Исследователь в восторге, хотя это может показаться довольно странным, если вспомнить, как безобразно вели себя в этом монастыре со времен „Капитулярия“,[239] изданного в Сент-Клер-сюр-Эпт, и уж совсем невероятным, что король датский, в качестве сюзерена всего этого побережья, насаждал там культ Одина.[240] куда ревностнее, нежели христианство. С другой стороны, предположение, что n перешло в m, меня не смущает – оно требует гораздо меньше подтасовок, чем вполне ясное Лион, которое тоже происходит от dun (Lugdunum). И все-таки здесь у аббата промах. Дувиль исстари не был Донвнлем – некогда он был Довилем, ludonis Villa, селением Эда. Дувиль прежде назывался Эскалеклиф – „лестницей в скале“. В тысяча двести тридцать третьем году Эд-Виночерпий, сеньор Эскалеклифа, отправился в Святую землю; уезжая, он передал церковь аббатству Бланшланд[241] За его добрые дела селение переименовалось в его честь – вот откуда теперешнее название Дувиль. Должен заметить, однако, что топонимия, в которой я, признаться, совсем не силен, – наука не точная: если бы мы не располагали историческими фактами, то были бы вправе утверждать, что Дувиль происходит от имени Дукитий, от Дувра, от чего угодно. Около Дувиля находился известный источник Каркебю. Можете себе представить, как, наверно, ликует попик оттого, что отыскал там какие-то следы христианства, хотя в тех краях, должно быть, довольно трудно усваивалось евангельское учение из-за частой смены проповедников, а проповедовали его то святой Урсал, то святой Гофруа, то святой Барсанор, то святой Лаврентий Бреведеитский и, наконец, бобекские иноки. Что касается „тюит“, то и здесь автор допускает оплошность: он принимает его за одну из форм „тофт“, что значит „лачуга“, и она нам попадется в Крикто, Экто, Ивето, но это – „твейт“: „новь“, „поднятая целина“, как, например, в Брактюн, в Тюи, в Регнтюи и так далее. Он не отрицает, что в Клитурпсе есть нормандское „торп“, что значит „селение“, однако начало названия ему хочется вывести из clivus, то есть – „склона“, а между тем оно происходит от cliff – „скалы“. Наиболее явные его промахи объясняются не столько невежеством, сколько предрассудками. Пожалуйста, люби все французское, но зачем же спорить против очевидности и доказывать, что святой Лаврентий Брейский,[242] – римский священник, в свое время очень известный, тогда как речь идет о святом Лоуренсе О'Туле[243] архиепископе Дублинском? И все же наиболее грубые ошибки ваш друг допускает не столько из патриотического чувства, сколько из религиозных предубеждений. Так, например, невдалеке от наших ла-распельерских хозяев есть два Монмартена: Монмартен-Сюр-Мер и Монмартен-ан-Грень. В Грене милейший попик ошибки не допустил: он смекнул, что Грень, латинское Crania, греческое Крепе, означает „пруды“, „болота“; сколько можно было бы привести в пример разных там Кремаисов, Кренов, Кремвилей, Ленгронов! Но вот что касается Монмартенов, то мнящий себя лингвистом во что бы то ни стало тщится доказать, что речь тут идет о церквах во имя святого Мартина. Он ссылается на то, что святой Мартин – покровитель этих храмов, но не принимает в соображение, что святой Мартин стал их покровителем значительно поздней; вернее сказать, попик ослеплен ненавистью к язычеству; он не хочет взять в толк, что если бы речь шла о святом Мартине, то тогда говорили бы: Мон-Сен-Мартен, вроде того, как аббатство Михаила Архангела называют Мон-Сен-Мишель, а между тем название Монмартен с гораздо большей долей вероятности может быть отнесено к эпохе язычества: это были храмы, посвященные богу Марсу; от них, правда, ничего не уцелело, однако поблизости сохранились остатки подлинных обширных римских крепостей, и вот это, даже если бы не было названия Монмартен, – а оно одно уже рассеивает всякие сомнения – служит неопровержимым доказательством того, что языческие храмы действительно здесь существовали. Надеюсь, теперь вы убедились, что книжицу, которую вы найдете в Ла-Распельер, нельзя назвать блестящей». Я возразил, что в Комбре священник интересно толковал происхождение отдельных слов. «Там, видимо, под ним была более твердая почва; переезд в Нормандию выбил ее у него из-под ног». – «И, должно быть, не вылечил, – подхватил я, – ведь приехал-то он с неврастенией, а уехал с ревматизмом». – «Ох уж эта неврастения! Она перешла у него в филологию, как выразился бы мой любимый Поклен.