Страница:
Как только мы с Альбертиной остались одни и пошли по коридору, она обратилась ко мне с вопросом: «За что вы на меня сердитесь?» Было ли мое жестокое обращение с Альбертиной мучительно для меня самого? Не являлось ли оно всего лишь неосознанной уловкой, не хотел ли я просто напугать мою подружку, не хотел ли я, чтобы она стала вымаливать у меня ответ, что дало бы мне возможность расспросить ее и, быть может, выяснить, какое из двух предположений, давно возникших у меня относительно нее, имеет под собой основание? Так или иначе, я, услышав ее вопрос, вдруг почувствовал, что я счастлив, как бывает счастлив человек, близкий к давно желанной цели. Не отвечая, я довел ее до двери в мой номер. В отворенную дверь хлынул розовый свет, наполнявший комнату и превращавший белую кисею занавесок, задернутых к вечеру, в шелк цвета зари. Я подошел к окну; чайки снова слетели на волны; но только теперь они были розовые. Я обратил на это внимание Альбертины. «Не уклоняйтесь от ответа, – сказала она, – будьте так же откровенны, как я». Я начал лгать. Я объявил, что сначала ей придется выслушать признание – признание в том, что с некоторого времени я испытываю сильное чувство к Андре, и признался я в этом так просто и так искренне, как признаются на сцене, а в жизни если и признаются, то лишь в мнимой любви. Вновь прибегая к той лжи, которой я уже воспользовался ради Жильберты еще до моего первого приезда в Бальбек, но только в ином варианте, я старался придать как можно больше правдоподобия тому, что я не люблю Альбертину, и у меня как будто нечаянно вырвалось, что я чуть было не влюбился в нее, но что с тех пор много воды утекло, что теперь она для меня только близкий друг и что, даже если б я и захотел, я бы уже не мог возбудить в себе к ней более пылкое чувство. Но, так резко подчеркивая свое равнодушие к Альбертине, я – в силу особо го обстоятельства и с определенной целью – достигал лишь того, что становился слышнее и явственнее обозначался двойной ритм, который бьется в любви тех, что слишком неуверены в себе и не могут допустить, чтобы женщина их полюбила и чтобы они по-настоящему полюбили ее. Они достаточно хорошо себя знают и помнят, что, встречаясь с самыми разными женщинами, они питали те же надежды, испытывали те же волнения, придумывали те же романы, произносили те же слова, и на этом основании они полагают также, что их чувства, их поступки не находятся в тесной и неизбежной зависимости от любимой женщины, что они проходят стороной, что они только обрызгивают ее, что они до нее не доходят, как не доходят до скал несущиеся мимо волны, и это ощущение собственного непостоянства еще усиливает их недоверие к женщине, о которой они страстно мечтают, но которая, как им представляется, их не любит. Раз она – всего лишь случайность, возникшая там, где бьют ключом наши желания, то почему же судьба непременно устроит так, что и мы явимся пределом ее мечтаний? Вот почему, хотя мы и ощущаем острую потребность излить ей все эти чувства, столь не похожие на обыкновенные человеческие чувства, которые нам внушают наши близкие, – излить те совершенно особенные чувства, каковы суть чувства любовные, но, после того как мы сделали шаг вперед, признались любимой женщине в нашей сердечной склонности, поверили ей свои надежды, на нас сейчас же нападает страх при мысли, что мы ей неприятны, страх и неловкость, оттого что мы не нашли слов, с которыми можно было бы обратиться только к ней одной, оттого что мы уже ими пользовались и еще будем пользоваться при объяснениях с другими женщинами, оттого что если она не любит нас, то, значит, и не поймет, оттого что, говоря с ней, мы проявили отсутствие вкуса и целомудрия, свойственное педанту, в разговорах с невеждами подбирающему изысканные выражения, которые те не оценят, и вот этот-то самый страх, этот стыд порождают контрритм, отлив и вместе с тем порождают потребность, хотя бы сначала и отступив, поспешив отречься от нежной склонности, в которой мы только что открылись, тотчас же затем перейти в атаку и вновь заслужить уважение, вновь подчинить себе; этот двоякий ритм наблюдается в разные периоды одного и того же романа, наблюдается во все соответствующие периоды таких же романов, наблюдается у всех мужчин, склонных скорее к самоумалению, чем к переоценке своих достоинств. Если же в словах, с которыми я обращался к Альбертине, этот ритм бился чуть-чуть сильнее, то лишь потому, что мне хотелось как можно скорее и с особенной силой заговорить в ритме противоположном, которого потребовала бы моя влюбленность.
Словно боясь, как бы Альбертина не усомнилась, что после столь продолжительного перерыва мне уже вновь в нее не влюбиться, я рассказал ей – в доказательство того, что это действительно, как я выражался, одна из моих странностей, – о моих встречах с женщинами, которых я, по их или по моей вине, в свое время упустил и с которыми потом при всем желании уже не нашел в себе сил возобновить отношения. Можно было подумать, что я извиняюсь перед Альбертиной за то, что не способен вновь в нее влюбиться, как будто это с моей стороны неучтиво, и одновременно пытаюсь обратить ее внимание на то, что якобы является моими психологическими особенностями. На самом деле, пускаясь в объяснения, подробно рассказывая о Жильберте, с которой у меня все происходило именно так, но почти ничем не напоминало моих отношений с Альбертиной, я только хотел придать моим признаниям больше правдивости, которой, как мне представлялось, им не хватает. Чувствуя, как Альбертина воспринимает мое стремление говорить с ней «напрямик», чувствуя, что для нее мои выводы ясны, я извинился за прямоту и сказал, что, насколько мне известно, правды никто не любит, а что в данном случае правда должна показаться ей просто невероятной. Но Альбертина, поблагодарив меня за чистосердечие, прибавила, что, помимо всего прочего, ей вполне понятно это столь часто наблюдающееся и совершенно естественное душевное свойство.
