Послушный Котар говорил Покровительнице: «Вот вы расстроитесь из-за чего-нибудь, а завтра сделаете мне тридцать девять», как он мог бы сказать кухарке: «Завтра сделайте мне говядину с рисом». Не умея лечить, медицина занимается тем, что придумывает новые формы употребления глаголов и местоимений.
   Вердюрен был рад, что, невзирая на грубости, которых наслушался третьего дня Саньет, он все-таки не покинул «ядрышка». Дело в том, что от безделья у г-жи Вердюрен и у ее мужа стала чаще проявляться потребность делать людям больно, а для ее удовлетворения им было уже недостаточно обстоятельств чрезвычайных, всегда крайне редких. Правда, им как нельзя лучше удалось поссорить Одетту со Сваном, Бришо с его возлюбленной. Теперь предстояло взяться за кого-либо еще – это у них было уже задумано. Но случай подворачивался не всегда. А Саньет, в силу своей душевной ранимости, своей пугливой застенчивости, из-за которой он становился невменяемым, являл собою для них каждодневную жертву. Однако, боясь, как бы он не дал тягу, его неизменно приглашали в выражениях любезных и настойчивых, какими в школах пользуются второгодники, а в армии – старые служаки, если хотят приманить новичка, чтобы защекотать его и зацукать. «Главное, – предостерег Котар Бришо, не слышавшего Вердюрена, – при госпоже Вердюрен – молчок!» – «Не тревожьтесь, Котар, вы имеете дело с мужем разумным, как сказал Феокрит.[254] Да ведь, в сущности, господин Вердюрен нрав: к чему все наши сожаления? – продолжал Бришо: он обладал способностью усваивать чужие обороты речи и проникаться чужими мыслями, которые в этих оборотах находили себе выражение, но зато не отличался проницательностью – вот почему слова Вердюрена он с восхищением воспринял как предел мужественного стоицизма. – А все-таки мы лишились большого таланта». – «Вы что же это, все еще говорите о Дешамбре? – спросил Вердюрен; он было пошел вперед, но, увидев, что мы за ним не идем, вернулся. – Послушайте, – обратился он к Бришо, – никогда не надо преувеличивать. Если Дешамбр умер, то из этого не следует, что он гений, – гением его не назовешь. Спору нет: он играл хорошо, но вот что для него было очень важно: мы ему создавали соответствующую оправу, а как только его пересадили на другую почву, он и зачах. Моя жена увлеклась его дарованием, и благодаря ей он вошел в славу. Вы же знаете мою жену. Я даже больше вам скажу: с точки зрения его репутации, он умер как раз вовремя, секунда в секунду, как, надеюсь, и наши канские девицы,[255] поджаренные по изумительному рецепту Пампиля,[256] (вот только я боюсь, что вы со своими иеремиадами[257] так и застрянете в этом казбахе[258] где дует отовсюду). Ведь не хотите же вы нас всех уморить только из-за того, что скончался Дешамбр, хотя, по правде сказать, ему уже целый год приходилось перед концертами играть гаммы, чтобы вновь обрести на время, – но лишь на короткое время! – беглость. Зато сегодня вы у нас услышите – или только увидите, потому что после ужина этот поганец слишком часто изменяет искусству ради карт, – совсем другого, чем Дешамбр, музыканта, мальчика, которого открыла моя жена (ведь это она открыла и Дешамбра, и Падеревского, и всех прочих), – Мореля. Этот негодник еще не приехал. Придется послать за ним экипаж к последнему поезду. Приедет он со старым другом своей семьи – он на него нечаянно напоролся, и тот успел ему опостылеть, но, если он не взял бы его с собой, отец был бы на сына в обиде, и пришлось бы музыканту остаться в Донсьере и развлекать друга дома: я имею в виду барона де Шарлю». «Верные» вошли. Вердюрен, задержавшийся со мной, пока я раздевался, в шутку взял меня под руку, как будто среди его гостей не нашлось дамы, которую он попросил бы меня вести к столу. «Поездка была не утомительная?» – «Нет. Господин Бришо рассказывал мне очень интересные вещи». Ответил я так, имея в виду этимологии, во-первых, потому, что меня они действительно интересовали, а во-вторых, потому, что я знал, в каком почете у Вердюренов Бришо. «Меня бы не удивило, если б он вам ничего не рассказал, – заметил Вердюрен. – Обычно он держится в сторонке, своими знаниями делится неохотно». Я подумал, что Вердюрен ошибается. «Господин Бришо произвел на меня впечатление человека обаятельного», – заметил я. «Чудного, очаровательного, – с наигранным восторгом подхватил Вердюрен и, как зазубренный урок, произнес целую речь: – Ученого сухаря в нем вот на столько нет, фантазер, натура увлекающаяся, моя жена его обожает, я тоже!» Тут только я сообразил, что эта похвальная речь полна иронии. И задал себе вопрос: быть может, все-таки Вердюрену удалось за столько лет освободиться от опеки, учрежденной над ним его женой?
