Кроме высокого мнения г-жи Вердюрен об уме принцессы де Капрарола, еще одним признаком того, что Вердюрены уже ясно представляли себе свое будущее, являлось их страстное желание (разумеется, не высказываемое), чтобы гости приезжали к ним теперь ужинать в смокингах; Вердюрену было бы теперь не стыдно, если бы его племянник, тот, что однажды «профершпилился» дотла, с ним поздоровался.
   Вместе с теми, кто в Гренкуре сел в мой вагон, оказался Саньет, которого когда-то изгнал из дома Вердюренов его родственник Форшвиль, но который потом снова у них появился. Недостатки у Саньета – наряду с большими достоинствами, – с точки зрения светских людей, в давнопрошедшие времена были приблизительно такие же, что и у Котара: застенчивость, желание нравиться при неумении достичь этой цели! Однако жизнь – правда, не у Вердюренов, где, в силу влияния, какое начинает оказывать на нас минувшее, как только мы попадаем в привычную для нас среду, Котар почти не менялся, – вынуждая Котара – во всяком случае, у пациентов, в больнице, в Медицинской академии – надевать на себя личину сухости, чванливости, важности, особенно заметную в такие минуты, когда он щеголял каламбурами перед своими нетребовательными учениками, – в конце концов вырыла целый ров между Котаром прежним и нынешним, а у Саньета, напротив, те же самые недостатки разрастались по мере того, как он пытался исправиться. Часто скучая, видя, что его не слушают, он, вместо того чтобы говорить медленнее, как поступил бы на его месте Котар, вместо того чтобы привлечь к себе внимание безапелляционностью тона, старался шуточками заслужить себе прощение за чрезмерную серьезность своих рассуждений, этого мало: он заставлял себя говорить короче, не размазывать, прибегал к аббревиатурам, только бы не тянуть, только бы показать, что ему самому предмет совершенно ясен, а достигал он этим лишь того, что окончательно запутывал слушателей, которым казалось, что он так никогда и не кончит. Его самоуверенность была совсем иного рода, чем самоуверенность Котара, пациенты которого цепенели от его взгляда, а потом возражали людям, восхищавшимся тем, как он бывает мил в обществе: «Когда он принимает вас у себя в кабинете, сажает вас лицом к свету, а сам садится спиной к окну и пронзает вас взглядом, то перед вами совсем другой человек». Самоуверенность Саньета не производила должного впечатления; чувствовалось, что за ней кроется безмерная застенчивость, что эта его самоуверенность улетучится от малейшего пустяка. Друзья постоянно твердили Саньету, что он себя недооценивает, да он и сам видел, что люди, которых он с полным основанием считал гораздо ниже себя, без всяких усилий добивались того, в чем ему было отказано, и теперь он уже всегда, из боязни, что серьезный вид помешает ему показать свой товар лицом, начинал рассказывать с улыбкой, давая понять, что это будет что-нибудь уморительное. Кое-когда, поверив в то, что он действительно собирается позабавить публику, слушатели в виде особой милости замолкали. Но все кончалось полным провалом Саньета. Лишь редкий гость из жалости неприметно, почти украдкой ободрял Саньета поощряющей улыбкой, пряча ее от всех, боясь обратить на себя внимание, точно суя ему в руку записку. Но никто не рисковал на большее, не осмеливался открыто поддержать Саньета взрывом хохота. Досказав свою историю и оскандалившись, удрученный Саньет еще долго потом улыбался один, как бы выражая этой улыбкой то удовлетворение, которое другие почему-то не получили, но которое зато якобы доставил он самому себе. А скульптор Ский, которого так называли, во-первых, потому, что всем трудно было произносить его польскую фамилию, а во-вторых, потому, что он, с некоторых пор проникнув в то, что называется «обществом», не любил, чтобы его смешивали с весьма почтенными, но скучноватыми и чрезвычайно многочисленными родственниками, в сорок пять лет и несмотря на безобразную внешность отличался каким-то особым мальчишеством, продолжал оставаться мечтателем и фантазером вследствие того, что до десятилетнего возраста он считался прелестнейшим вундеркиндом, дамским любимчиком. Г-жа Вердюрен утверждала, что в нем больше от художника, чем в Эльстире. У них были черты сходства, но чисто внешнего. Тем не менее этого было достаточно, чтобы Эльстир, как-то раз встретив Ского, почувствовал к нему то глубокое