Признавшись Альбертине в придуманном чувстве к Андре и в равнодушии к ней, – хотя, чтобы у нее создалось впечатление, будто я вполне искренен, чтобы в моих словах не было ни малейшего преувеличения, я вскользь, как бы из вежливости, ввернул, что меня не следует понимать слишком прямолинейно, – я уже мог, не боясь, что Альбертина подумает, что я в нее влюблен, говорить с ней таким нежным голосом, каким не говорил давно, – голосом, который мне самому казался чарующим. Я как бы ласкал мою наперсницу; когда я рассказывал ей об ее подруге – той, которую я любил, – на глазах у меня выступали слезы. Перейдя к сути дела, я сказал Альбертине, что ведь она же знает, что такое любовь и связанная с ней душевная ранимость, связанные с ней страдания, и что, может быть, как мой уже давний друг, она убедится в необходимости избавить меня от тяжелых переживаний, которые она доставляет мне не прямо, потому что я люблю не ее, – разумеется, я возвращаюсь к этому не для того, чтобы задеть ее самолюбие, – а косвенно, нанося раны моему чувству к Андре. Тут я прервал себя, чтобы показать Альбертине на большую одинокую легкокрылую птицу: рассекая воздух равномерными взмахами крыльев, она, будто гонец, посланный далеко-далеко с важным и срочным известием, летела вдали от нас над берегом, усеянным, словно обрывками красной бумаги, отсветами заката, и, как ни был долог ее путь, она не замедляла полета, ничем не отвлекалась, не уклонялась в сторону. «Вот уж она-то летит прямо к цели!» – с упреком в голосе произнесла Альбертина. «Вы говорите так потому, что не знаете, что я хочу вам сказать. Но это так для меня трудно, что лучше уж я ничего не буду говорить; я уверен, что вы рассердитесь, и добьюсь я только того, что с любимой девушкой уже не буду счастлив, а в вашем лице потеряю верного друга». – «Даю вам клятву, что не рассержусь». У Альбертины был такой кроткий, такой грустно-покорный вид, казалось, она так ждала от меня счастья, что я едва удержался и не поцеловал – почти с тем же наслаждением, с каким поцеловал бы лицо моей матери, – это новое для меня лицо, уже не прежнее бойкое розовощекое личико, похожее на мордочку шаловливой, избалованной кошечки с розовым вздернутым носиком, а лицо девушки, которая так глубоко страдает, что в конце концов это страдание претворилось и расплавилось у нее в безграничную доброту. Взглянув на свою любовь как на вид хронической душевной болезни, не связанной с Альбертиной, поставив себя на ее место, я невольно смягчился: эта милая девушка привыкла к тому, чтобы с ней были ласковы, чтобы с ней поступали честно, а верный друг, за какового она имела основание меня принимать, в течение долгого времени мучает ее, и вот сейчас эти ее мучения достигли своего предела. Именно потому, что я смотрел со стороны, именно потому, что я становился на точку зрения общечеловеческую, – а такой взгляд на вещи притуплял мою ревнивую любовь – мне было очень ее жаль, а ведь если бы я не любил ее, я бы не испытывал такого глубокого чувства жалости. Но к чему в раскачке ритма от признания к размолвке (самое надежное, самое сильнодействующее, но и самое опасное средство – с помощью противоположных, чередующихся душевных движений завязать узел, который потом уже не распутаешь и который туго-натуго стягивает нас с женщиной) внутри возвратного движения, являющегося одной из составных частей ритма, различать еще и отлив жалости, если жалость, которая хотя и противопоставляет себя любви, но, быть может, неведомо для нее самой кроется в одном и том же, приводит к одинаковым последствиям? Подводя в дальнейшем итог нашим отношениям с женщиной, мы зачастую приходим к выводу, что поступки, внушенные желанием доказать женщине, как мы ее любим, влюбить ее в себя, быть ею обласканными, имеют почти такое же значение, как и те, что были вызваны человеколюбивой потребностью загладить свою вину перед любимым существом, те, что мы совершили, повинуясь самому элементарному нравственному долгу, те, что мы совершили бы и по отношению к женщине нелюбимой. «Да что же такое я сделала?» – спросила Альбертина. Раздался стук в дверь, это стучал лифтер: тетка Альбертины, проезжавшая мимо отеля, на всякий случай остановилась узнать, не здесь ли она, и увезти ее домой. Альбертина велела сказать, что она не спустится – пусть ужинают без нее, она не знает, в котором часу приедет. «Но ведь тетя рассердится?» – «Да ну что вы! Она все прекрасно поймет». Значит, по крайней мере в тот момент, который мог и не повториться, разговор со мной, в силу определенных обстоятельств, был, очевидно, для Альбертины так важен, что все остальное теряло для нее значение, и моя подружка – разумеется, инстинктивно, – ища опоры в семейной юриспруденции, восстанавливая в памяти такие случаи, когда ради карьеры Бонтана его родные отваживались даже на путешествие, не сомневалась, что тетка сочтет вполне естественным ее решение пожертвовать ужином. Передвинув этот поздний час, который Альбертина обычно проводила вдали от меня, в семейном кругу, она подарила его мне; я мог воспользоваться им как угодно. В конце концов я решился передать ей все, что слышал об ее образе жизни, и сказал, что, хотя женщины, предающиеся этому пороку, вызывают во мне глубокое отвращение, я пропускал их имена мимо ушей, пока мне не назвали ее сообщницу, и что она легко может себе представить, как больно было мне, любящему Андре, об этом узнать. Будь я посообразительней, я бы, пожалуй, все-таки добавил, что