[244] Ваше мнение, Котар: может неврастения оказывать вредное влияние на филологию, может филология действовать успокаивающе на неврастению и может ли избавление от неврастении вызвать ревматизм?» – «Еще как может! Ревматизм и неврастения – это два викарирующих вида невроартрита. Переход от одного заболевания к другому совершается путем метастаза». – «Достоименитый профессор, – заметил Бришо, – подмешивает столько латыни и греческого, что ему позавидовал бы сам блаженной мольеровой памяти господин Пургон. А, чтоб, я хотел сказать: гордость нашего отечества Сарсе…[245]» Бришо так и не смог договорить. Профессор вдруг подскочил и взвыл. «Туда вас распротуда! – сразу вразумительно заговорил он. – Мы проехали Менвнль (ой-ой-ой!) и даже Ренвиль. – Он увидел, что поезд останавливается в Сен-Марсе-Старом, где сходили почти все пассажиры. – Но ведь не могли же они промахнуть станцию! Мы заговорились о Говожо и не заметили. Послушайте, Ский! Одну минуточку, премного уважаемый (с некоторых пор Котар начал часто употреблять это обращение, ставшее обиходным в некоторых медицинских кругах)! В нашем поезде должна быть княгиня, – вернее всего, мы не попались ей на глаза и она села в другое купе. Пойдемте поищем. Только как бы из-за этого чего-нибудь не вышло!» И тут он повел нас на поиски княгини Щербатовой. Она сидела в углу пустого купе и читала «Ревю де Де Монд». Из боязни нарваться на грубость, она давно уже взяла себе за правило сидеть на месте не двигаясь, забиваться в угол – как в вагоне, так и в жизни – и, прежде чем протянуть руку, ждать, чтобы с ней поздоровались первыми. «Верные» застали ее за чтением. Я узнал ее сразу: эту женщину, которая могла утратить положение, какое она прежде занимала в обществе, но не могла утратить своего знатного происхождения, которая, во всяком случае, являлась украшением такого салона, как салон Вердюренов, я позавчера в этом же самом поезде принял за содержательницу дома терпимости. Ее весьма неопределенное социальное положение стало мне ясно, как только я услышал ее фамилию, – так, побившись над загадкой, мы вдруг угадываем слово, освещающее все, что до тех пор оставалось для нас туманным, а если нас занимает человек, то его фамилию. Узнать два дня спустя, кто была та женщина, рядом с которой ты ехал в поезде, но так и не определил, к какому общественному слою она принадлежит, – это сюрприз гораздо более забавный, чем тот, что готовит нам журнал, в котором мы находим решение загадки, предложенной в предыдущем номере. Роскошные рестораны, казино, пригородные поезда представляют собой музеи фамилий этих социальных загадок. «Княгиня! Мы вас прозевали в Менвиле. Вы позволите нам сесть в вашем купе?» – «Ну конечно!» – ответила княгиня; только когда она услышала, что Котар к ней обращается, она решилась оторвать от книги глаза, которые, как и глаза де Шарлю, – хотя у глаз княгини было более мягкое выражение – прекрасно видели тех, кого они как будто не замечали. Котар, решив, что раз меня зовут вместе с Говожо, то это служит мне достаточно весомой рекомендацией, отважился представить меня княгине, и та очень любезно со мной поздоровалась, однако всем своим видом показала, что слышит мое имя впервые. «Фу ты, пес ее возьми! – вскричал доктор. – Жена забыла переменить пуговицы на моем белом жилете. Ох уж эти женщины! Что у них в голове? Не женитесь! Слышите? Не женитесь!» – сказал он мне. Считая, что такого рода шутки вполне уместны, когда не о чем говорить, Котар подмигнул княгине и другим «верным», а те, поскольку он был профессор и академик, улыбнулись, ценя в нем отсутствие чванства и заражаясь его веселым настроением. Княгиня сообщила, что молодой скрипач отыскался. Вчера он весь день пролежал с головной болью, а сегодня приедет и привезет с собой старинного друга своего отца, которого он встретил в Донсьере. Княгиня узнала об этом от