отвращение, какое нам – в большей степени, чем люди, представляющие нашу полнейшую противоположность, – внушают те, что похожи на нас своими наихудшими сторонами, те, в ком выявляется все, что есть в нас дурного, в ком сохранились недостатки, от которых мы избавились и которые, к вящей пашей досаде, напоминают нам, за кого нас могли принимать до тех пор, пока мы не стали иными. А г-жа Вердюрен полагала, что Ский шире Эльстира, что нет такого искусства, к которому у него не было бы способностей; она была убеждена, что, если бы не лень, он мог бы развить свои способности до того, что они превратились бы у него в талант. Даже на эту его лень Покровительница смотрела как на особый дар, ибо лень – это противоположность трудолюбию, между тем трудолюбие она считала жребием людей бездарных. Ский рисовал все, что угодно, на запонках, на дверях. Пел, как композитор, играл по памяти и придавал роялю звучание оркестра не столько благодаря своей виртуозности, сколько фальшивыми басовыми нотами, означавшими бессилие пальцев указать на то, что здесь должен быть слышен корнет-а-пистон, звуку которого он, однако, подражал с помощью губ. Рассказывая о чем-либо, он делал вид, что подыскивает слова, – этим он хотел усилить производимое на слушателей впечатление, а перед тем, как взять аккорд, произносил, чтобы передать звучание трубной меди: «Трум!»; считалось, что Ский – ума палата, а на самом деле весь его умственный багаж состоял из двух – трех мыслишек. Он тяготился своей репутацией мечтателя; ему хотелось во что бы то ни стало доказать, что он человек практичный, положительный, – вот откуда было у него это показное пристрастие к мнимой пунктуальности, к мнимому здравомыслию, обострявшееся из-за беспамятности и всегдашней неосведомленности. Движения его головы, шеи, ног были бы изящны, если б ему и сейчас было девять лет, если б у него были белокурые локоны, широкий кружевной воротник и красные сапожки. Он, Котар и Бришо пришли на гренкурский вокзал заблаговременно, Бришо остался в зале ожидания, а Ский и Котар решили прогуляться. Когда Котар предложил повернуть обратно, Ский возразил: «Спешить некуда. Сегодня в это время проходит не дачный поезд, а дальнего следования». В восторге от того впечатления, какое он произвел на Котара своей осведомленностью даже в мелочах, Скин заговорил о себе: «Да, оттого что Ский любит искусство, оттого что он лепит, все воображают, будто он не от мира сего. Л на самом даче никто лучше меня не знает расписание этой железной дороги». Все-таки они повернули обратно, и тут Котар, завидев дымок маленького поезда, заорал истошным голосом: «Нам надо дуть во все лопатки!» Они чуть-чуть не опоздали оттого, что в голове у Ского перепутались дни, по каким ходили здесь дачные поезда и поезда дальнего следования. «А разве княгиня не этим поездом едет?» – дрожащим голосом спросил Бришо, чьи громадные очки, сверкавшие, как зеркало, которое ларинголог надевает себе на лоб, чтобы посмотреть горло больного, словно жили жизнью его глаз и, быть может, благодаря усилиям, которые затрачивал профессор, чтобы приспособить к этим очкам свое зрение, казалось, смотрели, даже если ничего интересного не происходило, с напряженным вниманием и необычайно пристально. Только когда болезнь постепенно начала ухудшать его зрение, Бришо почувствовал, какую радость оно доставляет, – точно так же с нами часто случается, что когда мы решаемся расстаться с какой-нибудь вещью, например подарить ее, то не можем на нее насмотреться, жалеем ее, любуемся ею. «Нет, нет, княгиня поехала проводить до Менвиля гостей госпожи Вердюрен – там они пересядут в парижский поезд. Вполне возможно, что и госпожа Вердюрен поехала с ней – у нее дела в Сен-Марсо. Тогда, значит, она присоединится к нам, и мы поедем вместе – это было бы чудесно! В Менвиле надо не зевать, смотреть в оба! Да, а все-таки сознайтесь, – мы ведь с вами чуть было не проворонили поезд. Когда я его увидел, у меня поджилки затряслись. Вот что называется – секунда в секунду. Представьте себе: мы опоздали бы на поезд и госпожа Вердюрен увидела бы, что экипажи возвращаются без нас. Вот была бы картина! – воскликнул псе еще взволнованный доктор. – Такие номера бывают не часто. Нет, в самом деле, Бришо, как вам нравится наше приключеньице?» – не без чувства гордости спросил доктор. «Признаюсь, – ответил