мне называли и других сообщниц Альбертины, но что к ним я отношусь безразлично. Но сердце мне терзало целиком завладевшее им неожиданное страшное открытие, которое я сделал для себя с помощью Котара, терзало именно оно, и только оно. И подобно тому, как прежде мне бы и в голову не пришло, что Альбертина любит Андре или по крайней мере может с ней ласкаться, если бы Котар не обратил мое внимание на их позы во время вальса, точно так же я не мог себе представить нечто уже совершенно не укладывавшееся в моем сознании – то есть что у Альбертины существуют определенные отношения не только с Андре, но и с другими женщинами, которые не настолько близки с ней душевно, чтобы это служило им оправданием. Прежде чем поклясться, что это неправда, Альбертина, как всякая женщина, узнавшая, что о ней распространяют такие слухи, расстроилась! разозлилась, проявила яростное любопытство к тому, кто этот неведомый ей клеветник, с которым ей так хочется встретиться, чтобы уличить его во лжи. Но на меня Альбертина, по ее словам, не сердилась. «Если б это была правда, я бы вам сказала. Но и Андре и я – мы обе относимся к этому с омерзением. Мы на своем веку повидали женщин с короткими волосами и мужскими ухватками, – вот именно этот тип женщин, о котором вы говорите, мы как раз терпеть не можем». Альбертина дала мне честное слово – слово безоговорочное, хотя и не подкрепленное доказательствами. Но как раз это-то и могло лучше всего успокоить меня, так как ревность принадлежит к тому семейству мучительных сомнений, которые скорее смывает сила убеждения, чем правдоподобие. Таково ведь свойство любви, – полюбив, мы становимся подозрительнее и вместе с тем легковернее, у нас закрадывается сомнение насчет любимой женщины скорее, чем насчет какой-нибудь другой, и в то же время нам легче принять на веру ее запирательство. Нужно любить для того, чтобы отдавать себе отчет, что существуют не одни только честные женщины, а следовательно, обращать внимание и на нечестных, нужно любить еще и для того, чтобы желать их существования, иными словами – чтобы убеждаться в их существовании. Людям свойственно искать страданий для того, чтобы потом от них избавляться. Мысли, которые ведут нас к намеченной цели, мы, не рассуждая, признаём верными – вы же не станете придираться к недостаткам успокоительного, если оно помогает. И вот еще что: многосторонне или не многосторонне любимое существо, две совершенно разные личности мы, во всяком случае, можем в нем различить, а зависит это от нашей уверенности в том, что любимое существо – в нашей власти, или же, напротив, в том, что его помыслы устремлены не к нам. Первая из этих личностей обладает особой силой, присущей только ей, – силой убивать нашу веру в реальность другой и особым секретом – секретом утоления боли, которую эта другая личность нам причиняет. Любимое существо является для нас то болезнью, то лекарством, от которого нам становится то лучше, то хуже. Пример Свана, конечно, подействовал в свое время на мое воображение и усилил мою мнительность, и я уже давно готов был поверить в то, чего боялся, а не в то, о чем мечтал. Вот почему мир, внесенный в мою душу уверениями Альбертины, едва не нарушился после того, как я вспомнил историю Одетты. Но я тут же сказал себе, что если всегда надо ожидать худшего, – не только в том случае, когда я, силясь понять, отчего так страдает Сван, старался поставить себя на его место, но и сейчас, когда действующим лицом являлся я сам, доискивавшийся правды так, как будто на моем месте был кто-то другой, – то все же не следует, единственно для того, чтобы быть безжалостным к самому себе, как безжалостен к себе солдат, который избирает не тот пост, где он может принести больше пользы, а тот, где он рискует жизнью, в конечном итоге вводить себя в заблуждение и заключать, что одна догадка вернее всех прочих только потому, что она наиболее мучительна. Не разделяла ли пропасть Альбертину, девушку из, в общем, добропорядочной буржуазной семьи, и кокотку Одетту, которую еще в пору ее детства продала родная мать? Слово, данное одной, было отнюдь не равноценно слову другой. Да если даже Альбертина мне и лгала, то совсем не с тем умыслом, с каким Одетта лгала Свану. И ведь все-таки призналась же Одетта в том, что отрицала Альбертина. С другой стороны, я допустил бы столь же серьезную ошибку, – но только прямо противоположную, – если бы склонился к той или иной гипотезе только потому, что она причинила бы мне меньше страданий, чем другие, – склонился, не приняв во внимание разницу в обстоятельствах и нарисовав себе образ жизни моей подружки точь-в-точь таким же, какой, по моим сведениям, вела Одетта. Сейчас передо мной была другая Альбертина, такая, какой она уже, впрочем, мерещилась мне к концу моего первого приезда в Бальбек, – откровенная, добрая, и вот эта Альбертина, пожалев меня, простила мне мою подозрительность и постаралась рассеять мои сомнения. Она усадила меня рядом с собой на кровати. Я поблагодарил ее за все, что она мне сказала, объявил, что теперь между нами мир и что я никогда больше не буду с ней груб. Все-таки я посоветовал ей ехать домой ужинать. Она спросила, хорошо ли мне сейчас. И, притянув к себе мою голову, чтобы приласкать меня так, как еще никогда не ласкала и как ей, быть может, захотелось приласкать меня по случаю того, что мы помирились, провела языком по моим губам, силясь разжать их. Но я так их и не разомкнул. «Какой же вы злой!» – сказала она.
