долгое время принадлежало нашему роду, а потом уж перешло к французским королям, – объяснял де Шарлю маркизу де Говожо в присутствии озадаченного Мореля, к которому эта лекция не была прямо обращена, но для которого она была предназначена. – С нами считались гораздо больше, чем со всеми иностранными принцами; примеров я мог бы привести сколько угодно. Когда принцесса де Круа[303] на похоронах старшего брата короля хотела было стать на колени позади моей прапрабабушки, та сделала ей резкое замечание, что она не имеет на это права, при помощи дежурного офицера выставила ее и обратилась с жалобой к королю, а король велел принцессе де Круа поехать к герцогине Германтской и извиниться. Когда герцог Бургундский[304] явился к нам в сопровождении судебных приставов, с поднятым жезлом, мы добились от короля, что жезл был опущен. Восхвалять свою родню некрасиво, это я понимаю. Но ведь всем и каждому известно, что в минуту опасности наши предки были всегда впереди. Мы избрали себе другой боевой клич, не такой, как у герцогов Брабантских, а именно – „Вперед!“. Так что, в общем, право быть всюду первыми, которое мы на протяжении столетий отвоевывали в боях, мы на законном основании получили впоследствии и при дворе. И признавалось оно за нами всегда, смею вас уверить. В доказательство сошлюсь еще на случай с принцессой Баденской. Когда она забылась до такой степени, что чуть было не стала впереди той самой герцогини Германтской, которую я сейчас упомянул, и, воспользовавшись минутным замешательством, в которое, возможно, пришла моя родственница (хотя, казалось бы, с чего бы ей приходить в замешательство?), совсем уж было собралась первой войти к королю, король громко воскликнул: „Входите, входите, кузина! Герцогиня Баденская отлично знает, как ей должно вести себя с вами“. А занимала она такое же положение, как герцогиня Германтская, но и сама была достаточно благородного происхождения: по матери она приходилась племянницей польской королеве, венгерской королеве, курфюрсту Пфальцскому, принцу Савойскому-Кариньянскому и принцу Ганноверскому, впоследствии английскому королю». – «Maecenas atavis edite regibus![305]» – сказал Бришо, обращаясь к де Шарлю, – тот ответил на эту любезность легким наклоном головы. «О чем это вы говорите?» – спросила Бришо г-жа Вердюрен – ей хотелось загладить допущенную ею неловкость. «Я, да простит меня Бог, привел цитату об одном денди, принадлежавшем к цвету общества (г-жа Вердюрен нахмурилась) приблизительно в век Августа (г-жу Вердюрен успокоило то, что речь идет о цвете стародавнем, и лицо ее прояснилось), о друге Вергилия и Горация, которые наперерыв кадили ему и уверяли, что он не просто аристократ, что он царского рода, – словом, я говорил о Меценате, этом книжном черве, который был другом Горация, Вергилия, Августа. Я убежден, что барон де Шарлю имеет о нем полное представление». Барон слышал, что г-жа Вердюрен сговаривалась с Морелем о встрече на послезавтра, и, боясь, что его не пригласят, он, искоса посмотрев на г-жу Вердюрен обвораживающим взглядом, проговорил: – «По-моему, Меценат – это как бы Вердюрен древности». Г-же Вердюрен не удалось смахнуть с лица польщенную улыбку. Она подошла к Морелю. «Друг ваших родителей производит приятное впечатление, – сказала она. – Видно, что он образован, воспитан. В нашем „ядрышке“ он станет своим человеком. А где он живет в Париже?» Морель не удостоил ее ответом и попросил составить партию в карты. Г-жа Вердюрен потребовала, чтобы он сперва поиграл на скрипке. Ко всеобщему изумлению, де Шарлю, замалчивавший свои большие способности, обнаружив необыкновенную чистоту фразировки, проаккомпанировал последнюю часть (тревожную, вихревую, шумановскую и тем не менее явно дофранковскую) сонаты для фортепьяно и скрипки Форе[306] У меня невольно явилась мысль, что Морелю, на редкость чуткому к звуку и редкостному виртуозу, он мог бы привить то, чего ему недоставало: культуру и ощущение стиля. И тут же я пришел в недоумение, подумав о том, как может совмещаться в человеке физический порок и духовный дар. Де Шарлю мало чем отличался от своего брата, герцога Германтского. Сейчас он даже (это с ним бывало редко) заговорил так же неправильно, как герцог. Когда в ответ на его упрек (вероятно, имевший целью побудить меня наилучшим образом отозваться при г-же Вердюрен о Мореле), что я его не навещаю, я сказал, что боюсь быть навязчивым, он возразил: «Но поскольку я вас зову, значит, пенять я должен был бы на себя самого». Так мог бы выразиться герцог Германтский. В сущности, де Шарлю был всего лишь Германтом. Но природа нарушила равновесие его нервной системы, и вот, в отличие от своего брата-герцога, он предпочел женщине Вергилиевого пастуха или ученика Платона и благодаря качествам, несвойственным герцогу Германтскому и часто сочетающимся с подобной неуравновешенностью, стал превосходным пианистом, не лишенным вкуса художником-дилетантом, интересным собеседником. Кто бы мог уловить, что то стремительное, предгрозовое, пленительное, что было в исполнении де Шарлю шумановского отрывка из сонаты Форе, находилось в соответствии – боюсь сказать: коренилось – с чисто физическими свойствами, с неправильностями нервной системы де Шарлю? Дальше мы объясним, что мы разумеем под «неправильностями нервной системы», а равно и то, в силу каких причин грек времен Сократа или римлянин времен Августа могли быть тем, чем они были, оставаясь вполне нормальными мужчинами, а не мужчинами-женщинами, каких мы видим теперь. В силу тех же причин, под воздействием подлинно артистических наклонностей, не нашедших себе должного применения, де Шарлю гораздо больше, чем герцог, любил свою мать, любил свою жену, и даже несколько лет спустя, когда с ним заговаривали о ней, на глазах у него показывались слезы, но только слезы дешевые, похожие на испарину толстяка, у которого то и дело на лбу выступает пот. Разница та, что толстяку говорят: «Вам, наверно, жарко», тогда как принято делать вид, что чужих слез не замечаешь. То есть принято в светском обществе – народ волнуется при виде слез сильнее, чем при виде кровотечения. Де Шарлю горевал об умершей жене, но двоедушие пустило в нем такие глубокие корни, что он считал для себя возможным вести образ жизни, который никак не вязался с его скорбью. Он дошел до такого бесстыдства, что после кончины жены распространял слух, будто во время печального обряда он улучил минутку и спросил певчего, как его зовут и где он живет. И это похоже на правду.
   Когда отрывок из сонаты был сыгран, я набрался храбрости и попросил сыграть Франка, но маркизе де Говожо моя просьба была, видимо, до того неприятна, что я не настаивал. «Вам это не может нравиться», – сказала она мне. Вместо Франка она попросила сыграть «Празднества» Дебюсси.[307] и, как только прозвучала первая нота, воскликнула: «Дивно!» Морель признался, что знает только первые такты, и, не желая никого дурачить, а просто из мальчишеского озорства, заиграл марш Мейербера[308] На беду, заиграл он его почти без перерыва и без объявления, поэтому все решили, что он продолжает играть Дебюсси, и с прежним упоением восклицали: «Дивно!» Когда же Морель пояснил, что это создатель не «Пелеаса», а «Роберта-Дьявола», общество почувствовало себя неловко. Одна лишь маркиза де Говожо не ощутила этой неловкости – она обнаружила тетрадку Скарлатти,[309] и с лихорадочной поспешностью набросилась на нее. «О, возьмите и сыграйте, это божественно!» – восклицала она. А между тем схватила она с такой жадностью произведение композитора, которого долго не признавали и которого только недавно превознесли до небес, и представляло оно собой одну из тех несносных вещей, что не дают нам спать, так как безжалостная ученица без конца разучивает ее у вас над головой. Но Морелю надоела музыка, его привлекали карты – вот почему де Шарлю, чтобы принять участие в карточной игре, составить партию в вист. «Он сказал вашему что он принц, – обратился к г-же Вердюрен Ский, – но это ложь, он из простой буржуазной семьи, из семьи самых заурядных архитекторов». «Меня интересует, что вы говорили о Меценате. Меня разбирает любопытство, понимаете, сударь?» – обратившись к Бришо, повторила г-жа Вердюрен только из любезности, но Бришо возликовал. Чтобы блеснуть своим остроумием перед Покровительницей, а заодно, быть может, и передо мной, он ответил так: «По правде говоря, сударыня, Меценат занимает меня главным образом потому, что он – первый достославный апостол того китайского бога, который насчитывает