В то же мгновение она вызвала на лицо не свою улыбку, а ту, которую я замечал у иных, когда они с хитрым видом говорили Берготу: «Я уже купил вашу книгу, можете быть уверены», – улыбку собирательную, общую для всех, какую по мере надобности – так пользуются железной дорогой или фургоном для перевозки мебели – изображают на своем лице совершенно разные люди, кроме натур очень утонченных, вроде Свана или де Шарлю, чьи губы при мне ни разу не сложились в подобного рода улыбку. Наш приезд был испорчен. Я притворился, что не понял г-жу Вердюрен. Тут же выяснилось, что и г-н Вердюрен поедет развлечься. «Для господина Вердюрена это будет очень утомительно», – заметил я. «Да нет, что вы, – благосклонно глядя на нас, возразила сразу оживившаяся г-жа Вердюрен, – он говорит, что ему будет очень приятно прокатиться с молодежью по этой так хорошо знакомой ему дороге; он может сесть и рядом с шофером – это его не пугает, а вернемся мы самым скромным образом: по железной дороге, как полагается благоразумным супругам. Посмотрите на него: он сияет!» Г-жа Вердюрен говорила о своем муже, как о знаменитом старом художнике, добряке, у которого душа моложе, чем у иных юнцов, и которому доставляет истинное удовольствие что-нибудь намалевать, чтобы позабавить детвору. Меня особенно огорчало то, что Альбертина, по-видимому, была не огорчена, что она, казалось, готова была исколесить с Вердюренами всю округу. А во мне так сильна была жажда наслаждения, какого я ждал от прогулки с ней, что я не мог позволить Покровительнице испортить эту прогулку; в ответ на ее угрозы я поневоле изворачивался и так и этак, но – увы! – Альбертина выводила меня на чистую воду. «Да ведь нам нужно заехать еще в одно место», – выдумал я. «Куда заехать?» – спросила Альбертина. «Я вам объясню потом, это необходимо». – «Ну что ж, мы вас подождем», – сказала г-жа Вердюрен – она была согласна на все. В конце концов от страха, что у меня отнимут долгожданную радость я нашел в себе смелость быть невежливым. Я решительно отверг предложение г-жи Вердюрен, шепнув ей, что у Альбертины горе, что Альбертине нужно со мной посоветоваться и что поэтому я непременно должен остаться с ней наедине. Лицо Покровительницы приняло злобное выражение. «Хорошо, мы не поедем», – проговорила г-жа Вердюрен дрожащим от гнева голосом. Она была до того взбешена, что я решил сделать вид, будто иду на уступки: «Но все-таки, может быть…» – «Нет, – придя уже в полную ярость, перебила меня она. – Раз я сказала „нет“, значит, нет». Я было подумал, что мы с ней рассорились, но, прежде чем Альбертина и я успели шагнуть за порог, г-жа Вердюрен окликнула нас и сказала, чтобы мы не «надули» завтра, что ведь завтра среда и чтобы мы ехали сюда не на этом драндулете, так как ночью ехать на нем опасно, а на поезде, вместе со всей тесной компанией, и потом еще остановила уже съезжавший вниз по парку автомобиль, потому что слуга забыл положить в авто кусок торта и песочное печенье, которое она завернула для нас в дорогу. И вот мы опять некоторое время ехали по дороге, эскортируемые домиками, прибежавшими сюда вместе с цветами в палисадниках. Нам показалось, что облик этой местности изменился до неузнаваемости: ведь в топографическом представлении, какое мы составляем о любой местности, пространство решающего значения не имеет. Я уже говорил о том, что в большей степени обособляет местности время. Но и время не всегда тут бывает полновластно. Иные места, которые отграничены для нас навсегда, в нашем представлении не соизмеримы со всеми прочими, они находятся как бы за пределами дольнего мира, подобно людям, с которыми мы общались в особые, ни с какими другими не связанные периоды нашей жизни, как, например, военная служба или детство. Во время первого моего приезда в Бальбек маркиза де Вильпаризи любила возить нас в Бомон, потому что оттуда, с горы, были видны только лес и вода. Маркиза выбирала эту дорогу, считая, что она красивей всех остальных, так как пролегала среди старых