Мне бы надо было в тот же вечер уехать и больше с ней не встречаться. С тех пор меня не покидало предчувствие, что в неразделенной любви – иначе говоря, просто в любви, потому что у иных любовь всегда бывает неразделенной, – можно наслаждаться не самим счастьем, а лишь его видимостью – видимостью, посетившей меня в одно из тех неповторимых мгновений, когда благодаря доброте женщины, или благодаря ее причуде, или благодаря случайности нашим желаниям вполне соответствуют ее слова, ее действия, – так, как если бы она любила нас на самом деле. Благоразумие от меня требовало, чтобы я Г с любопытством рассмотрел эту дольку счастья и с наслаждением вкусил, потому что, если б у меня ее не было, я бы умер, так и не узнав, что дает это счастье сердцам менее требовательным и более избалованным; чтобы я вообразил, что это всего только доля счастья необъятного и долговечного, приоткрывшегося мне лишь на мгновение, и, из боязни, как бы на другой день самообман не улетучился, не пытался заслужить еще одну милость после той, которая досталась мне благодаря тому, что, как нарочно, выпала такая редкостная минута. Мне бы надо было уехать из Бальбека, пожить в одиночестве, созвучно отзываясь на последние вибрации голоса, в котором мне на миг послышалась нотка влюбленности и от которого мне теперь надо было требовать одного – чтобы он больше ко мне не обращался, потому что диссонансом какого-нибудь нового слова, которое теперь могло быть воспринято мной как нечто чуждое, он спугнул бы чуткую тишину, среди которой, словно при помощи какой-то особой педали, во мне еще долго не утих бы звук счастья. Успокоенный объяснением с Альбертиной, я снова начал уделять больше внимания матери. Ей доставляло удовольствие рассказывать, не растравляя моих ран, о том времени, когда бабушка была моложе. Боясь, что я стану упрекать себя за огорчения, которые могли омрачить конец жизни бабушки, мама охотнее возвращалась памятью к первым годам моего ученья, когда бабушка радовалась моим успехам, а это до сих пор от меня скрывалось. Мы часто говорили о Комбре. Мать заметила, что там я, по крайней мере, читал и что в Бальбеке мне тоже нужно читать, если только я не работаю. Я сказал, что для того, чтобы вызвать в памяти Комбре и красивые разрисованные тарелки, я бы с удовольствием перечел «Тысячу и одну ночь». Как прежде в Комбре, когда мать в день моего рождения дарила мне книги, она и теперь тайком, чтобы сделать мне сюрприз, выписала одновременно «Тысячу и одну ночь» в переводе Галлана.[185] и в переводе Мардрю[186] Однако, просмотрев оба перевода, она пришла к непреложному выводу, что мне следует читать эту книгу в переводе Галлана, но она не решалась оказывать на меня давление – не решалась из уважения к свободе мысли, из боязни неумело вторгнуться в сферу моих умственных интересов, а также по внутреннему убеждению, что женщины плохо разбираются в литературе и что круг чтения юноши не должен зависеть от того, что ее шокировали в той или иной книге отдельные места. Ее действительно оттолкнула безнравственность сюжета некоторых сказок и грубость встретившихся ей там выражений. Но она хранила, как святыню, не только принадлежавшие моей бабушке брошку, зонтик, томик г-жи де Севинье, но и ее мысли и обороты речи, при любых обстоятельствах старалась угадать, какого бабушка была бы мнения, и в данном случае мама не сомневалась, что бабушке решительно не понравился бы перевод Мардрю. Мама вспоминала, что в Комбре перед прогулкой по направлению к Мезеглизу я читал Огюстена Тьери,[187] а бабушка, которая вообще была довольна тем, что я читаю, гуляю, выражала свое возмущение при виде имени автора, связывавшегося с полустишием: «Там правил Меровей», переименованный в Меровига, и заявляла, что не станет говорить «Каролинги» вместо «Карловинги», – она оставалась верна старому произношению. А я рассказал маме о том, какого мнения была бабушка о греческих именах гомеровских героев, которые Блок, подражая Леконту де Лилю,[188] даже в самых простых случаях считал своим священным долгом, в коем, как он полагал, и проявляются способности к литературе, писать по-гречески. Так, например, когда он в письме к кому-нибудь сообщал, что у него в доме пили не вино, а настоящий нектар, он писал нектар через «k» (nektar), а не через «с» и посмеивался над Ламартином. Но если для бабушки «Одиссея», в которой отсутствовали имена Улисса и Минервы, была уже не «Одиссея», то что бы она сказала, увидев на обложке искаженное название «Тысячи и одной ночи»-, не найдя в привычном для нее написании, усвоенном ею сызмала, сроднившиеся с нами бессмертные имена Шехеразады, Дииарзады, которые она именно так всегда и произносила, или заметив, что перекрещены – если только это слово подходит к мусульманским сказкам – прелестный Калиф и всемогущие Гении, которых и узнать-то почти нельзя, потому что Калиф называется теперь Калифатом, а Гении – Джиннами? Тем не менее мать подарила мне обе книги, и я сказал, что буду читать их в те дни, когда устану и мне не захочется идти гулять.