Бришо, – если б вы не заметили поезд, мы бы с вами, как говаривал покойный Вильмен,[215] сели в лужу». Хотя мое внимание сразу же привлекли незнакомые мне люди, я вдруг вспомнил, что говорил мне Котар в танцевальном зале маленького казино, и, точно в самом деле существовало звено, соединяющее какой-либо орган с образами, возникающими в нашей памяти, я, представив себе, как Альбертина прижимается грудью к Андре, ощутил острую боль в сердце. Боль эта скоро прошла; предположение, что у Альбертины существуют отношения с женщинами, показалось мне теперь невероятным после того, как третьего дня я приревновал Альбертину к Сен-Лу, с которым она заигрывала, и после того, как это новое чувство ревности вытеснило первое. По своей наивности я считал, что одна склонность не может сочетаться с другой. Поезд был переполнен, и в Арамбувиле какой-то фермер в синей блузе, у которого был билет третьего класса, сел в наше отделение. Доктор, считавший, что княгине не подобает ехать в одном отделении с фермером, вызвал начальника станции, показал ему удостоверение в том, что он врач крупной железнодорожной компании, и потребовал, чтобы фермера ссадили. Эта сцена до такой степени огорчила и встревожила робкого Саньета, что, как только она началась, он, испугавшись, при виде толпы крестьян на перроне, как бы из-за этой сцены не вспыхнула целая Жакерия, притворился, будто у него схватило живот, и, чтобы и его не сочли ответственным за безобразное поведение доктора, пошел по коридору в поисках того, что Котар называл «ватером». Ничего не найдя, он стал смотреть в окно, выходившее на сторону, противоположную станции. «Если вы в первый раз едете к госпоже Вердюрен, – сказал мне Бришо, любивший блеснуть своими познаниями перед „новичком“, – то вы убедитесь, что в этом доме, как нигде, чувствуется „сладость жизни“, по выражению одного из изобретателей „дилетантизма“, „наплевизма“ и многих других модных „измов“, которыми так и сыплют наши снобки, – я имею в виду господина принца де Талейрана,[216]». Дело в том, что когда Бришо толковал о вельможах былых времен, то присоединял к их титулам слово «господин», находя это и остроумным и «колоритным»: так, например, он говорил: «Господин герцог де Ларошфуко», «господин кардинал де Рец[217]», которого он иногда еще называл: «Этот struggle for lifer[218] де Гонди», «этот буланжист де Марснльяк[219]». А когда речь шла о Монтескье, то он не упускал случая сказать о нем с улыбкой: «Господин президент Секонда[220] де Монтескье». Умного светского человека должен был бы раздражать этот педантизм, от которого попахивало школярством. Но безукоризненно воспитанный светский человек тоже проявляет кастовый педантизм, когда говорит не просто «Вильгельм», а непременно – «император Вильгельм» и, обращаясь к «высочеству», употребляет третье лицо. «Да, вот это был человек! – продолжал Бришо, имея в виду „господина принца де Талейрана“. – Перед такими людьми нельзя не преклониться. Это родоначальник». «У госпожи Вердюрен прелестный дом, – заговорил со мной Котар, – там вы найдете всего понемногу, потому что это широкий дом, там бывают знаменитые ученые, как, например, Бришо, сливки общества, как, например, княгиня Щербатова[221] знатная русская дама, подруга великой княгини Евдокии, которая принимает ее даже в такие часы, когда к ней никого не допускают». В самом деле, великая княгиня Евдокия, не желавшая, чтобы княгиня Щербатова, которой уже давно везде отказали от дома, приезжала к ней, когда у нее могли быть гости, принимала Щербатову всегда очень рано, когда ее высочество не мог бы посетить никто из ее друзей, которым неприятно было бы встретиться с княгиней и в присутствии которых княгиня почувствовала бы себя неловко. Три года подряд княгиня Щербатова, уйдя от великой княгини спозаранку, как уходят маникюрши, ехала к г-же Вердюрен, в это время только-только просыпавшейся, и потом уже весь день проводила у нее, из чего можно было заключить, что княгиня была неизмеримо преданнее г-же Вердюрен, чем даже Бришо, а ведь он не пропускал ни одной среды и на парижских средах воображал себя кем-то вроде Шатобриана в Аббей-о-Буа,[222] а на дачных чувствовал себя так, как мог бы чувствовать себя у г-жи дю Шатле[223] тот, кого он неизменно называл (с хитрым и самодовольным видом всезнающего человека) «господин де Вольтер».