деревьев, и поднималась она все выше и выше, отчего лошади вынуждены были тащиться медленным шагом. На горе мы выходили из экипажа, недолго гуляли, потом опять садились в экипаж и возвращались той же дорогой, не встречая по пути ни селения, ни замка. Я помнил, что Бомон – это нечто весьма любопытное, что это очень далеко, что это очень высоко, но мы никогда не ездили бомонской дорогой в другие места, я помнил только, что до нее нужно очень долго ехать в коляске. Очевидно, Бомон находился в том же самом округе (или в той же провинции), что и Бальбек, но, по моим понятиям, это было уже в каком-то ином плане, в моем понятии Бомон пользовался привилегией экстерриториальности. Но для автомобиля никаких тайн не существует; проехав Энкарвиль, дома которого еще стояли перед моими глазами, мы начали спускаться по холмистому проселку, приводившему к Парвилю (Paterni villa), и, увидев море, открывшееся нам с грунтовой дороги, я спросил, как называется эта местность, но, прежде чем шофер мне ответил, я узнал Бомон, мимо которого, сам того не подозревая, я столько раз проезжал в пригородном поезде, так как от него было две минуты езды до Парвиля. Представим себе, что я смотрел бы на одного офицера, одного из моих однополчан, как на человека особенного, такого доброжелательного и простого, каких среди знатных людей не найдешь, такого не похожего на других и такого таинственного, каких среди просто-напросто знатных людей не найдешь, и вдруг бы я узнал, что это какой-то родственник тех, у кого я ужинаю в городе, – так и Бомон, неожиданно обретший связь с местами, находившимися, как я полагал, далеко-далеко отсюда, утратил свою таинственность и занял место, принадлежавшее ему в этом краю, наведя меня на страшную мысль, что, встреться я с г-жой Бовари и с Сансевериной не в замкнутом мире романа, а где-нибудь еще, мне бы, чего доброго, показалось, будто они ничем не отличаются от других женщин. Читатель имеет основания предполагать, что из-за моей любви к феерическим путешествиям по железной дороге я не разделял восторга Альбертины перед автомобилем, который даже больного везет куда угодно, и что я уже не смотрел на самое местоположение как на индивидуальную черту, как на подлинную сущность неизменных красот природы. Для автомобиля местоположение, как в былое время для железной дороги, когда я приехал из Парижа в Бальбек, конечно, не являлось самоцелью, оторванной от повседневных нужд, тогда местоположение при отъезде казалось почти невещественным, и таким оно оставалось и по прибытии в большое, необитаемое, только называвшееся по имени города помещение вокзала и лишь потом, как бы материализуясь, давало надежду, что я получу доступ в город. Нет, автомобиль подвозил нас к городу не таким волшебным путем: сначала город открывался нашим глазам тем единым целым, какое вмещалось в его название, и создавал о себе то же обманчивое представление, какое создается у зрителя, который ждет начала спектакля. Шофер вводил нас в кулисы улиц, останавливался и спрашивал у встречных, как проехать дальше. Вознаграждали нас за столь обычную поездку неуверенность шофера, не знавшего дорогу и поворачивавшего назад, шутки, какие, когда мы неуклонно приближались к городу, хотя он и старался спрятаться за листвой своих вековых деревьев, с нами шутила перспектива, заставлявшая играть в догонялки замок с холмом, церковь – с морем; нас вознаграждали всё суживавшиеся круги, которые автомобиль описывал вокруг города, меж тем как город врассыпную бежал от погони, но в конце концов автомобиль все-таки свергался на него, раскинувшегося по дну долины; таким образом, местоположение оказывалось единственной точкой, где автомобиль срывал таинственный покров, который набрасывали на город скорые поезда, и где у нас складывалось впечатление, будто это мы сами открыли его, определили при помощи компаса, где у нас пробуждалось радостное чувство разведчика, впервые познавшего настоящую геометрию – эту чудесную науку, созданную для измерения земли.