г-жи Вердюрен, с которой сегодня утром завтракала, о чем она рассказала нам, как всегда, скороговоркой, в которой звук р, произносимый ею по-русски, сладко таял у нее в горле, точно это был не звук р, а звук л. «Ах, так вы нынче с ней завтракали? – переспросил Котар княгиню, глядя в это время на меня, – ему хотелось, чтобы я оценил степень близости княгини с Покровительницей. – Ну да вы у нас „верная“ из „верных“!» – «Да, я люблю этот клужочек умных людей, плиятных, не злых, очень плостых, клужочек, где нет места снобам и где все напелебой блещут остлоумием». – «Ах, канальство, я потерял билет! Куда он мог деться?» – вскричал Котар, совершенно напрасно волнуясь. Он не мог не знать, что в Дувиле, где нас должны были ждать два ландо, контролер пропустит его без билета и только еще почтительнее снимет с головы фуражку, давая этим понять, что не придирается к нему, так как сразу узнал в нем частого гостя Вердюренов. «Не потащат же меня из-за этого в полицию», – наконец решил доктор. «Вы сказали, что недалеко отсюда были прославленные источники; откуда это стало известно?» – обратился я с вопросом к Бришо. «Одним из многочисленных доказательств служит название следующей станции. Называется она Ферваш». – «Что тут можно понять?» – проворчала княгиня так, как будто ее слова относились ко мне и как будто она хотела мне посочувствовать, мол: «Ох и надоел же он вам, наверно!» «Да тут и понимать нечего, княгиня! „Ферваш“ значит „горячие воды“. Fervidae aquae. Да, кстати о молодом скрипаче, – продолжал Бришо, – я забыл сообщить вам, Котар, печальную новость. Вы слыхали, что наш бедный друг Дешамбр, пианист, которого раньше особенно любила госпожа Вердюрен, только что скончался? Это ужасно». – «Ведь совсем еще молодой, – отозвался Котар, – но у него, я думаю, было что-то с печенью, какая-то гадость, последнее время вид у него был паршивый». – «Да и не так уж он был молод, – возразил Бришо. – Когда у госпожи Вердюрен бывали Эльстир и Сван, Дешамбр уже был парижской знаменитостью, и – странное дело! – до этого он не получил крещения успехами за границей. Да, кто – кто, а он не исповедовал евангельского учения по святому Барнуму![246]» – «Вы путаете, он тогда еще не мог бывать у госпожи Вердюрен, в то время он был сосунком». – «Однако, если только мне не изменяет моя старая память, по-моему, Дешамбр играл сонату Вентейля для Свана, когда этот клубмен, порвавший с аристократией, был еще далек от мысли, что впоследствии станет обуржуазившимся принцем-консортом царствующей у нас Одетты». – «Не спорьте! Сонату Вентейля играли у госпожи Вердюрен, когда Сван уже давно перестал у нее бывать, – возразил доктор; как все большие труженики, воображающие, что они запоминают множество, как им представляется, важных вещей, он забывал множество других, – вот почему такие люди восхищаются памятью тех, кто ровно ничего не делает. – Ведь вы же не впали в детство, – просто вы понадеялись на свою осведомленность», – с улыбкой прибавил доктор. Бришо признал свою ошибку. Поезд остановился. Это была Сонь. Название меня заинтересовало. «Как бы мне хотелось знать, что означают все эти названия!» – сказал я Котару. «Да спросите у Бришо, – может быть, он знает». – «Да Сонь – это же сиконь, siconia, цапля», – ответил Бришо, а мне страх как хотелось расспросить его еще о многих-многих названиях.
   Забыв, что она дорожит своим «уголком», княгиня Щербатова, заговорив со мной, любезно предложила поменяться местами, чтобы мне удобнее было беседовать с Бришо, у которого я мечтал разузнать о других возбуждавших мое любопытство этимологиях, – она уверяла, что ей все равно, как ехать – лицом вперед, назад, стоя и так далее. Она занимала оборонительное положение до тех пор, пока не разгадывала намерений вошедшего, а как только убеждалась, что он с ней любезен, то сейчас же начинала искать предлог сделать ему какое-нибудь одолжение. Наконец поезд остановился на станции Довиль-Фетерн, расположенной приблизительно на одинаковом расстоянии от селения Фетерн и от селения Довиль и из-за этой своей особенности носившей двойное название. «Тьфу, пропасть! Никак не могу найти билешку, – должно быть, выронил!» – делая вид, что только сейчас это обнаружил, вскричал доктор Котар, когда мы подошли к турникету, где отбирали билеты. Но контролер, сняв фуражку, сказал, что это не беда, и подобострастно осклабился. Княгиня дала распоряжения кучеру, как будто она была кем-то вроде фрейлины госпожи Вердюрен, которая не поехала на станцию только из-за Говожо, – кстати сказать, г-жа Вердюрен редко когда не встречала гостей на станции, – а затем усадила в экипаж меня и Бришо вместе с собой. В другом поместились доктор, Саньет и Ский.
