В Бальбеке было еще мало народу, мало девушек. Иной раз я видел, что на взморье стоит девушка, но в ней не было решительно ничего обаятельного, при большом, однако, сходстве с той, которая вместе с подружками как-то выходила не то из манежа, не то из гимнастической школы и которая доставляла мне тогда столько мучений из-за того, что я не мог к ней подойти. Если это была та самая (в разговорах с Альбертиной я об этом умалчивал), то ее чары прекращали свое действие и она переставала для меня существовать. Но полной уверенности в том, что это она, у меня не было, так как девичьи облики не являли собой на пляже чего-то особо значительного, какого-то устойчивого ансамбля, – их суживали, расширяли, преображали мое нетерпение, буря моих желаний, мое хорошее самочувствие, влияющее на настроение, разные платья, в которых появлялись девушки, стремительность их походки или, наоборот, их неподвижность. Тем не менее вблизи некоторые из них показались мне обворожительными. Каждый раз, когда я видел кого-нибудь из них, у меня возникало желание увести ее на бульвар Тамарисков, или к дюнам, или лучше к скалам. Но хотя желание, в отличие от равнодушия, включает в себя смелость, которая уже есть потенциальное начало его осуществления, все же между желанием и поступком, то есть просьбой о том, чтобы девушка позволила обнять ее, оставался огромный «пробел» – «пробел» колебаний и робости. Тогда я заходил в кафе-кондитерскую и выпивал одну за другой рюмок семь – восемь портвейна. И в то же мгновение на безнадежно пустом пространстве между желанием и поступком действие алкоголя проводило соединявшую их линию. Не оставалось места ни для колебаний, ни для страха. Мне чудилось, что девушка вот-вот подлетит ко мне. Я приближался к ней, слова сами срывались с губ: «Я бы охотно с вами прогулялся. Не хотите ли пойти к скалам? Там никто нам не помешает, можно посидеть около лесочка, – он защищает от ветра разборный, ломик, а домик сейчас пустует». Все внешние преграды были устранены, ничто не препятствовало сплетению наших тел. Для меня, по крайней мере, никаких затруднений уже не существовало. Но для нее трудности остались, потому что она не пила портвейна. А если бы даже выпила и мир утратил бы в ее глазах какую-то часть своей реальности, то, чего доброго, оказалось бы, что она давно лелеяла совсем другую мечту, которая в эту минуту вдруг показалась бы ей осуществимой, а вовсе не мечту кинуться ко мне в объятия.
   Девушек было мало, но и те немногие, которые сюда приехали, жили здесь недолго, потому что был еще не «сезон». В моей памяти вырисовывается одна из них, рыжеволосая, зеленоглазая, розовощекая, с лицом двоившимся и таким подвижным, что его можно было сравнить с летучим семенем дерева. Мне неизвестно, каким ветром занесло ее в Бальбек и каким унесло. Все это произошло так быстро, что я потом несколько дней тосковал, а когда узнал, что девушка уехала навсегда, то решился признаться Альбертине, что я тоскую.
   Надо заметить, что кое-кого из девушек я раньше совсем не знал, а кое-кого несколько лет не видел. Часто бывало так, что до встречи с девушкой я ей писал. Как я бывал рад, если ответ подавал надежду на то, что мы полюбим друг друга! У нас не хватает сил в начале дружбы с женщиной, да и потом, когда мы убеждаемся, что пашей дружбе не суждено развиваться, уничтожить эти первые письма. Нам хочется, чтобы они все время были перед нами, как подаренные нам красивые цветы, цветы совсем еще свежие, на которые ми смотрим, только когда подносим к лицу, чтобы подышать их запахом. Приято перечитывать фразу, которую мы уже знаем наизусть, и хочется удостовериться, насколько нежны во фразах, которые мы не могли бы повторить от слова до слова, те или иные выражения. Она, правда, написала: «Ваше милое письмо». В счастье, которым мы дышим, прокрадывается легкое разочарование, вызванное тем, что в первый раз мы слишком быстро читали, или неразборчивым почерком корреспондентки; она написала не «Ваше милое письмо», а «При виде Вашего письма». Но сколько нежности во всем остальном! Ах, если бы нам и завтра подарили такие же цветы! Потом уж и этого мало, со словами необходимо сличить взгляды и голос. Назначается свидание, но – хотя она, может быть, и не изменилась – вместо той, кого мы себе представляли, по описанию или по памяти, в виде феи Вивианы,[189] нашим глазам является Кот в сапогах. Мы уславливаемся о свидании и на завтра, потому что, как бы то ни было, это же все-таки она и мечтали мы о ней. Ведь для того, чтобы нас влекло к женщине, она не должна быть красива непременно так, а не как-нибудь иначе. Наши влечения – это влечения к женщине вообще,[190] они неопределенны, как благоухания: вот так влечением Профирайи,[191] было влечение к стираксу[192] эфир влечет к шафрану, влечением Геры было влечение к ароматам, мирра была излюбленным благовонием волхвов, влечением Нике,[193] была манна[194] море влечет к ладану. Но эти благовония, воспетые орфическими гимнами, все же далеко не так многочисленны, как божества, которые ими наслаждаются. Мирра – излюбленное благовоние не только волхвов, но и Протогоноса,[195] Нептуна, Нерея,[196] Лето; ладан – не только любимое благоухание моря, но и прекрасной Дике,[197] Фемиды, Цирцеи,[198] девяти Муз, Эос,[199] Мнемозины, Дня,[200] Дикайосины.