   К несчастью, я тогда не знал – об этом мне стало известно лишь два года спустя, – что одним из клиентов шофера был де Шарлю и что Морель, которому было поручено расплачиваться с шофером и который часть денег прикарманивал (заставляя шофера при расплате утраивать и удесятерять количество километров), очень с ним подружился (делая, однако, из этого знакомства тайну) и пользовался его автомобилем для далеких поездок. Если бы мне тогда обо всем этом было известно, а также о том, что источник доверия, каким вскорости прониклись к шоферу Вердюрены, находился здесь, хотя они об этом и не подозревали, то, быть может, многих страданий, выпавших мне на следующий год в Париже, многих тяжелых переживаний, связанных с Альбертиной, удалось бы избежать, но тогда я ни о чем не догадывался. Поездки де Шарлю с Морелем в авто не представляли для меня особого интереса. И впрямь: что могло быть для меня интересного в их завтраках и ужинах на берегу моря, являвшихся по большей части целью их поездок, в том, что де Шарлю играл роль старого обнищавшего слуги, а Морель, в обязанности которого входило расплачиваться по счетам, – роль весьма щедрого господина? Я сейчас расскажу об одной такой трапезе – она даст представление о всех прочих. Это было в длинной зале ресторана в Сен-Маре-Одетом. «Нельзя ли это убрать?» – не желая вести переговоры с официантами, обратился де Шарлю к Морелю как к своему посреднику. Под словом «это» он подразумевал три увядшие розы, которыми услужливый метрдотель счел нужным украсить стол. «Можно… – смущенно ответил Морель. – Ведь вы не любите розы». – «Если уж мы об этом заговорили, я мог бы привести доказательства того, что я их люблю, потому что в этом краю их нет (Морелю, должно быть, эта мысль была не ясна), по вообще я их не очень люблю. Я придаю большое значение именам; так вот, если роза довольно красивая, то оказывается, что ее назвали по имени баронессы Ротшильд или жены маршала Ниэля, и это расхолаживает. Вы любите названия? Вы подобрали красивые названия для ваших концертных номеров?» – «Одну вещь я назвал „Поэмой грусти“». – «Ужасно! – пронзительным, звонким, как пощечина, голосом вскричал де Шарлю. – Я же заказывал шампанского!» – сказал он метрдотелю, который думал, что принес шампанского, а на самом деле поставил перед посетителями два бокала с пенистым вином. «Но, сударь…» – «Унесите эту гадость – самое плохое шампанское лучше вашего вина. Это рвотное, именуемое „кю-пом“, смесь уксуса с сельтерской, в которой плавают три гнилые земляники. Да, – повернувшись к Морелю, продолжал он, – по-видимому, вы не понимаете, что значит название. И даже при интерпретации тех вещей, которые вы особенно хорошо исполняете, вы, по-видимому, не чувствуете их медиумичности». – «Простите, вы сказали…» – переспросил Морель; он решительно ничего не понял из того, что говорил барон, да и не старался понять, – он боялся одного: пропустить мимо ушей какое-нибудь приятное для него предложение, например приглашение на завтрак. Де Шарлю не соблаговолил принять это «Простите, вы сказали…» за вопрос, и, не получив ответа, Морель решил переменить разговор, сведя его на взаимоотношения полов. «Посмотрите на блондиночку, которая продает ваши нелюбимые цветы; или вот на эту – у нее наверняка есть подружка. Или на ту старуху – вон она ужинает в глубине зала». – «Откуда тебе все известно?» – спросил де Шарлю, восхищенный даром ясновидения, которым обладал Морель. «Я их мигом распознаю. Если бы мы с вами потолкались в толпе, вы убедились бы, что я два раза подряд маху не даю». Кто наблюдал бы сейчас Мореля, с его мужественной красотой и девичьим выражением лица, тот понял бы, почему женщин безотчетно влечет к нему и почему его влечет к ним. Ему хотелось вытеснить Жюпьена, он питал смуглую надежду прибавить к своему «фиксу» те деньги, которые, как ему представлялось, жилетник тянул с барона. «Ну, а в голубеньких я еще лучше разбираюсь – со мной вы бы впросак не попали. В Бальбеке скоро будет ярмарка – мы бы там кое-что подыскали. И в Париже вы бы повеселились». Но тут наследственная осторожность челядинца заставила его придать другой смысл этой фразе. Де Шарлю даже решил, что тот все еще имеет в виду девушек. «Понимаете, – продолжал Морель (ему хотелось распалить