   Скульптор очень удивился, когда узнал, что Вердюрены согласились принять у себя де Шарлю. В Сен-Жерменском предместье, где де Шарлю пользовался широкой известностью, никто никогда не говорил о его наклонностях (большинство ничего о них не знало, иные сомневались, предпочитали рассматривать подобные отношения как пламенную, но платоническую дружбу, считать, что он ведет себя неосторожно, но и только, те же, кто был осведомлен, тщательно скрывали истину и в недоумении пожимали плечами, когда какая-нибудь злоязычная Галардон позволяла себе сделать тонкий намек), зато об этих его наклонностях, о которых что-то знали лишь немногие самые близкие его друзья, постоянно сплетничали вдали от того круга, где он жил, – так пушечные выстрелы становятся слышны только после того, как они прошли зону тишины с ее интерферирующим действием. Следует, впрочем, заметить, что в кругах буржуазных и артистических, где на него смотрели как на олицетворение извращенности, блестящее положение, какое он занимал в высшем обществе, и его знатное происхождение никому не были известны – явление, сходное с тем, какое наблюдается в Румынии: Ронсар[259] пользуется там известностью как вельможа, а его поэзия неизвестна. Но любопытней всего, что знатность Ронсара, в которой убеждены румыны, – это миф. Прескверная репутация де Шарлю в мире художников и актеров основывалась тоже на недоразумении – на том, что его путали с графом Леблуа де Шарлю, а графа, если и приходившегося ему родственником, то весьма дальним, однажды – быть может, по ошибке – полиция задержала во время обхода, и вот этот обход нашумел и запомнился. В общем, все похождения, которые рассказывались о де Шарлю, приписывались ему без всякого на то основания. Многие профессионалы клялись, что состояли с де Шарлю в определенных отношениях, и сами в это верили, принимая мнимого де Шарлю за настоящего, а мнимый де Шарлю этого не отрицал, отчасти, быть может, потому, что считал это высшим шиком, отчасти потому, что это была для него ширма, тогда как настоящего Шарлю, того самого барона, которого мы с вами знаем, эта путаница в течение долгого времени позорила, но зато потом, когда он покатился по наклонной плоскости, стала для него удобной, так как и ему давала возможность говорить: «Это не я». Сейчас действительно речь шла не о нем. Наконец, распространению кривотолков вокруг факта (вкусов барона) содействовала его тесная и безукоризненно чистая дружба с писателем, который в театральном мире неизвестно почему пользовался такой же репутацией, ни в малой мере им не заслуженной. Когда их видели вместе на премьере, то говорили: «Вам понятно?» Равным образом считалось, что герцогиня Германтская находится в предосудительных отношениях с принцессой Пармской, и разрушить эту легенду не представлялось возможным, ибо легенда могла быть развеяна в прах лишь на таком близком расстоянии от этих двух важных дам, какого пересказывавшие ее люди, по всей вероятности, никогда бы не достигли, – им оставалось только лорнировать их в театре да возводить на них поклеп в разговоре с соседом по креслу. Наслышанный о поведении де Шарлю, скульптор решил, что если барон плохо себя ведет, то и положение его в обществе должно быть плохим, – решил без особых колебаний, ибо не имел ни малейшего представления ни о семье де Шарлю, ни о его титуле, ни о его знатности. Котар был уверен, что всему свету известно, будто степень доктора медицины равна нулю, а вот студент, оставленный при больнице, – это уже что-то; так же ошибаются и светские люди, воображая, что все имеют такое же точно понятие об их общественном положении, как они сами и люди их круга.