   Из-за отсутствия знакомств княгиня Щербатова вот уже несколько лет проявляла по отношению к Вердюренам такую верность, благодаря которой она стала уже не просто «верной», а типом верности, идеалом, который г-жа Вердюрен долгое время считала недостижимым и воплощение которого она уже на склоне лет обрела в этой своей новой адептке. Покровительница могла сколько ей угодно пылать ревностью, а все-таки даже самые постоянные из «верных» хоть разок да «надували». Самые что ни на есть домоседы не могли устоять перед соблазном путешествия; у самых высоконравственных могла завестись интрижка; люди самого крепкого здоровья могли подцепить грипп; у бездельников из бездельников могло вдруг оказаться важное дело; самые бессердечные могли уехать, чтобы закрыть глаза своей умирающей матери. И напрасно г-жа Вердюрен говорила в таких случаях, подобно римской императрице,[224] что она – единственный полководец, которому обязан повиноваться ее легион, подобно Христу или кайзеру, что тот, кто любит отца своего[225] или мать так же, как ее, и не покинет их, дабы пойти за нею, не достоин ее и что вместо того, чтобы истощать свои силы в постели или позволять какой-нибудь потаскушке водить себя за нос, куда лучше быть с ней, г-жой Вердюрен, ибо только она способна исцелять и услаждать. Но судьба, иногда находящая удовольствие в том, чтобы скрасить закат человеку, который зажился на этом свете, устроила встречу г-жи Вердюрен с княгиней Щербатовой. Рассорившись со своей семьей, покинув родину, поддерживая теперь знакомство только с баронессой Пютбю и великой княгиней Евдокией, к которым ввиду того, что ей не хотелось встречаться с приятельницами баронессы, и ввиду того, что великой княгине самой не хотелось, чтобы ее приятельницы встречались у нее с Щербатовой, она ездила только в утренние часы, когда г-жа Вердюрен еще спала; не припоминая такого дня в своей жизни, когда бы она не выезжала из дому, кроме того времени, когда она, двенадцатилетняя девочка, болела корью; ответив 31 декабря на просьбу г-жи Вердюрен, боявшейся, что к ней никто не приедет, остаться у нее ночевать, хотя это и новогодняя ночь: «Да не все ли равно, какая ночь! Тем более что новогоднюю ночь принято проводить в своей семье, а ведь моя семья —это вы»; проживая в пансионах, но живя на пансионе у Вердюренов, куда бы они ни переезжали; летом проводя с ними время на даче, княгиня имела полное право обратиться к г-же Вердюрен со словами, принадлежащими Виньи:
   Одну тебя ищу я всюду и всегда, —[226]
   так что председательница кружка, желая, чтобы у нее была «верная» и в мире ином, даже уговорилась с княгиней, что та, кто переживет другую, завещает похоронить ее рядом с ней. В разговорах с посторонними – к которым всегда следует причислять и того, кому мы больше всего лжем, ибо презрение этого человека нам было бы особенно мучительно: нас самих, – княгиня Щербатова всегда старалась подчеркнуть, что три ее дружбы – с великой княгиней, с Вердюрена-ми, с баронессой Пютбю – не случайно уцелели во время катаклизмов, не зависевших от ее воли и разрушивших все остальное, а что это результат свободного выбора, в силу которого она отдала им предпочтение перед всеми остальными, следствие ее особой любви к уединению и к простоте, благодаря которой она довольствовалась только этими тремя знакомствами. «Я больше ни с кем не вижусь», – повторяла она, чтобы показать твердость своего характера и дать понять, что она не подчиняется печальной необходимости, а придерживается определенного правила. «Я бываю только в трех домах», – добавляла она – так драматург, боясь, что его пьеса не выдержит четырех представлений, объявляет, что она пойдет только три раза. Может быть, Вердюрены верили этой выдумке, а может быть, и не верили, но, как бы то ни было, оба содействовали тому, что она утвердилась в сознании тех, кто принадлежал к их кланчику. Они прониклись убеждением в том, что княгиня при огромном выборе решила поддерживать отношения только с Вердюрена-ми, а с другой стороны, в том, что Вердюрены, знакомства с которыми тщетно добивается высшая аристократия, соблаговолили сделать исключение только для княгини.