барона другим, в меньшей степени компрометирующим его самого способом, хотя на самом деле этот способ был гораздо более безнравственный), – моя мечта – встретить чистую девушку, влюбить ее в себя и лишить невинности». Де Шарлю, не удержавшись, ласково ущипнул Мореля за ухо, а потом, наивно глядя на него, спросил: «А зачем тебе это? Если ты отнимешь у нее девичество, то тебе придется жениться на ней». – «Жениться? – вскричал Морель: видимо, он решил, что барон на взводе, а может быть, просто не подумал о том, что человек, с которым он ведет беседу, в сущности, честнее, чем он предполагает. – Жениться? Черта с два! Я ей пообещаю, но, благополучно произведя эту операцийку, в тот же вечер от нее драла». Де Шарлю имел обыкновение одобрять чей-либо замысел, если он доставлял ему мимолетное чувственное наслаждение, но как только он переставал испытывать его, так сейчас же брал свои слова обратно. «И ты правда так бы поступил?» – спросил он, смеясь и теснее прижимаясь к Морелю. «За милую душу!» – видя, что барон не без удовольствия слушает, как он откровенничает с ним и высказывает заветное свое желание, подтвердил Морель. «Это опасно», – сказал де Шарлю. «Я соберусь заранее и, не оставив своего адреса, дам тягу». – «А как же я?» – спросил де Шарлю. «Само собой разумеется, я увезу вас с собой, – поспешил ответить Морель, хотя он меньше всего думал о бароне, который был отнюдь не главным предметом его забот. – Знаете, одна малютка очень бы мне для этого дела подошла: это простенькая портниха, ее мастерская – в доме его светлости». – «Дочь Жюпьена? – вскричал барон в ту самую минуту, когда в зал вошел бочар. – Ни за что! – счел нужным заявить он, быть может, потому, что его охладило присутствие третьего лица, а может быть, еще и потому, что на те черные мессы, где он находил удовольствие в осквернении всего самого святого, он все же не решался допускать людей, к которым относился с симпатией. – Жюпьен – человек хороший, а малютка – прелестная девушка, обижать их бессовестно». Поняв, что зашел слишком далеко, Морель умолк, но его отсутствующий взгляд все еще был устремлен к девушке, которую ему захотелось взять в тот день, когда он заказал ей сшить себе жилет и когда я назвал его бесценным, великим артистом. Работящая девушка трудилась без отдыха, а впоследствии я узнал, что, пока скрипач Морель жил в окрестностях Бальбека, она все время думала о том, какое у него красивое лицо, чертам которого в ее глазах придавало благородство то, что Морель явился вместе со мной, – вот почему она приняла его за «господина».
   «Я никогда не слышал, как играет Шопен, – сказал де Шарлю, – а ведь мог бы, но я брал уроки у Стамати,[336] и он не пустил меня к моей тетке Шиме послушать мастера ноктюрнов». – «Как это глупо!» – вскричал Морель. «Ничего подобного! – визгливым голосом живо ответил ему де Шарлю. – В этом сказался его ум. Он понял, что я еще „щенок“ и могу подпасть под влияние Шопена. Впрочем, особого значения это бы не имело – я ведь забросил музыку совсем молодым, как и другие искусства. Да и потом, ведь это можно себе вообразить, – медленно, монотонно, произнося слова в нос, продолжал он, – вам непременно встретятся люди, которые слышали его и дадут о нем представление. Впрочем, Шопен был для меня только предлогом, чтобы вернуться к медиумичности, которой вы пренебрегаете».
   Надо заметить, что тут де Шарлю сделал резкий переход от просторечия к вычурному языку, который был ему свойствен, и заговорил своим обычным презрительным тоном. Объяснялось это вот чем: мысль, что Морель без малейших угрызений совести «даст тягу» от только что перед этим обесчещенной им девушки, неожиданно доставила ему высшее наслаждение. После этого пыл в де Шарлю на некоторое время угас, и садист (подлинно медиумический), на несколько мгновений взявший в нем верх, удалился, передав слово настоящему де Шарлю с его утонченностью, с его чувством изящного, с его добротой. «Вы недавно играли Пятнадцатый квартет в переложении для фортепьяно; переложение – это уже само по себе нелепо; в самом деле, трудно представить себе что-нибудь менее фортепьянное. Это предназначено для тех, у кого болят уши от слишком туго натянутых струн Великого Глухого. А ведь именно эта почти ранящая мистика