   Клубный посыльный считал принца Агригентского «гусем лапчатым», потому что принц задолжал ему двадцать пять луидоров, но тот же принц вновь обретал свой настоящий вес только в Сен-Жерменском предместье, где у него были три сестры-герцогини, ибо важный барин производит известное впечатление не на скромных людей, в чьих глазах цена ему невелика, а на людей блестящих, знающих, что он собой представляет. Ну, а де Шарлю уже сегодня мог убедиться, что у хозяина дома сведения о славных герцогских родах недостаточно глубоки. Уверенный в том, что Вердюрены дают маху, вводя в свой салон для «избранных» запачканного человека, скульптор счел своим долгом отвести Покровительницу в сторону. «Вы глубоко ошибаетесь; кроме того, я вообще считаю, что все это выдумки, а если бы даже это было и так, то позвольте вам заметить, что меня бы это уж никак не скомпрометировало!»—отрезала взбешенная г-жа Вердюрен: Морель был гвоздем ее сред, и она боялась хоть чем-нибудь ему не угодить. Котар не высказал своего мнения, потому что как раз перед этим попросил разрешения отлучиться «по одному дельцу» в «кабинет задумчивости», а потом – зайти к г-ну Вердюрену и написать спешное письмо одному больному.
   Крупный парижский издатель, приехавший к Вердюренам с визитом, понадеялся было, что его попросят остаться, но вдруг, поняв, что он недостаточно элегантен для кланчика, заторопился с отъездом. Это был высокий, плечистый мужчина, жгучий брюнет, трудолюбивый, и что-то в нем было колючее. Он напоминал разрезной нож черного дерева.
   Г-жа Вердюрен, встречая нас в своей невероятных размеров гостиной, где колосья, маки, полевые цветы, сорванные только сегодня, перемежались их изображениями, которые двести лет назад различными оттенками одного цвета выполнил обладавший тончайшим вкусом художник, оторвалась от игры в карты с одним своим давним другом и, на минутку поднявшись с кресла, попросила позволения быстро доиграть партию, что не помешало ей вести с нами беседу. Однако впечатления, которыми я с ней поделился, большого удовольствия ей не доставили. Прежде всего, меня неприятно поразило, что Вердюрены каждый день возвращаются с прогулки домой задолго до захода солнца, а между тем смотреть на закат с прибрежной скалы, а еще лучше – с террасы Ла-Распельер, – это было такое наслаждение, ради которого я готов был пройти хоть тридевять земель. «Да, это бесподобно, – небрежным тоном проговорила г-жа Вердюрен, кинув взгляд на громадные окна, каждое из которых представляло собой стеклянную дверь. – Мы все время можем туда смотреть, и все-таки это никогда не надоедает», – добавила она и снова уткнулась в карты. Но мой восторг повышал мою требовательность. Я выразил сожаление, что не вижу из гостиной Дарнетальских скал, а от Эльстира я слышал, что они особенно хороши именно в эту пору, когда они преломляют столько разноцветных лучей. «О нет, отсюда вы их не увидите, надо пройти в конец парка, до „Вида на залив“. Там, со скамейки, вы охватите взглядом всю панораму. Но одному туда идти нельзя, а то заблудитесь. Я провожу вас, если хотите», – с томным видом заключила она. «Да ну что ты! Мало ты недавно намучилась – хочешь, чтобы боли возобновились? Он к нам еще приедет и вот тогда-то и полюбуется заливом». Я