   «Верные» думали, что княгиня неизмеримо выше своей среды, что ей там скучно, потому-то среди множества знакомых, с которыми она могла бы поддерживать отношения, ей хорошо только с Вердюренами, а что Вердюрены, не отвечавшие на заигрывания аристократии, напрашивавшейся к ним, естественно, соблаговолили сделать исключение только для знатной дамы, которая была умней других знатных дам, – то есть для княгини Щербатовой.
   Княгиня была очень богата; на любую премьеру она брала большую ложу бенуара, куда, с благословения г-жи Вердюрен, приглашала «верных» и никогда не звала никого из посторонних. Все показывали друг другу на эту загадочную бледную даму, которая постарела, не поседев, и с годами стала даже еще румяней, как иные сморщившиеся, но долго не портящиеся плоды, висящие на живых изгородях. При всей своей состоятельности она была на удивление скромна: неизменно появляясь в обществе академика Бришо, знаменитого ученого Котара, лучшего из пианистов, впоследствии – в обществе де Шарлю, она тем не менее выбирала ложу, которая была не на виду, садилась в глубине, не обращала внимания на зрительный зал, общалась только со своим тесным кружком, а члены этого кружка незадолго до конца спектакля покидали зал и уходили вслед за своей удивительной владычицей, не лишенной красоты – красоты боязливой, чарующей и увядшей. Да, княгиня Щербатова не смотрела в зал, оставалась в тени, но только для того, чтобы постараться забыть, что существует живая жизнь, к которой ее безумно влекло, но которую она не имела возможности узнать; «своя компания» в ложе бенуара была для нее тем же, чем для иных животных является почти мертвенная неподвижность окружающего мира, таящая в себе опасность. Тем не менее интерес к новизне и ко всяким достопримечательностям, не дающий покою светским людям, довел их до того, что они стали уделять, может быть, даже больше внимания таинственной незнакомке, чем знаменитостям, которые сидели в ложах, ближайших к сцене, и у которых они бывали в гостях. Они воображали, что она – не такая, как их знакомые дамы, что она обязана тем, что всегда находится в узком кругу людей выдающихся, присущему ей сочетанию редкостного ума с доброжелательной проницательностью. Если с княгиней о ком-нибудь заговаривали или если ей кого-нибудь представляли, ей приходилось, ради того, чтобы поддерживать свою репутацию женщины, презирающей свет, проявлять крайнюю сдержанность. И все-таки при содействии Котара или г-жи Вердюрен кое-кому удавалось с ней познакомиться, и радость, какую доставляло ей каждое новое знакомство, была так велика, что она забывала выдумку о добровольности своего уединения и старалась показаться недавнему знакомому во всем своем блеске. Если он являл собой полное ничтожество, то всех это удивляло: «Как странно, что княгиня, которая не желает ни с кем знаться, делает исключение для человека, ничего собой не представляющего!» Но такие взбадривавшие ее знакомства были редки, а в общем, княгиня по-прежнему ограничивала себя малюсеньким кружочком «верных».