   Кучер, совсем еще молодой, был, однако, старшим кучером Вердюренов, единственным по праву носившим звание кучера; днем он возил хозяев на прогулки, так как знал все дороги, вечером ездил за «верными», а потом отвозил их на станцию. Вместе с ним ездил младший кучер (которого он выбирал в случае надобности). Старший кучер был прекрасный малый, непьющий, ловкий, но с грустным выражением лица и чересчур пристальным взглядом, который говорит о том, что этот человек волнуется из-за всякого пустяка и что у него мрачные мысли. Но сейчас он был в духе, так как ему удалось устроить своего брата – такое же, как и он, добрейшее существо – на службу к Всрдюреиам. Сначала мы проехали Довиль. Травянистые холмы спускались к морю обширными пастбищами, которым насыщенность влагой и солью придавали необыкновенную густоту, мягкость и живость тонов. Островки, которые в Ривбеле были несравненно ближе к изрезанному берегу, чем в Бальбеке, придавали морю новый для меня вид выпуклой поверхности. Домики, мимо которых мы проезжали, почти все были сняты у хозяев художниками. Затем мы свернули на дорогу, и здесь коровы, бродившие на свободе и испугавшиеся при виде наших лошадей так же, как лошади при виде их, на целых десять минут загородили нам путь, а потом мы поехали над морем. «Во имя бессмертных богов, – заговорил вдруг Бришо, – вернемся к нашему бедному Дешамбру; как вы думаете, знает ли госпожа Вердюрен? Сказали ли ей?» Г-жа Вердюрен, как почти все светские дамы, именно потому, что она нуждалась в обществе, после смерти кого-либо из своих знакомых ни единого дня больше о них не вспоминала: они уже не могли приехать ни на среды, ни на субботы, ни позавтракать без приглашения О кланчике, этом типичном салоне, нельзя было сказать, что покойников в нем больше, чем живых, потому что, как только человек умирал, все обставлялось так, как будто он никогда и не существовал. Чтобы избежать печальной необходимости говорить об усопших или, ввиду траура, отменять обеды, – а этого Покровительница не допустила бы ни за что на свете, – Вердюрен всем напевал в уши, будто его жена так тяжело переживает кончину «верного», что разговоры о его смерти могут пагубно отразиться на ее здоровье. Кстати сказать, может быть, именно потому, что смерть кого-то другого представлялась ему несчастьем неизбежным и обычным, мысль о своей смерти приводила его в такой ужас, что он старался об этом не думать. Бришо, добрый малый, слепо веривший россказням Вердюрена о его супруге, боялся, как бы горестная весть не взволновала его приятельницу. «Да, сегодня она все узнала, – молвила княгиня, – утаить это от нее не было никакой возможности». – «О, Зевсовы громы! – воскликнул Бришо. – Могу себе представить, какой это для нес страшный удар: двадцатипятилетняя дружба! Вот уж кто был наш так наш!» – «Разумеется, разумеется, ну тут уж ничего не поделаешь, – заметил Котар. – Горе есть горе, но госпожа Вердюрен – женщина сильная, и рассудок у нее всегда берет верх над чувством». – «Я не вполне согласна с доктором, – вмешалась княгиня; оттого, что речь у нее была быстрая и невнятная, казалось, что она всегда чем-то недовольна, и вместе с тем в ее топе как будто слышался вызов. – Госпожа Вердюрен холодна только на вид, но под этой холодной оболочкой таятся сокровища добросердечия. Господин Вердюрен рассказывал мне, каких трудов стоило ему отговорить ее от поездки в Париж: пришлось обмануть ее, сказать, что Дешамбра хоронят в деревне». – «Л, черт, еще чего не хватало – в Париж! Уж очень она сострадательная, пожалуй, даже, насколько я ее знаю, слишком. Бедняга Дешамбр! Госпожа Вердюрен говорила про него каких-нибудь два месяца назад: „С ним рядом нельзя поставить ни Планте,[247] ни Падеревского,[248] даже Рислера,[249]“. Дешамбр с большим основанием, чем этот, как его, Нерон[250] который немецким ученым и тем сумел втереть очки, мог бы воскликнуть: Qualis artifex pereo!.