не настаивал; я решил, что Вердюренам достаточно сознавать, что закат – это такая же часть их гостиной или столовой, как у кого-нибудь еще – красивая картина, драгоценная японская эмаль, и что за нее стоит платить большие деньги, которые с них брали за Ла-Распельер со всей обстановкой, хотя сами Вердюрены редко смотрели на закат; главная их цель состояла, как мне сперва показалось, в том, чтобы жить здесь в свое удовольствие, гулять, хорошо питаться, беседовать, принимать у себя милых людей, которых они развлекали игрой на бильярде, кормили вкусными завтраками, устраивали для них веселые чаепития. Впоследствии, однако, я убедился, что они эти края изучили до тонкости, – они водили гостей на прогулки, «еще не вышедшие из печати», подобно тому, как они предлагали гостям послушать музыкальные произведения, нотная запись которых была еще не опубликована. Роль, которую цветы Ла-Распельер, взморье, старые дома, ничем не знаменитые церквушки играли в жизни Вердюрена, была необычайно велика; тем, кто видел его только в Париже и кому городская роскошь заменяла жизнь на берегу моря, на лоне природы, трудно было бы представить себе, что является для него идеалом жизни и какие ее радости он ценит превыше всего. А между тем ценность радостей жизни, которые он считал истинными, в его сознании все росла, ибо Вердюрены были убеждены, что такого имения, как Ла-Распельер, нет на всем свете, и собирались его приобрести. То, что их самолюбие ставило Ла-Распельер выше всех остальных имений, оправдывало в их глазах мой восторг, иначе он слегка раздражал бы их, ибо за восторгом следовал ряд разочарований (вроде тех, какие я испытал, когда смотрел на сцене Берма), которых я от них не утаил.
   – Подъехал экипаж, – внезапно прошептала Покровительница. Заметим вкратце, что, независимо от неизбежных изменений, связанных с возрастом, теперь это была уже не та г-жа Вердюрен, какой она выглядела, когда Сван и Одетта слушали у нее короткую фразу. Теперь, если г-же Вердюрен играли фразу Вентейля, ей незачем было принимать изнемогающий от восторга вид, ибо этот вид был уже не маской, а ее настоящим лицом. Вследствие бесконечных нервных потрясений из-за музыки Баха, Вагнера, Вентейля, Дебюсси лоб у г-жи Вердюрен непомерно увеличился, как увеличиваются части тела, в конце концов изуродованные ревматизмом. Ее виски – две прекрасные поверхности, где вечно звучала Гармония, – горячие, наболевшие, молочно-белые, приосенявшиеся по краям серебристыми прядями, объявляли от имени Покровительницы, у которой не было никакой необходимости говорить об этом самой: «Я знаю, что меня ожидает вечером». Ее черты уже не старались последовательно выражать наиболее сильные эстетические наслаждения – они сами как бы стали их постоянным выражением, запечатлевшимся на ее изможденном и гордом лице. Вследствие этого смирения перед уготованными страданиями, назначенными ей в удел Прекрасным, а равно и вследствие выдержки, которая требовалась для того, чтобы надеть платье, когда ты вся еще под впечатлением от сонаты, с лица г-жи Вердюрен, даже если она слушала душераздирающую музыку, не сходило презрительно-бесстрастное выражение, этого мало: она находила в себе силы даже для того, чтобы украдкой принять две ложечки аспирина.