Впрочем, такие дни выпадали не очень часто. Обычно Альбертина, ее подружки и я, как прежде, всей «стайкой» шли пить чай на скалы или на ферму «Мария-Антуанетта». Но иногда Альбертина доставляла мне огромное удовольствие. Она говорила: «Сегодня мне хочется ненадолго остаться с вами наедине; приятней побыть вдвоем». А другим она говорила, что занята, но что, впрочем, она никому не обязана отдавать отчет, а чтобы подружки, в случае, если они все-таки собирались гулять и пить чай, не могли отыскать нас, мы, как влюбленные, шли вдвоем в Багатель или в Круа-д'Элан, между тем как стайка, которой не пришло бы в голову искать нас там и которая туда так ни разу и не забрела, бесконечно долго ждала нас на ферме «Мария-Антуанетта». Я помню эти жаркие дни, когда у молодых батраков, работавших на солнцепеке, падали со лба капли пота, отвесные, прерывистые, одинаковой величины, точно капли воды из сосуда, и когда их падение чередовалось с падением спелых плодов, отрывавшихся от веток на ближайших «садовых участках»; эти дни вместе с тайной, заключенной в женщине, до сих пор входят самой прочной составною частью в каждую новую мою любовь. Ради знакомства с женщиной, о которой со мной заговорили и мысль о которой иначе никогда не пришла бы мне в голову, я отменяю все встречи, если стоит именно такая погода и если свидание с женщиной должно состояться на какой-нибудь уединенной ферме. Ведь я же знаю, что погода и место встречи никак с ней не связаны, и все же для меня вполне достаточно этой хорошо знакомой мне приманки, чтобы попасться на крючок. Я отдаю себе отчет, что в холодный день и даже в городе эта же самая женщина все-таки возбудила бы во мне желание, – правда, без всякой романтики, без тени влюбленности, однако на силу чувства, раз уж благодаря стечению обстоятельств ему удалось бы меня поработить, это не повлияло бы – к нему только примешалась бы грусть, но ведь и все наши чувства к женщинам грустнеют по мере того, как для нас выясняется, что женщины занимают в нашей жизни все меньше места и что новая наша любовь, о долговечности которой мы так мечтали, может оборваться вместе с нашей жизнью и стать последней.
Словно боясь, как бы Альбертина не усомнилась, что после столь продолжительного перерыва мне уже вновь в нее не влюбиться, я рассказал ей – в доказательство того, что это действительно, как я выражался, одна из моих странностей, – о моих встречах с женщинами, которых я, по их или по моей вине, в свое время упустил и с которыми потом при всем желании уже не нашел в себе сил возобновить отношения. Можно было подумать, что я извиняюсь перед Альбертиной за то, что не способен вновь в нее влюбиться, как будто это с моей стороны неучтиво, и одновременно пытаюсь обратить ее внимание на то, что якобы является моими психологическими особенностями. На самом деле, пускаясь в объяснения, подробно рассказывая о Жильберте, с которой у меня все происходило именно так, но почти ничем не напоминало моих отношений с Альбертиной, я только хотел придать моим признаниям больше правдивости, которой, как мне представлялось, им не хватает. Чувствуя, как Альбертина воспринимает мое стремление говорить с ней «напрямик», чувствуя, что для нее мои выводы ясны, я извинился за прямоту и сказал, что, насколько мне известно, правды никто не любит, а что в данном случае правда должна показаться ей просто невероятной. Но Альбертина, поблагодарив меня за чистосердечие, прибавила, что, помимо всего прочего, ей вполне понятно это столь часто наблюдающееся и совершенно естественное душевное свойство.
Признавшись Альбертине в придуманном чувстве к Андре и в равнодушии к ней, – хотя, чтобы у нее создалось впечатление, будто я вполне искренен, чтобы в моих словах не было ни малейшего преувеличения, я вскользь, как бы из вежливости, ввернул, что меня не следует понимать слишком прямолинейно, – я уже мог, не боясь, что Альбертина подумает, что я в нее влюблен, говорить с ней таким нежным голосом, каким не говорил давно, – голосом, который мне самому казался чарующим. Я как бы ласкал мою наперсницу; когда я рассказывал ей об ее подруге – той, которую я любил, – на глазах у меня выступали слезы. Перейдя к сути дела, я сказал Альбертине, что ведь она же знает, что такое любовь и связанная с ней душевная ранимость, связанные с ней страдания, и что, может быть, как мой уже давний друг, она убедится в необходимости избавить меня от тяжелых переживаний, которые она доставляет мне не прямо, потому что я люблю не ее, – разумеется, я возвращаюсь к этому не для того, чтобы задеть ее самолюбие, – а косвенно, нанося раны моему чувству к Андре. Тут я прервал себя, чтобы показать Альбертине на большую одинокую легкокрылую птицу: рассекая воздух равномерными взмахами крыльев, она, будто гонец, посланный далеко-далеко с важным и срочным известием, летела вдали от нас над берегом, усеянным, словно обрывками красной бумаги, отсветами заката, и, как ни был долог ее путь, она не замедляла полета, ничем не отвлекалась, не уклонялась в сторону. «Вот уж она-то летит прямо к цели!» – с упреком в голосе произнесла Альбертина. «Вы говорите так потому, что не знаете, что я хочу вам сказать. Но это так для меня трудно, что лучше уж я ничего не буду говорить; я уверен, что вы рассердитесь, и добьюсь я только того, что с любимой девушкой уже не буду счастлив, а в вашем лице потеряю верного друга». – «Даю вам клятву, что не рассержусь». У