сейчас во Франции больше последователен, чем Брама, даже больше, чем Христос, он – апостол всемогущего бога Чхай-на-все». Г-жа Вердюрен не довольствовалась в таких случаях тем, что закрывала лицо руками. Она внезапно, точно насекомое, именуемое подёнкой, вонзалась в княгиню Щербатову; если княгиня находилась поблизости, Покровительница вцеплялась в нее, впивалась в нее ногтями и, как играющий в прятки ребенок, прятала голову у нее под мышкой. Когда она укрывалась за этой ширмой, у всех создавалось впечатление, что она смеется до слез, а она могла ни о чем не думать – так люди, читающие про себя длинную молитву, прибегают к мудрой мере предосторожности; обнимают руками голову. Г-жа Вердюрен подражала им, слушая квартеты Бетховена: ей хотелось, чтобы все видели, что для нее это – богослужение, и вместе с тем ей хотелось, чтобы никто не заметил, что она спит. «Я говорю совершенно серьезно, сударыня, – продолжал Бришо. – По-моему, в наше время развелось слишком много людей, которые только и делают, что созерцают свой пуп как некий центр вселенной. Теоретически мне нечего возразить против какой-то там нирваны, которая стремится растворить пас во Всем (причем это Все, как Мюнхен или Оксфорд, гораздо ближе к Парижу, чем Аньер или Ла-Буа-Коломб), по ни настоящему французу, ни настоящему европейцу не делает чести то обстоятельство, что, когда японцы, быть может, уже стоят под стенами нашей Византии, социалистические антимилитаристы с важным видом продолжают спорить об основных достоинствах свободного стиха». Г-жа Вердюрен сочла возможным оставить в покое наболевшее плечо княгини и отвела от лица руки, но потом все-таки сделала вид, что вытирает слезы и старается отдышаться. Бришо, однако, попытался и меня втянуть в разговор: придя к выводу на защите диссертаций – на которой он, как никто, умел председательствовать, – что молодежи бывает особенно лестно, когда ее жучат, когда ей придают особый вес, стараясь представить ей оппонента как реакционера, он сказал, украдкой бросая на меня взгляд, каким оратор незаметно для других скользит по лицу слушателя, имя которого он только что назвал: «Мне бы не хотелось хулить богов, которым поклоняется молодежь. Мне бы не хотелось, чтобы обо мне судили как о еретике и богоотступнике в церкви маллармистов[310] где наш новый друг, как все его сверстники, наверно, принимал участие в эзотерических мессах, хотя бы в качестве певчего, мне бы не хотелось, чтобы меня считали чужаком или розенкрейцером.[311] Но, сказать по правде, нам поднадоели интеллигенты, которые влюблены в Искусство с большой буквы и которые, когда от Золя они уже не пьянеют, впрыскивают себе Верлена. Благоговея перед Бодлером, они превратились в эфироманов, они уже не способны на подвиг, которого рано или поздно потребует от них родина, они все стали наркоманами под влиянием сильнейшего литературного невроза, в удушливой, возбуждающей, тяжелой атмосфере вредных испарений, под влиянием символизма курильщиков опиума». Я не мог заставить себя изобразить на своем лице хотя бы слабый восторг перед тем бессмысленным набором слов, который представляла собой рацея Бришо, и, повернувшись к Скому, попытался убедить его, что он глубоко ошибается относительно того, из какой семьи де Шарлю; Ский, ответив, что у него нет никаких сомнений, прибавил, что сам же я говорил ему, что настоящая фамилия де Шарлю – Ганден, Ле Ганден. «Я вам сказал, – возразил я, – что маркиза де Говожо – сестра инженера Леграндена. О де Шарлю у нас с вами никогда не было разговора. Де Шарлю и маркиза де Говожо такие же родственники, как Великий Конде и Расин». – «Ах вот что!» – небрежно бросил Ский, даже не подумав извиниться за свою ошибку, как не извинился он за несколько часов перед этим, когда его спутники из-за него чуть было не опоздали к встрече поезда. «Как долго вы собираетесь пробыть у моря?» – спросила де Шарлю г-жа Вердюрен – она уже почувствовала в нем «верного» и теперь дрожала при мысли, что он скоро уедет в Париж. «Ах, боже мой, да разве можно загадывать? – растягивая слова и произнося их в нос, проговорил де Шарлю. – Моя мечта – прожить здесь до конца сентября». – «Вот и отлично. Сентябрь – это время таких бурь, что ими можно залюбоваться». – «Откровенно говоря, удерживает