[251] Но, по крайней мере, он-то – Дешамбр то есть – умер, наверно, священнодействуя, окутываемый фимиамом бетховенского вдохновения, умер спокойно – в этом я не сомневаюсь; если говорить по совести, то этому священнослужителю немецкой музыки подобало испустить дух во время исполнения мессы ре мажор[252] А впрочем, этот человек был способен встретить курносую заливистой трелью: ведь в этом гениальном музыканте, хоть и опарижившемся, а все-таки шампанце по месту рождения, порой прорывался французский гвардеец с его лихостью и с его изяществом».
   С той высоты, на которую мы поднялись, море являлось взору не таким, как в Бальбеке, где оно напоминало беспрестанное колыхание вздыбленных гор, – нет, здесь оно было таким, каким является взору с горной вершины или же с дороги, ее огибающей, голубоватый ледник или ослепительная долина. Рябь казалась здесь застывшей, концентрические ее круги были словно вычерчены навсегда, морская эмаль, неприметно менявшая цвет, в глубине бухты, на берег которой в часы прилива набегали волны, приобретала цвет молока, и в этой голубой белизне неподвижные черные суденышки напоминали мух, попавших в паутину. Более широкой картины я не в силах был вообразить. Однако на каждом повороте к ней присоединялась какая-нибудь новая часть, а когда мы доехали до довильской таможенной будки, то щита прибрежных скал, до сих пор закрывавшего от нас половину бухты, уже не стало, и вдруг слева передо мною возник залив, почти такой же глубокий, как тот, что был все время доступен моему взгляду, но только этот залив все увеличивался и все хорошел. Воздух на такой высоте пьянил меня своей живительностью и чистотой. Сейчас я любил Вердюренов; меня трогало до глубины души то, что они выслали за нами экипаж. Мне хотелось поцеловать княгиню Я сказал ей, что такой красоты я еще никогда не видел. Она ответила, что ей тоже эти края милее всего. Но я отдавал себе отчет, что для нее, как и для Вердюренов, они представляли интерес не с точки зрения любующихся ими путешественников, а потому, что здесь можно вкусно поесть, видеться с симпатичными людьми, писать письма, читать – одним словом, жить, бездумно окунаясь в их красоту, но не пытаясь осмыслить ее.
   Когда экипаж на минуту остановился у таможенной будки, стоявшей высоко-высоко над уровнем моря, так что мне казалось, точно я смотрю на голубоватую бездну с самого верха горы, я почувствовал что-то вроде головокружения; я отворил оконце; в мягкости и отчетливости явственно различимого плеска каждой волны, разбивавшейся о берег, было что-то величественное. Не являлся ли этот плеск особой единицей меры, которая, разрушая наше привычное восприятие, показывает нам, что, вопреки обычному нашему представлению, вертикальные расстояния соизмеримы с горизонтальными и что раз они приближают к нам небо, то, значит, они не так уж велики, что они даже короче преодолевающего их звука, как преодолевала расстояние морская зыбь, потому что среда, через которую проходит звук, чище? В самом деле, если б вы отошли всего на каких-нибудь два метра от будки, вам был бы уже не слышен плеск волн, у которого двести метров скалистой высоты не отнимали его мягкой, четкой и ласкающей слух ритмичности. Я подумал о том, что этот плеск привел бы мою бабушку в такое же восхищение, какое вызывали у нее явления природы и искусства, простота которых исполнена величия. Мой безграничный восторг все облагораживал. Например, меня умилило то, что Вердюрены послали за нами на станцию лошадей. Я сказал об этом княгине, но она нашла, что я сильно преувеличиваю проявление обыкновенной вежливости. Потом мне стало известно, что она в разговоре с Котаром отозвалась обо мне как о человеке чересчур восторженном; Котар ей на это ответил, что я легко возбуждаюсь и что мне не