Альбертины был такой кроткий, такой грустно-покорный вид, казалось, она так ждала от меня счастья, что я едва удержался и не поцеловал – почти с тем же наслаждением, с каким поцеловал бы лицо моей матери, – это новое для меня лицо, уже не прежнее бойкое розовощекое личико, похожее на мордочку шаловливой, избалованной кошечки с розовым вздернутым носиком, а лицо девушки, которая так глубоко страдает, что в конце концов это страдание претворилось и расплавилось у нее в безграничную доброту. Взглянув на свою любовь как на вид хронической душевной болезни, не связанной с Альбертиной, поставив себя на ее место, я невольно смягчился: эта милая девушка привыкла к тому, чтобы с ней были ласковы, чтобы с ней поступали честно, а верный друг, за какового она имела основание меня принимать, в течение долгого времени мучает ее, и вот сейчас эти ее мучения достигли своего предела. Именно потому, что я смотрел со стороны, именно потому, что я становился на точку зрения общечеловеческую, – а такой взгляд на вещи притуплял мою ревнивую любовь – мне было очень ее жаль, а ведь если бы я не любил ее, я бы не испытывал такого глубокого чувства жалости. Но к чему в раскачке ритма от признания к размолвке (самое надежное, самое сильнодействующее, но и самое опасное средство – с помощью противоположных, чередующихся душевных движений завязать узел, который потом уже не распутаешь и который туго-натуго стягивает нас с женщиной) внутри возвратного движения, являющегося одной из составных частей ритма, различать еще и отлив жалости, если жалость, которая хотя и противопоставляет себя любви, но, быть может, неведомо для нее самой кроется в одном и том же, приводит к одинаковым последствиям? Подводя в дальнейшем итог нашим отношениям с женщиной, мы зачастую приходим к выводу, что поступки, внушенные желанием доказать женщине, как мы ее любим, влюбить ее в себя, быть ею обласканными, имеют почти такое же значение, как и те, что были вызваны человеколюбивой потребностью загладить свою вину перед любимым существом, те, что мы совершили, повинуясь самому элементарному нравственному долгу, те, что мы совершили бы и по отношению к женщине нелюбимой. «Да что же такое я сделала?» – спросила Альбертина. Раздался стук в дверь, это стучал лифтер: тетка Альбертины, проезжавшая мимо отеля, на всякий случай остановилась узнать, не здесь ли она, и увезти ее домой. Альбертина велела сказать, что она не спустится – пусть ужинают без нее, она не знает, в котором часу приедет. «Но ведь тетя рассердится?» – «Да ну что вы! Она все прекрасно поймет». Значит, по крайней мере в тот момент, который мог и не повториться, разговор со мной, в силу определенных обстоятельств, был, очевидно, для Альбертины так важен, что все остальное теряло для нее значение, и моя подружка – разумеется, инстинктивно, – ища опоры в семейной юриспруденции, восстанавливая в памяти такие случаи, когда ради карьеры Бонтана его родные отваживались даже на путешествие, не сомневалась, что тетка сочтет вполне естественным ее решение пожертвовать ужином. Передвинув этот поздний час, который Альбертина обычно проводила вдали от меня, в семейном кругу, она подарила его мне; я мог воспользоваться им как угодно. В конце концов я решился передать ей все, что слышал об ее образе жизни, и сказал, что, хотя женщины, предающиеся этому пороку, вызывают во мне глубокое отвращение, я пропускал их имена мимо ушей, пока мне не назвали ее сообщницу, и что она легко может себе представить, как больно было мне, любящему Андре, об этом узнать. Будь я посообразительней, я бы, пожалуй, все-таки добавил, что мне называли и других сообщниц Альбертины, но что к ним я отношусь безразлично. Но сердце мне терзало целиком завладевшее им неожиданное страшное открытие, которое я сделал для себя с помощью Котара, терзало именно оно, и только оно. И подобно тому, как прежде мне бы и в голову не пришло, что Альбертина любит Андре или по крайней мере может с ней ласкаться, если бы Котар не обратил мое внимание на их позы во время вальса, точно так же я не мог себе представить нечто уже совершенно не укладывавшееся в моем сознании – то есть что у Альбертины существуют определенные отношения не только с Андре, но и с другими женщинами, которые не настолько близки с ней душевно, чтобы это служило им оправданием. Прежде чем поклясться, что это неправда, Альбертина, как всякая женщина, узнавшая, что о ней распространяют такие слухи, расстроилась! разозлилась, проявила яростное любопытство к тому, кто этот неведомый ей клеветник, с которым ей так хочется встретиться, чтобы уличить его во лжи. Но на меня Альбертина, по ее словам, не сердилась. «Если б это была правда, я бы вам сказала. Но и Андре и я – мы обе относимся к этому с омерзением. Мы на своем веку повидали женщин с короткими волосами и мужскими ухватками, – вот именно этот тип женщин, о котором вы говорите, мы как раз терпеть не можем». Альбертина дала мне честное слово – слово безоговорочное, хотя и не подкрепленное доказательствами. Но как раз это-то и могло лучше всего успокоить меня, так как ревность принадлежит к тому семейству мучительных сомнений, которые скорее смывает сила убеждения, чем правдоподобие. Таково ведь свойство любви, – полюбив, мы становимся подозрительнее и вместе с тем легковернее, у нас закрадывается сомнение насчет любимой женщины скорее, чем насчет какой-нибудь другой, и в то же время нам легче принять на