   – А, вот они, наконец-то! – с чувством облегчения воскликнул Вердюрен, увидев в дверях Мореля, а за ним де Шарлю. Для де Шарлю ужин у Вердюренов означал выезд отнюдь не в свет, а в какое-то нехорошее место, и сейчас он чувствовал себя неловко, как школьник, который, впервые войдя в публичный дом, держится с хозяйкой необыкновенно почтительно. Сейчас над всегдашним стремлением де Шарлю казаться волевым и холодным возобладали (едва лишь он остановился в дверях) извечные понятия о вежливости, напоминающие о себе в тот момент, когда застенчивость уничтожает то, что мы на себя напускаем, и взывает к области подсознательного. Когда инстинктивная, атавистическая вежливость по отношению к незнакомым людям проявляется у таких индивидуумов, как де Шарлю, независимо от того, дворяне они или разночинцы, вводить их в новый салон и руководить ими до тех пор, пока они не дойдут до хозяйки дома, неизменно берется душа какой-нибудь родственницы, приходящая к ним на помощь, точно некая богиня, или же воплощающаяся в них, как в своих двойников. Так молодой художник, воспитанный благочестивой родственницей-протестанткой, входит с опущенной, трясущейся головой, возводит глаза к небу, а затем вцепляется в воображаемую муфту, одна мысль о которой в не меньшей степени, чем если бы он действительно был отдан на ее попечение, помогает оробевшему художнику пройти без головокружения мимо обрыва, тянущегося от передней до маленькой гостиной. А много лет назад богобоязненная родственница, воспоминание о которой управляет им сегодня, входила с таким плаксивым выражением лица, что все задавали себе вопрос, о каком несчастье она сейчас сообщит, но с первых же ее слов становилось ясно, что она, как сегодня художник, приехала после званого обеда. В силу того же самого закона, который требует, чтобы жизнь в интересах еще не совершившегося деяния ставила себе на службу, использовала, извращала, непрерывно оскверняла наиболее достойное преклонения, иногда – самое священное и лишь изредка – наименее ценное в наследии прошлого, зато тогда этот закон предстает в особом обличье, – племянник г-жи Котар, которого его родные порицали за женственность и за круг знакомств, всюду входил с ликующим видом, как будто собирался сделать вам сюрприз или сообщить, что вы получили наследство, – входил, весь сияя от счастья, и спрашивать его, почему он так счастлив, было бы бесполезно, ибо его состояние объяснялось неосознанными наследственными чертами и тем, что он родился не женщиной, а мужчиной. Он ходил на цыпочках; по всей вероятности, ему было жаль, что нет у него сейчас целого бумажника с визитными карточками; протягивая вам руку, он складывал губы сердечком, как имела обыкновение складывать его тетка, и только к зеркалу он направлял тревожный взгляд, словно ему не терпелось удостовериться – хотя на голове у него ничего не было, – не криво ли сидит на нем шляпа: с таким вопросом по поводу своей шляпы однажды обратилась к Свану г-жа Котар. А де Шарлю, которого общество, где он жил, в такие критические минуты наделяло многообразием примеров, особого рода арабесками любезности и нашептывало, что в известных случаях ради простых мелких буржуа надо уметь вытаскивать на свет Божий и пускать в дело наиболее изысканные, обычно держащиеся про запас приемы обольщения, засуетился и, жеманничая, с той свободой, какой отличались бы его движения, будь он в юбке, которая придавала бы широту или, наоборот, сковывала бы его развалку, направился к г-же Вердюрен, и такой польщенный и довольный был у него в это время вид, что казалось, будто те, кто его представлял Покровительнице, оказывали ему великую честь. Голову он слегка склонил набок, а лицо, на котором одновременно читались чувство удовлетворения и утонченное воспитание, было собрано в приветливые морщинки. Можно было подумать, что это идет виконтесса де Марсант – до такой степени в де Шарлю видна была сейчас женщина, которую природа по ошибке воплотила в нем. Правда, барон тратил много тяжких усилий, чтобы скрывать эту ошибку и надевать на себя мужеподобную личину. Но как только он этого добивался, сохраняя в то же время свои пристрастия, в силу привычки ощущать себя женщиной, женское снова проступало в нем, и тут уж дело было не в наследственности, а в его личной жизни. Постепенно он дошел до того, что даже о социальных вопросах рассуждал по-женски, хотя и не отдавал себе в этом отчета, – ведь когда мы перестаем замечать, что лжем, то это является следствием лжи не только перед другими, но и перед самими собой, – и вот теперь (едва лишь де Шарлю вошел к Вердюренам) он заставил свое тело проявить всю учтивость, свойственную вельможе, но его тело, ясно сознававшее то, чего он сам уже не понимал, принялось расточать – да так, что барона вполне можно было бы назвать ladylike,[260] – чары великосветской дамы. Между прочим, описывая внешний облик де Шарлю, нельзя не заметить, что некоторые не похожие на отцов сыновья, даже если их не коснулись извращения и они влюбляются в женщин, чертами своих лиц все же оскверняют память матерей. Но осквернение памяти матерей – это тема особой главы.