у него божественна. Во всяком случае, вы его очень плохо сыграли, вы взяли не тот темп. Эту вещь надо играть так, как будто вы сами ее сочинили: юный Морель, сраженный внезапной глухотой и несуществующей гениальностью, замирает; затем, охваченный священным безумием, начинает играть, сочиняет первые такты; усилия, которые он употребляет при вступлении, доводят его до изнеможения, он опускает голову, и на его лоб падает красивая прядь: это ему нужно для того, чтобы пленить госпожу Вердюрен, и вместе с тем для того, чтобы сделать передышку и восстановить основательное количество серого вещества, затраченного им при ясновидческой объективации; собравшись с силами, вновь охваченный сильнейшим порывом вдохновения, он устремляется к дивной, неисчерпаемой мелодии, которой берлинский виртуоз (по-видимому, де Шарлю так называл Мендельсона) столько раз подражал впоследствии. Лишь так, лишь трапсцендентно и возвышающе, я заставлю играть вас в Париже». Подобного рода советов, которые расточал де Шарлю, Морель пугался сильнее, чем когда метрдотель уносил не понравившиеся барону розы и кюп, вызывая у Мореля волновавший его вопрос: как бы это было воспринято в его «классе»? Однако мысль Мореля на этом не задерживалась, так как де Шарлю приказывал ему: «Спросите метрдотеля, нет ли у них „Доброго христианина“». – «Я вас не понимаю. Какого „Доброго христианина?“» – «Вы же знаете, что сейчас пора подать нам что-нибудь на десерт, а это название груш. Можете быть уверены, что у маркизы де Говожо подают эти груши, потому что их подавали у графини д'Эскарбанья,[337] а маркиза де Говожо – это графиня д'Эскарбанья. Графине прислал их господин Тибодье, а она сказала: „Этот сорт груш называется „Добрый христианин“ – отменные груши“». – «А я и не знал». – «Я вижу, что вы вообще ничего не знаете. Если вы даже Мольера не читали… Ну хорошо, раз вы не умеете распоряжаться, да и во всем остальном вы человек неумелый, попросите просто-напросто подать те груши, которых так много поблизости отсюда, то есть „Луиз-Бон д'Авранш“». – «Вот эти?» – «Погодите, раз вы такой непонятливый, то я сам закажу другие, мои любимые. Метрдотель! У вас есть „Дояне де Комис“? Чарли! Вам бы следовало прочитать прелестные страницы, которые посвятила этой груше герцогиня Эмилия де Клермон-Тоннер[338]». – «Нет, сударь, таких у нас нет». – «А „Победа Жодуаня“?» – «Нет, сударь». -«А „Виржини Дале“? „Де ла Пас-Кольнар“? Нет? Ну хорошо, раз у вас ничего нет, то мы уйдем. „Герцогиня Ангулемская“ еще не поспела – идемте же, Чарли!» К несчастью для де Шарлю, то ли оттого, что ему изменял здравый смысл, а может быть, по причине невинности отношений, какие у него, вероятно, были с Морелем, но только в эту пору он беспрестанно осыпал скрипача необыкновенными милостями, а скрипач не мог понять, что это значит, и по своей неблагодарной и мелочной натуре, тоже со странностями, отвечал на них не иначе как сухостью или же все усиливавшейся грубостью, доводившими де Шарлю – прежде такого горделивого, а теперь пришибленного – до полного отчаяния. Далее мы увидим, что Морель, решивший, что он вырос на тысячу голов выше какого-то там де Шарлю, понимал в буквальном смысле и толковал вкривь и вкось, вплоть до мелочей, касавшиеся аристократии кичливые поучения барона. Пока отметим только, что, в то время как Альбертина ждала меня у Иоанна Крестителя-па-Эзе, Морель утверждал, что выше знатности (и это было, в сущности, благородно, особенно со стороны человека, который наивысшее удовольствие видел в том, чтобы гоняться за девчонками, да так, чтобы все было «шито-крыто», при пособничестве шофера) его слава артиста и мнение о нем его товарищей по классу скрипки. Без сомнения, он вел себя нахально, так как чувствовал, что де Шарлю весь в его власти; он притворялся, что хочет порвать с бароном, издевался над ним, смотрел на него свысока, точно так же, как начал смотреть на меня, взяв предварительно слово никому не говорить, какие обязанности исполнял его отец в доме моего деда. Но при всем том его имя, имя Мореля, дипломированного музыканта, действительно представлялось ему выше просто имени. И когда де Шарлю, преисполненный платонической нежности, мечтал присвоить ему один из титулов своей семьи, Морель решительно отказывался.