веру ее запирательство. Нужно любить для того, чтобы отдавать себе отчет, что существуют не одни только честные женщины, а следовательно, обращать внимание и на нечестных, нужно любить еще и для того, чтобы желать их существования, иными словами – чтобы убеждаться в их существовании. Людям свойственно искать страданий для того, чтобы потом от них избавляться. Мысли, которые ведут нас к намеченной цели, мы, не рассуждая, признаём верными – вы же не станете придираться к недостаткам успокоительного, если оно помогает. И вот еще что: многосторонне или не многосторонне любимое существо, две совершенно разные личности мы, во всяком случае, можем в нем различить, а зависит это от нашей уверенности в том, что любимое существо – в нашей власти, или же, напротив, в том, что его помыслы устремлены не к нам. Первая из этих личностей обладает особой силой, присущей только ей, – силой убивать нашу веру в реальность другой и особым секретом – секретом утоления боли, которую эта другая личность нам причиняет. Любимое существо является для нас то болезнью, то лекарством, от которого нам становится то лучше, то хуже. Пример Свана, конечно, подействовал в свое время на мое воображение и усилил мою мнительность, и я уже давно готов был поверить в то, чего боялся, а не в то, о чем мечтал. Вот почему мир, внесенный в мою душу уверениями Альбертины, едва не нарушился после того, как я вспомнил историю Одетты. Но я тут же сказал себе, что если всегда надо ожидать худшего, – не только в том случае, когда я, силясь понять, отчего так страдает Сван, старался поставить себя на его место, но и сейчас, когда действующим лицом являлся я сам, доискивавшийся правды так, как будто на моем месте был кто-то другой, – то все же не следует, единственно для того, чтобы быть безжалостным к самому себе, как безжалостен к себе солдат, который избирает не тот пост, где он может принести больше пользы, а тот, где он рискует жизнью, в конечном итоге вводить себя в заблуждение и заключать, что одна догадка вернее всех прочих только потому, что она наиболее мучительна. Не разделяла ли пропасть Альбертину, девушку из, в общем, добропорядочной буржуазной семьи, и кокотку Одетту, которую еще в пору ее детства продала родная мать? Слово, данное одной, было отнюдь не равноценно слову другой. Да если даже Альбертина мне и лгала, то совсем не с тем умыслом, с каким Одетта лгала Свану. И ведь все-таки призналась же Одетта в том, что отрицала Альбертина. С другой стороны, я допустил бы столь же серьезную ошибку, – но только прямо противоположную, – если бы склонился к той или иной гипотезе только потому, что она причинила бы мне меньше страданий, чем другие, – склонился, не приняв во внимание разницу в обстоятельствах и нарисовав себе образ жизни моей подружки точь-в-точь таким же, какой, по моим сведениям, вела Одетта. Сейчас передо мной была другая Альбертина, такая, какой она уже, впрочем, мерещилась мне к концу моего первого приезда в Бальбек, – откровенная, добрая, и вот эта Альбертина, пожалев меня, простила мне мою подозрительность и постаралась рассеять мои сомнения. Она усадила меня рядом с собой на кровати. Я поблагодарил ее за все, что она мне сказала, объявил, что теперь между нами мир и что я никогда больше не буду с ней груб. Все-таки я посоветовал ей ехать домой ужинать. Она спросила, хорошо ли мне сейчас. И, притянув к себе мою голову, чтобы приласкать меня так, как еще никогда не ласкала и как ей, быть может, захотелось приласкать меня по случаю того, что мы помирились, провела языком по моим губам, силясь разжать их. Но я так их и не разомкнул. «Какой же вы злой!» – сказала она.
Мне бы надо было в тот же вечер уехать и больше с ней не встречаться. С тех пор меня не покидало предчувствие, что в неразделенной любви – иначе говоря, просто в любви, потому что у иных любовь всегда бывает неразделенной, – можно наслаждаться не самим счастьем, а лишь его видимостью – видимостью, посетившей меня в одно из тех неповторимых мгновений, когда благодаря доброте женщины, или благодаря ее причуде, или благодаря случайности нашим желаниям вполне соответствуют ее слова, ее действия, – так, как если бы она любила нас на самом деле. Благоразумие от меня требовало, чтобы я Г с любопытством рассмотрел эту дольку счастья и с наслаждением вкусил, потому что, если б у меня ее не было, я бы умер, так и не узнав, что дает это счастье сердцам менее требовательным и более избалованным; чтобы я вообразил, что это всего только доля счастья необъятного и долговечного, приоткрывшегося мне лишь на мгновение, и, из боязни, как бы на другой день самообман не улетучился, не пытался заслужить еще одну милость после той, которая досталась мне благодаря тому, что, как нарочно, выпала такая редкостная минута. Мне бы надо было уехать из Бальбека, пожить в одиночестве, созвучно отзываясь на последние вибрации голоса, в котором мне на миг послышалась нотка влюбленности и от которого мне теперь надо было требовать одного – чтобы он больше ко мне не обращался, потому что диссонансом какого-нибудь нового слова, которое теперь могло быть воспринято мной как нечто чуждое, он спугнул бы чуткую тишину, среди которой, словно при помощи какой-то особой педали, во мне еще долго не утих бы звук счастья. Успокоенный объяснением с Альбертиной, я снова начал уделять больше внимания матери. Ей доставляло удовольствие рассказывать, не растравляя моих ран, о том времени, когда бабушка была моложе. Боясь, что я стану упрекать себя за огорчения, которые могли омрачить конец жизни бабушки, мама охотнее возвращалась памятью к первым годам моего ученья, когда бабушка радовалась моим успехам, а это до сих пор от меня скрывалось. Мы часто говорили о Комбре. Мать заметила, что там я, по крайней мере, читал и что в Бальбеке мне тоже нужно читать, если только я не работаю. Я сказал, что для того, чтобы вызвать в памяти Комбре и красивые разрисованные тарелки, я бы с удовольствием перечел «Тысячу и одну ночь». Как прежде в Комбре, когда мать в день моего рождения дарила мне книги, она и теперь тайком, чтобы сделать мне сюрприз, выписала одновременно «Тысячу и одну ночь» в переводе Галлана.