   Вообще перемена в де Шарлю объяснялась разными причинами, «брожение» в его плоти вызывалось ферментами чисто физическими, мало-помалу заставлявшими его тело приобретать женообразие, но превращение, описываемое нами сейчас, относилось к разряду превращений душевных. Если вы внушили себе, что вы больны, то в конце концов вы действительно заболеваете, вы начинаете худеть, у вас уже нет сил встать с постели, у вас энтерит на нервной почве. С любовью думая о мужчинах, вы в конце концов становитесь женщиной, и платье, которое вы мысленно на себя надели, мешает вам при ходьбе. Навязчивая идея может в таких случаях видоизменять пол (равно как в других – влиять на здоровье). Морель, появившийся вслед за де Шарлю, подошел ко мне поздороваться. Уже в эту минуту из-за происшедшей в нем двоякой перемены он произвел на меня отталкивающее впечатление (жаль, что я тут же не разобрался в нем). Да, именно поэтому. Я уже отмечал, что Морель, который, в отличие от своего отца, ухитрился занять независимое положение, находил особое удовольствие в той крайне презрительной развязности, какую он себе позволял. В тот день, когда он принес мне фотографии, он смотрел на меня свысока и ни разу не назвал господином. Каково же было мое удивление, когда, подойдя ко мне у г-жи Вердюрен, он низко мне поклонился – так он больше ни с кем здесь не поздоровался – и когда я услышал, что первыми его словами, обращенными ко мне, были: «уважение», «почтительнейше», а между тем я был уверен, что произнести или вывести пером подобные слова его никакими силами не заставишь. Я понял, что ему что-то от меня нужно. И в самом деле, он отвел меня в сторону и на сей раз заговорил со мной подчеркнуто учтиво: «Осмелюсь просить вас о величайшем одолжении: будьте добры, ничего не говорите госпоже Вердюрен и ее гостям, какие обязанности исполнял мой отец у вашего дедушки. Если можно, скажите, что он управлял весьма обширными имениями вашей семьи, поэтому управляющий такими имениями имел право держать себя с вашими родителями почти как равный с равными». Просьба Мореля была мне ужасно неприятна, и не потому, что из моих слов выходило бы, что его отец занимал более высокое положение, чем на самом деле, – это-то как раз мне было совершенно безразлично, – а потому, что моего отца мне таким образом пришлось бы превратить в богача, то есть, как мне казалось, выставить его в смешном виде. Однако Морель смотрел на меня такими отчаянными, такими молящими глазами, что у меня не хватило духу отказать ему. «Но только, пожалуйста, еще до ужина! – упрашивал он меня. – Если только вас это не затруднит, вы всегда найдете повод заговорить с госпожой Вердюрен». Я сдался на его уговоры: я, как мог, постарался возвысить отца Мореля, в то же время не слишком «расширяя ногу», на какую жили мои родители, и не преувеличивая той «недвижимости», какой они владели. Все это прошло у меня без сучка, без задоринки, и только г-жа Вердюрен, смутно помнившая моего деда, выразила удивление. Женщина бестактная, ненавидевшая семейные очаги (ибо семейные очаги разлагали «ядрышко»), г-жа Вердюрен, заметив, что она по-иному представляла себе моего прадеда, что она считала его почти полным идиотом, который чувствовал бы себя чужим в их кружке, как она выражалась, «выглядел бы белой вороной», бросила: «Вообще, семейный очаг – это такая скука, не знаешь, как оттуда вырваться» – и тут же сообщила мне об одной черте из жизни моего прадеда, черте, мне неизвестной, хотя я и подозревал (я не знал его, но у нас дома часто о нем говорили), что он редкостный скряга (в противоположность моему двоюродному деду, другу дамы в розовом и хозяину Мореля-отца, отличавшемуся, пожалуй, даже излишней щедростью): «То, что у ваших дедушки и бабушки был такой шикарный управляющий, доказывает, что в одной семье могут быть