указывая на меня, проговорила Альбертина: ей было приятно обращать всеобщее внимание на мои подарки. «Только женщины, не умеющие одеваться, боятся ярких цветов, – продолжал де Шарлю. – Можно надеть на себя кричащее платье и не быть вульгарной, можно надеть на себя платье мягких тонов и все-таки выделяться. Да ведь у вас и нет причин напускать на себя разочарованность, какие были у принцессы де Кадиньян, – ее серое платье как раз и должно было производить на д'Артеза впечатление, что она разочарована в жизни». Заинтересовавшись безмолвным языком платьев, Альбертина начала расспрашивать де Шарлю о «Принцессе де Кадиньян». «О, это чудесная вещь! – с мечтательным видом сказал барон. – Я знаю садик, где Диана де Кадиньян гуляла с г-жой д'Эспар[358] – это сад моей родственницы». – «Сад родственницы, так же как и его генеалогия, может занять нашего прелестнейшего барона, – проворчал Котару Бришо. – Но нам-то какое до всего этого дело? Мы не имеем права гулять в саду его родственницы, мы с ней не знакомы, и мы не титулованная знать». Бришо не представлял себе, что можно заинтересоваться платьем или садом как художественным произведением и что де Шарлю видел сейчас перед собой точно такие же, как у Бальзака, аллейки принцессы де Кадиньян. «Да ведь вы же ее знаете, – имея в виду свою родственницу и желая польстить мне, обратился ко мне барон как к человеку, не входящему в кланчик и принадлежащему к тому же кругу, что и он, де Шарлю, или, по крайней мере, бывающему в этом кругу. – Во всяком случае, вы, наверно, видели ее у маркизы де Вильпаризи». – «У маркизы де Вильпаризи, которой принадлежит замок в Бокрё?» – насторожившись, спросил Бришо. «Да, а разве вы с ней знакомы?» – сухо спросил де Шарлю. «Нет, – ответил Бришо, – но наш коллега Норпуа ежегодно проводит в Бокрё часть своего летнего отпуска. Я иногда писал ему туда». Думая, что это будет интересно Морелю, я сказал ему, что де Норпуа был другом моего отца. Но Морель ничем не показал, что расслышал меня, – он считал, что мои родители – люди ничтожные, неизмеримо ниже моего деда, у которого его отец служил камердинером и который, в отличие от всех своих родных, хотя и любил «устраивать тарарам» своим слугам, но о котором они все-таки хранили благоговейную память. «Говорят, маркиза де Вильпаризи – изумительная женщина, но я сужу о ней только по рассказам – видеть ее ни мне, ни моим коллегам так и не привелось. Норпуа со всеми в Институте чрезвычайно любезен и мил, но маркизе он никого из нас не представил. Мне известно, что она принимала у себя только нашего друга Тюро-Данжена,[359] но их семьи давно породнились, и еще Гастона Буасье[360] – с ним она выразила желание познакомиться, но в связи с одной его работой, к которой она проявила особый интерес. Он как-то ужинал у нее и вернулся очарованный. Но госпожу Буасье она не пригласила». Услышав эти имена, Морель растроганно улыбнулся. «Ах, Тюро-Данжен! – обратился он ко мне, разыгрывая повышенный интерес, как только что разыгрывал равнодушие при упоминании о маркизе де Норпуа и о моем отце. – Тюро-Данжен и ваш дедушка были такими закадычными друзьями! Когда какая-нибудь дама изъявляла желание сидеть в центре на торжественном заседании по случаю приема в академики, ваш дедушка говорил: „Я напишу Тюро-Данжену“. И конечно, ей сейчас же присылали приглашение: вы же отлично понимаете, что Тюро-Данжен не осмелился бы в чем-либо отказать вашему дедушке – ведь тот мог бы при случае ему и насолить. Забавное воспоминание связано у меня и с именем Буасье: у них ваш дедушка закупал подарки для дам перед Новым годом. Я это знаю точно, мне даже известно, кому это поручалось». Как же ему было не знать, когда это поручалось его отцу! Морель с таким чувством говорил о моем деде, потому что мы не собирались оставаться у Германтов, у которых мы поселились из-за бабушки. Мы поговаривали о переезде. Чтобы понять советы, какие мне давал по этому поводу Шарль Морель, надо иметь в виду, что прежде мой двоюродный дед жил на бульваре Малерба, в доме 40-а. Так как мы часто бывали у дедушки Адольфа вплоть до того рокового дня, когда я поссорил с ним моих родителей, рассказав им историю дамы в розовом, то наши знакомые говорили не «у вашего дедушки», а просто: «в номере сорок – а». Мамины родственницы говорили, как будто так и следовало: «Ах да! В воскресенье вас не застанешь – вы ужинаете в сороковом – а». Если я собирался навестить кого-нибудь из родственниц, то мне советовали зайти сперва «в сорок – а», чтобы дедушка не обиделся, что я не его первого навестил. Дом этот принадлежал ему, и надо заметить, что он был очень разборчив в выборе жильцов: он сдавал квартиры только своим друзьям или тем, что впоследствии становились его друзьями. Полковник барон де Ватри каждый день заходил к нему выкурить сигару – так легче было уговорить деда произвести у него ремонт. Ворота дед всегда держал на запоре. Если он замечал, что у кого-нибудь на окне развешано белье или ковер, то приходил в ярость и заставлял убрать белье и ковер быстрее, чем этого теперь добиваются блюстители порядка. Но все-таки он сдавал часть дома, а себе оставил два этажа и конюшни. Невзирая на это, люди, зная, что деду бывает приятно, когда ему говорят, в каком образцовом порядке содержится его дом, восхищались комфортабельностью «особнячка» так, как будто дед занимал все этажи, и он выслушивал похвалы без возражений. «Особнячок» действительно был комфортабелен (дед вводил все тогдашние технические усовершенствования). И однако, ничего особенного в «особнячке» не было. Но дед был убежден – во всяком случае, внушил это своему камердинеру, его жене, кучеру, кухарке, – что по комфортабельности, роскоши и удобству во всем Париже нет ничего равного его «особнячку», хотя с показной скромностью и называл его своей «берложкой». Шарль Морель рос с этой мыслью. Он и потом не изменил мнения. Даже если он и не вел беседы со мной, все равно, стоило мне в вагоне сказать кому-нибудь, что мы, возможно, переедем, как он уже начинал улыбаться мне и, с заговорщицким видом подмигивая, говорил: «Вот бы вам что-нибудь вроде сорок – а! Там-то уж вам было бы хорошо! Насчет этого ваш дедушка был знаток, ничего не скажешь. Я уверен, что во всем Париже нет ничего лучше сорок – а».