[185] и в переводе Мардрю[186] Однако, просмотрев оба перевода, она пришла к непреложному выводу, что мне следует читать эту книгу в переводе Галлана, но она не решалась оказывать на меня давление – не решалась из уважения к свободе мысли, из боязни неумело вторгнуться в сферу моих умственных интересов, а также по внутреннему убеждению, что женщины плохо разбираются в литературе и что круг чтения юноши не должен зависеть от того, что ее шокировали в той или иной книге отдельные места. Ее действительно оттолкнула безнравственность сюжета некоторых сказок и грубость встретившихся ей там выражений. Но она хранила, как святыню, не только принадлежавшие моей бабушке брошку, зонтик, томик г-жи де Севинье, но и ее мысли и обороты речи, при любых обстоятельствах старалась угадать, какого бабушка была бы мнения, и в данном случае мама не сомневалась, что бабушке решительно не понравился бы перевод Мардрю. Мама вспоминала, что в Комбре перед прогулкой по направлению к Мезеглизу я читал Огюстена Тьери,[187] а бабушка, которая вообще была довольна тем, что я читаю, гуляю, выражала свое возмущение при виде имени автора, связывавшегося с полустишием: «Там правил Меровей», переименованный в Меровига, и заявляла, что не станет говорить «Каролинги» вместо «Карловинги», – она оставалась верна старому произношению. А я рассказал маме о том, какого мнения была бабушка о греческих именах гомеровских героев, которые Блок, подражая Леконту де Лилю,[188] даже в самых простых случаях считал своим священным долгом, в коем, как он полагал, и проявляются способности к литературе, писать по-гречески. Так, например, когда он в письме к кому-нибудь сообщал, что у него в доме пили не вино, а настоящий нектар, он писал нектар через «k» (nektar), а не через «с» и посмеивался над Ламартином. Но если для бабушки «Одиссея», в которой отсутствовали имена Улисса и Минервы, была уже не «Одиссея», то что бы она сказала, увидев на обложке искаженное название «Тысячи и одной ночи»-, не найдя в привычном для нее написании, усвоенном ею сызмала, сроднившиеся с нами бессмертные имена Шехеразады, Дииарзады, которые она именно так всегда и произносила, или заметив, что перекрещены – если только это слово подходит к мусульманским сказкам – прелестный Калиф и всемогущие Гении, которых и узнать-то почти нельзя, потому что Калиф называется теперь Калифатом, а Гении – Джиннами? Тем не менее мать подарила мне обе книги, и я сказал, что буду читать их в те дни, когда устану и мне не захочется идти гулять.
Впрочем, такие дни выпадали не очень часто. Обычно Альбертина, ее подружки и я, как прежде, всей «стайкой» шли пить чай на скалы или на ферму «Мария-Антуанетта». Но иногда Альбертина доставляла мне огромное удовольствие. Она говорила: «Сегодня мне хочется ненадолго остаться с вами наедине; приятней побыть вдвоем». А другим она говорила, что занята, но что, впрочем, она никому не обязана отдавать отчет, а чтобы подружки, в случае, если они все-таки собирались гулять и пить чай, не могли отыскать нас, мы, как влюбленные, шли вдвоем в Багатель или в Круа-д'Элан, между тем как стайка, которой не пришло бы в голову искать нас там и которая туда так ни разу и не забрела, бесконечно долго ждала нас на ферме «Мария-Антуанетта». Я помню эти жаркие дни, когда у молодых батраков, работавших на солнцепеке, падали со лба капли пота, отвесные, прерывистые, одинаковой величины, точно капли воды из сосуда, и когда их падение чередовалось с падением спелых плодов, отрывавшихся от веток на ближайших «садовых участках»; эти дни вместе с тайной, заключенной в женщине, до сих пор входят самой прочной составною частью в каждую новую мою любовь. Ради знакомства с женщиной, о которой со мной заговорили и мысль о которой иначе никогда не пришла бы мне в голову, я отменяю все встречи, если стоит именно такая погода и если свидание с женщиной должно состояться на какой-нибудь уединенной ферме. Ведь я же знаю, что погода и место встречи никак с ней не связаны, и все же для меня вполне достаточно этой хорошо знакомой мне приманки, чтобы попасться на крючок. Я отдаю себе отчет, что в холодный день и даже в городе эта же самая женщина все-таки возбудила бы во мне желание, – правда, без всякой романтики, без тени влюбленности, однако на силу чувства, раз уж благодаря стечению обстоятельств ему удалось бы меня поработить, это не повлияло бы – к нему только примешалась бы грусть, но ведь и все наши чувства к женщинам грустнеют по мере того, как для нас выясняется, что женщины занимают в нашей жизни все меньше места и что новая наша любовь, о долговечности которой мы так мечтали, может оборваться вместе с нашей жизнью и стать последней.