меня здесь не это. Последнее время я забывал моего покровителя – Михаила Архангела, а в нынешнем году мне бы хотелось замолить свой грех и пробыть здесь до двадцать девятого сентября, до его праздника в горном аббатстве». – «А разве вы всего этого придерживаетесь?» – спросила г-жа Вердюрен; может быть, ей и удалось бы заглушить в себе голос возмущенного антиклерикализма, но она боялась, как бы из-за долгой поездки скрипач с бароном на двое суток не «дернули» от нее. «По-видимому, у вас временами закладывает уши, – сдерзил де Шарлю. – Я же вам сказал, что Михаил Архангел – один из моих почитаемых покровителей». Затем, придя в состояние блаженного экстаза, глядя вдаль, он улыбнулся и голосом, которому придавал силу, как мне показалось, не столько эстетический, сколько религиозный восторг, заговорил: «Это так прекрасно, когда во время возношения святых даров Михаил стоит подле алтаря, в белых одеждах, и взмахивает золотым кадилом, а вокруг него курится множество ароматов, и благоухание их возносится к Богу!» – «Не съездить ли туда всей компанией?» – подавляя отвращение к «поповщине», предложила г-жа Вердюрен. «Как было бы чудесно, если б при возношении даров, – продолжал де Шарлю, который по другим причинам, чем прославленные парламентские ораторы, но совершенно так же, как они, никогда не отвечал на реплики, притворяясь, что не слышит их, – наш юный друг сыграл что-нибудь из Палестрины[312] или даже исполнил арию Баха! Досточтимый аббат с ума сошел бы от радости. Это самая большая почесть, во всяком случае, самая большая почесть, какую я мог бы при всем народе воздать моему святому покровителю. Вот это, я понимаю, поучительный пример для верующих! Мы сейчас поговорим об этом с молодым Анджелико[313] в музыке, тоже воином, как и Михаил Архангел».
   Саньету предложили участвовать в игре в качестве «болвана», но он сказал, что не умеет играть в вист. Котар, удостоверившись, что времени до отхода поезда остается немного, сейчас же начал играть с Морелем в экарте. Разъяренный Вердюрен с грозным видом наступал на Саньета. «Так вы, значит, не умеете играть?» – кричал он в бешенстве оттого, что разладилась партия в вист, и в восторге оттого, что ему представился повод лишний раз отругать бывшего архивариуса. Архивариус от ужаса решил сострить: «Я умею играть на рояле». Котар и Морель сели друг против друга. «Вам сдавать», – сказал Котар. «Не подойти ли нам поближе к ломберному столу? – предложил маркизу де Говожо барон; ему не хотелось оставлять скрипача одного в обществе Котара. – Это так же любопытно, как правила этикета, хотя в наше время они не имеют большого значения. Единственные короли которые у нас еще остались, – по крайней мере во Франции, – это короли карточные, и, по-моему, все они на руках у молодого виртуоза», – поспешил добавить он в восхищении от Мореля, даже от того, как он играет в карты, и желая ему польстить, а кроме того, наблюдение за игрой – это был благовидный предлог для того, чтобы наклониться над его плечом. «Бей его, мерзавца!» – подражая лихости матерых шулеров, вскричал Котар, и его дети покатились со смеху, как хохотали его ученики и главный врач клиники, когда профессор, даже у постели тяжелобольного, придав своему лицу эпилептически-безучастное выражение, отпускал одну из своих обычных шуточек. «Я не знаю, с чего мне ходить», – обратился за советом к маркизу де Говожо Морель. «Вы будете биты, с чего бы вы ни пошли, – это совершенно все равно»-. «Гуно? Чудесный композитор! Один его „Фауст“ чего стоит! Вот только фамилия у него неблагозвучная». Маркиз встал с тем презрительно резким выражением лица, какое бывает у людей благородного происхождения, которые не могут взять в толк, чем они оскорбляют хозяина дома, когда делают вид, будто они не уверены, можно ли водить знакомство с их гостями, и которые, говоря о них с пренебрежением, ссылаются на английский обычай: «Кто этот господин, который играет в карты, чем он занимается, чем он торгует? Я хочу знать, в чьем обществе я нахожусь, а то еще свяжешься Бог знает с кем. Когда вы были так любезны, что представили меня ему, я не расслышал его фамилии». Если бы Вердюрен действительно представил своим гостям маркиза де Говожо, маркиз был бы недоволен. Но Вердюрен ни