мешало бы попринимать успокоительное и заняться вязанием. Я обращал внимание княгини на каждое дерево, на каждый ветхий домишко, выглядывавший из-за розовых кустов, требовал, чтобы она всем восхищалась, и готов был прижать ее к сердцу. Она заметила, что, по-видимому, у меня есть способности к живописи, что мне надо рисовать, что ее удивляет, как же мне никто об этом ничего до сих пор не сказал. И подтвердила, что эти места действительно живописны. Мы проехали прилепившуюся к горе деревушку Англесквиль. «Engleberti villa, – пояснил Бришо. – А вы твердо уверены, княгиня, что, несмотря на кончину Дешамбра, ужин все-таки состоится?» – спросил он, не сообразив, что посылка на станцию экипажей, в которых мы ехали, уже является ответом на его вопрос. «Да, ужин состоится, – ответила княгиня. – Господин Вердюрен решил не переносить его – чтобы отвлечь жену от „мыслей“. К тому же на протяжении нескольких лет она не отменила ни одной среды, и это нарушение обычая могло бы ее взволновать. Последнее время она очень нервничает. Господину Вердюрену особенно приятно, что сегодня к ним приедете ужинать вы, он убежден, что это ее рассеет, – обратилась она ко мне, забыв, что еще так недавно притворялась, будто никогда прежде не слыхала моего имени. – По-моему, самое лучшее, если вы ни о чем не будете говорить при госпоже Вердюрен», – прибавила княгиня. «Хорошо, что предупредили, – сказал простодушный Бришо. – Я передам ваш совет Котару». Экипаж на минутку остановился. Потом опять тронулся, но стук колес, раздававшийся, пока мы проезжали деревню, прекратился. Мы въехали в главную аллею, которая вела к Ла-Распельер, где у подъезда нас ждал Вердюрен. «Хорошо, что я надел смокинг, раз у меня такие шикарные гости», – сказал он, с удовлетворением заметив, что «верные» – в смокингах. Я извинился, что приехал в пиджаке. «Да ну, какие пустяки, отлично сделали! – воскликнул Вердюрен. – У нас на ужинах попросту. Я, конечно, мог бы вам предложить один из моих смокингов, но он вам не подойдет». Горячее shake hand,[253] которым Бришо, войдя в вестибюль Ла-Распельер, хотел выразить хозяину свое соболезнование в связи с кончиной пианиста, не вызвало у Вердюрена отклика. Я начал расхваливать этот край. «Ах, очень рад, очень рад, да вы еще ничего не видели, мы вам покажем. А почему бы вам не приехать сюда месяца этак на полтора? Воздух здесь упоительный». Бришо опасался, что смысл его рукопожатия остался непонятым. «Ах, бедный Дешамбр!» – из боязни, что г-жа Вердюрен где-нибудь близко, вполголоса проговорил он. «Ужасно!» – весело отозвался Вердюрен. «Такой молодой!» – заладил свое Бришо. Раздраженный тем, что его задерживают празднословием, Вердюрен ответил быстро, на визгливых нотах, выражая не печаль, а досадливое нетерпение: «Ну да, но что же вы хотите? Ведь мы тут ничего не можем поделать; оттого, что мы будем сетовать, он же не воскреснет, правда?» Но тут он вдруг повеселел и помягчел. «Ну-с, дорогой Бришо, снимайте скорей пальто. У нас сегодня буйабес, а он долго ждать не любит. Главное, ради бога, не заговаривайте с госпожой Вердюрен о Дешамбре! Вы ведь знаете: она скрытная, но ее восприимчивость доходит просто до болезни. Нет, правда, клянусь вам: когда ей сказали, что Дешамбр умер, она чуть не заплакала», – сказал Вердюрен, и в голосе его послышалась глубокая ирония. Он говорил таким тоном, как будто пожалеть о человеке, с которым ты был связан тридцатилетней дружбой, – это своего рода сумасшествие, и вместе с тем чувствовалось, что хоть он и прожил столько лет со своей женой, а все-таки за многое ее осуждает и что она часто раздражает его. «Если вы с ней об этом заговорите, она опять заболеет. Через три месяца после бронхита – войдите в мое положение! Ведь я тогда превращаюсь в сиделку. Я сам заболеваю, понимаете? Оплакивайте Дешамбра сколько вам угодно, но только про себя. Думайте о нем, но не говорите. Я любил Дешамбра, но вы же не станете порицать меня за то, что свою жену я люблю больше. А, вот и Котар, спросите у него». Вердюрен отлично знал, что домашний врач может оказать множество мелких услуг, – например, запретить волноваться.