   Когда Альбертина решала, что благоразумнее остаться подле Иоанна Крестителя-на-Эзе и писать, я садился в автомобиль и, успев побывать в Гурвиле, в Фетерне, в Сеп-Маре-Одетом и даже в Крикто, заезжал за ней. Притворяясь, будто у меня на уме не только она, будто я оставляю ее ради каких-то развлечений, на самом деле я все время думал о ней. Чаще всего я не заезжал дальше широкой равнины над Гурвилем, чем-то напоминавшей мне поле, начинавшееся у Комбре и поднимавшееся к Мезеглизу, и даже на довольно большом расстоянии от Альбертины мне было отрадно думать, что, хотя мой взгляд до нее не достигает, зато сильный и ласковый морской ветер, обгоняя его, должен беспрепятственно долететь до Кетхольма, всколыхнуть ветви деревьев, укрывающие своею листвой Иоанна Крестителя-па-Эзе, овеять лицо моей подружки и таким образом установить двойную связь между мной и ею в этом укромном уголке, расширившемся до бесконечности, хотя это расширение не представляло для пас ничего опасного, как нет ничего опасного для двух детей, которые, играя, заходят порой так далеко что перестают слышать и видеть друг друга, но которые все-таки, несмотря на то что они разъединены продолжают быть вместе. Я возвращался тропами, откуда видно было море и где прежде – еще до того, как оно начинало сквозить между ветвями, – я закрывал глаза, чтобы приготовиться к тому, что сейчас я увижу ропщущего прародителя земли, все еще, как и в те времена, когда не было на свете живых существ, не усмирившего своего беспричинного предвечного волнения. Теперь тропы были мне нужны только для того, чтобы добраться до Альбертины, – ведь я же знал, что они похожи одна на другую, знал, докуда они бегут прямо, а где свернут, вспоминал, что шел по ним, думая о мадемуазель де Стермарья и о том, что с таким же нетерпением шел на свидание с Альбертиной по улицам Парижа, где проезжала герцогиня Германтская; я видел полнейшее единообразие, видел в них символ развития моего характера. Все в этих тропах было естественно и в то же время не безразлично для меня; они напоминали мне о том, что моя судьба – гоняться за призраками, за существами, большинство которых существует только в моем воображении; в самом деле, я смолоду принадлежал к числу людей, которые всё, имеющее незыблемую ценность, по мнению всех прочих – неоспоримую: богатство, успех, блестящее положение – не ставят ни во что; им нужны призраки. Эти люди жертвуют ради них всем остальным, пускают в ход все, прибегают ко всяким средствам для того, чтобы встретиться с призраком. Но призрак скоро исчезает; тогда они начинают гоняться за другими, но в конце концов возвращаются к первому. Вот так и я не раз возвращался к Альбертине – к девушке, которую в первый мой приезд я встретил у моря. Правда, между Альбертиной, которую я полюбил впервые, и той, с которой не мог расстаться теперь, вклинивались другие женщины, в частности – герцогиня Германтская. Меня могут спросить: что же я так терзался из-за Жильберты, так страдал из-за герцогини Германтской, раз я дружил с ними, ставя перед собой единственную цель – думать об Альбертине, а вовсе не о них? На это мог бы ответить перед смертью Сван, потому что он любил призраки. На бальбекских тропах было полно таких призраков, преследуемых, позабытых, иной раз вновь найденных ради одной-единственной встречи, ради того, чтобы прикоснуться к несуществующей жизни, которая тотчас же ускользала. Я думал о том, что все эти деревья, среди которых пролегали тропы, – яблони, груши, тамариск – переживут меня, и мне чудилось, будто они уговаривают меня скорей приниматься за дело, пока еще для меня не пробил час вечного упокоения.
   Я выходил из экипажа в Кетхольме, сбегал по крутой горе, проходил через ручей по доске и подходил к Альбертине, а она писала, сидя против церкви, увенчанной колоколенками, колючей, красной, цветущей, как розовый куст. Гладким был только тимпан; приросшие к радовавшей взор поверхности камня ангелы со свечами в руках перед глазами юной четы XX века продолжали совершать обряд ХIII-го. Их-то Альбертина и пыталась написать на своем заготовленном холсте, в подражание Эльстиру, пытаясь передать широкими мазками тот благородный ритм, которым, по словам великого учителя, они отличались от всех виденных им. Потом Альбертина складывала вещи. Держась друг за друга, мы поднимались на гору, а церковка стояла все так же спокойно, как будто и не видела нас, и слушала неутихавшее журчанье ручья.