с кем его не знакомил – вот почему маркиз решил держаться благожелательно и скромно: так, мол, будет приятно другим и безопасно для него. Вердюрен и прежде гордился своей дружбой с Котаром, но с тех пор, как Котар стал знаменитым профессором, дружба эта еще больше льстила его самолюбию. Только теперь Вердюрен выражал свою гордость не так наивно. В былое время, когда Котар почти не пользовался известностью, Вердюрен, если с ним заговаривали о воспалении лицевого нерва у его жены, отвечал с наивной хвастливостью человека, который полагает, что известное ему славится на весь мир и что все обязаны знать, как фамилия учителя пения, дающего уроки его детям: «Тут уж ничего не поделаешь. Если бы за ней наблюдала какая-нибудь посредственность, ну, тогда можно было бы попробовать другое лечение, но ее врач – Котар (Вердюрен произносил эту фамилию с таким благоговением, как будто это был не Котар, а Бушар[314] или Шарко), и на его команду можно отвечать только: „Слушаюсь!“» Уверенный в том, что маркиз де Говожо не мог не слышать о знаменитом профессоре Котаре, Вердюрен воспользовался противоположным приемом и надел на себя личину простачка: «Это наш домашний врач, славный малый, мы его обожаем, а он ради нас дал бы разрезать себя на куски; это не врач – это друг; вы его, наверно, не знаете, его имя вам, наверно, ничего не говорит, а для нас Котар – это имя прекрасного человека, нашего дорогого друга». Вердюрен пробормотал имя Котара с таким скромным видом, что это ввело в заблуждение маркиза де Говожо: он решил, что тот имеет в виду кого-то другого. «Котар? Вы говорите о профессоре Котаре?» Тут как раз послышался голос вышеназванного профессора: ход партнера поставил его в тупик, и, держа карты в руках, он проговорил: «Вот тут-то Зевс и зевнул». «Ну да, он самый, профессор», – подтвердил Вердюрен. «Да что вы? Профессор Котар? А вы не ошибаетесь? Вы уверены, что это тот самый, который живет на Паромной улице?» – «Да, он живет на Паромной улице, дом сорок три. Вы его знаете?» – «Кто же не знает профессора Котара? Это светило! Это все равно, что спросить меня, знаю ли я Буф де Сен-Блеза[315] или Куртуа-Сюфи. Когда я его слушал, я сразу понял, что это человек незаурядный, вот почему я и позволил себе спросить вас о нем». «Что ж теперь, разве козырнуть?» – спросил сам себя Котар. И, тут же решившись пойти с козыря, напустил на себя бесшабашность, вид «отчаянной головы», вид человека, который рискует всем, ставит на карту жизнь, и грубым голосом, который произвел бы неприятное впечатление, даже если бы кто-то вознамерился совершить героический поступок, даже если бы солдат захотел в обычных для него выражениях высказать презрение к смерти, но который прозвучал особенно, до нелепости грубо во время такого безопасного времяпрепровождения, как игра в карты, крикнул: «А, да наплевать, в конце концов!» Он сделал неудачный ход, но быстро утешился. Г-жа Котар облюбовала себе посреди гостиной широкое кресло и, впав в состояние, какое она неизменно испытывала после ужина, не в силах сопротивляться ему, отдалась во власть долгого и чуткого сна. Временами она тщетно выпрямлялась, и на лице у нее появлялась улыбка: то ли она в глубине души посмеивалась над собой, то ли боялась не ответить на любезность, которую кто-нибудь ей говорил, но затем безвольно, поддавшись неумолимому и сладостному недугу, снова откидывалась на спинку кресла. Будил ее лишь на мгновение не столько шум, сколько взгляд (этот взгляд она, будучи натурой чувствительной, видела даже закрытыми глазами и предугадывала его, так как одна и та же сцена повторялась из вечера в вечер и тревожила ее сон, как тревожил его утренний час, когда пора было вставать), – взгляд, которым профессор показывал присутствующим на спящую жену. Сперва он только смотрел на нее и улыбался (как врач он считал сон после еды вредным, – по крайней мере, он приводил этот научный довод, когда под конец начинал возмущаться, однако никто бы не мог поручиться за то, что он решительный противник такого сна, – столь часто менялась его точка зрения), но потом как муж – повелитель и насмешник – устраивал себе потеху, сначала только слегка нарушал ее сон, чтобы она сейчас же опять заснула, а потом с особым удовольствием будил ее снова.