самые разные люди. Ваш прадед был так скуп, что, когда он уже, в сущности, страдал старческим слабоумием, – между нами говоря, он и раньше умом не блистал, все недостатки своих предков искупаете вы – он ни за что не хотел тратить три су на омнибус. С ним надо было посылать провожатого, чтобы тот платил за него кондуктору, а старому сквалыге говорили, что его друг, министр де Персиньи,[261] добился для него бесплатного проезда в омнибусах. Но я очень рада за нашего Мореля, что его отец был так хорошо устроен. Я думала, что он преподавал в гимназии, но это неважно, я просто недопоняла. Это не имеет никакого значения: должна вам сказать, что здесь, у нас, ценятся только личные качества, тот вклад, который вносит каждый, – это я называю „сопричастностью“. Лишь бы человек понимал искусство, словом, лишь бы он принадлежал к братству – все остальное не существенно». Принадлежность Мореля к братству, насколько я мог заметить, выражалась в том, что он питал склонность и к женщинам, и к мужчинам и доставлял удовольствие одному полу с помощью тех приемов, какие уже испробовал на другом. Это будет видно в дальнейшем, а сейчас важно отметить, что, как только я обещал Морелю поговорить о нем с г-жой Вердюрен и, отрезав себе путь к отступлению, выполнил свое обещание, «почтительность» Мореля со мной улетучилась словно по волшебству, изъявлениям учтивости пришел конец, он даже некоторое время избегал меня, стараясь показать, что я для пего ничто, и, если г-жа Вердюрен выражала желание, чтобы я обратился к нему за чем-либо, попросил его что-нибудь сыграть, он продолжал разговаривать с одним из «верных», затем подходил к другому и отходил, как только я направлялся в его сторону. Надо было раза три-четыре сказать Морелю, что я к нему обращаюсь, – только тогда он кратко, с раздражением в голосе отвечал; когда же мы с ним оставались вдвоем, он становился неузнаваем. Откуда брались задушевность и дружелюбие, – когда хотел, он мог быть обаятельным. Но я уже в тот вечер пришел к убеждению, что он человек подлый, что в случае чего он не остановится ни перед чем и что чувство благодарности ему не свойственно. Впрочем, по части неблагодарности он исключения не составлял. Но я, унаследовавший некоторые черты от бабушки, ничего не ждал от людей и не обижался на них – они привлекали меня к себе самим своим разнообразием – вот почему я старался не замечать низости Мореля, заражался его веселостью, когда он ее проявлял; меня порадовало даже то, что, насколько я мог заметить, у него возникло искреннее расположение ко мне, как только иссяк весь его запас ложных представлений о человеческой природе и он наконец убедился вполне (убедился не вдруг, ибо в нем порой необъяснимо странно пробуждалось его прежнее нерассуждающее дикарство), что моя мягкость в обхождении с ним бескорыстна, что моя снисходительность проистекает не из отсутствия проницательности, а из того, что он называл добротой, главное же, я был очарован его искусством, ибо, хотя это искусство и не шло дальше изумительной виртуозности (истинным музыкантом в высоком значении этого слова он не был), все же оно давало мне возможность послушать еще раз или услышать впервые так много прекрасной музыки! А его наставник де Шарлю (я за бароном таких именно талантов не знал, но герцогиня Германтская, помнившая его совсем другим в молодости, рассказывала, что он для нее сочинил сонату, разрисовал веер и т. д.), скромный, когда речь заходила о подлинных его достоинствах, об его первоклассных талантах, сумел подчинить виртуозность Мореля его разностороннему артистическому чутью, а чутье в большой мере изощрило его виртуозность. Представим себе артиста русского балета, артиста, который пришел в театр только с отличными данными танцора, но которого вышколил, обучил, всесторонне развил Дягилев.