[201] Если же мы вздумали бы перечислять божества, которые вдыхают стиракс, манну и ароматы, то так никогда бы и не кончили – столь они многочисленны. Амфиетес.[202] услаждает себя всеми благовониями, кроме ладана, и Гея не выносит только бобы и ароматы. Так же было и с моими влечениями к девушкам. Их было меньше, чем самих девушек, и они сменялись, в общем, похожими горестями и разочарованиями. Меня никогда не тянуло к мирре. Мирру я уступал Жюпьену и принцессе Германтской, ибо к ней влечет Протогоноса, «существа двуполого, быкоподобно ревущего, оргий беспрестанных соучастника, славой балуемого, неописуемого, к жертвоприношениям оргиофантовым[203] в веселии нисходящего»[204]
   Однако некоторое время спустя сезон был уже в полном разгаре; каждый день появлялись новые лица, мои прогулки, на которые я променял упоительное чтение «Тысячи и одной ночи», удовольствия мне не доставляли, – напротив, они отравляли мне все удовольствия. На пляже было теперь полно девушек, а между тем мысль, которую заронил в меня Котар, правда, не вызвавшая во мне новых подозрений, повысила мою чуткость к подобного рода увлечениям, усилила мою мнительность, усилила мою настороженность до такой степени, что я заглушал подобные подозрения в зародыше, и, когда в Бальбек приезжала молодая женщина, я начинал волноваться и предлагал Альбертине ходить на далекие прогулки, чтобы ей не удалось познакомиться и даже, если возможно, не удалось встретиться с новоприбывшей. Конечно, я особенно боялся тех, что обращали на себя внимание дурным тоном или пользовались скверной репутацией; я старался убедить мою подружку в том, что эта скверная репутация ни на чем не основана, что это клевета, старался, быть может, из безотчетного, еще не осознанного страха, что Альбертина попытается сблизиться с развратницей, или пожалеет, что из-за меня она ее упустила, или, видя вокруг себя так много примеров, решит, что столь распространенный порок не заслуживает порицания. Я защищал отдельных лиц с целью, ни больше ни меньше, как доказать, что сафизм вообще не существует. Альбертина разделяла мое неверие в порочность той или иной женщины.
   «Да нет, по-моему, это у нее просто такая манера, это она на себя напускает». Но я уже начинал жалеть, что защищаю невинность: мне не нравилось, что Альбертина, раньше придерживавшаяся строгих правил, теперь может думать, что в такой «манере» есть что-то до того притягательное, до того влекущее, что даже те женщины, у которых нет таких наклонностей, нарочно создают о себе ложное представление. Мне хотелось, чтобы ни одна женщина не приезжала больше в Бальбек; я дрожал от мысли, что Вердюрены со дня на день ждут к себе баронессу Пютбю и что ее горничная, чьих пристрастий Сен-Лу от меня не утаил, может, гуляя, дойти до пляжа и, если в тот день меня около Альбертины не будет, попытается совратить ее. Котар не скрыл от меня, что Вердюрены очень меня ценят и что, стараясь не показать вида, будто, как он выражался, они за мной гоняются, они дорого бы дали за то, чтобы я у них бывал, и я уж подумывал, нельзя ли, пообещав привести к ним в Париже всех Германтов, какие только есть на свете, добиться от г-жи Вердюрен, чтобы она под любым предлогом как можно скорее выпроводила баронессу Пютбю.
   Хотя такие мысли и залетали ко мне в голову, однако больше всего меня волновало пребывание в Бальбеке Андре, а потому заверения Альбертины все еще действовали на меня успокоительно; к тому же мне было известно, что скоро я буду меньше волноваться, так как Андре вместе с Розамундой и Жизелью должны уехать чуть ли не в самый день всеобщего съезда и ей оставалось пробыть с Альбертиной меньше месяца. Притом последнее время все слова и дела Альбертины, казалось, были направлены к тому, чтобы убить во мне последние подозрения, если они развеялись не до конца, или не дать им возродиться. Она нарочно не оставалась наедине с Андре, требовала, когда мы возвращались домой, чтобы я проводил ее до дверей, требовала, чтобы я за ней зашел, если мы собирались на прогулку. Андре держалась так же и словно бы избегала Альбертину. По одному этому было ясно, что они сговорились, но и другие признаки указывали на то, что Альбертина, видимо, довела до сведения своей приятельницы наше объяснение и обратилась к ней с просьбой рассеять мои нелепые подозрения.
   Как раз в это время в бальбекском Гранд-отеле произошел скандал, который никак не мог способствовать моему успокоению. С некоторых пор сестра Блока находилась с какой-то бывшей актрисой в интимных отношениях, но вскоре это перестало их удовлетворять. Они полагали, что если они будут предаваться своим утехам на виду у всех, то это придаст наслаждению особую извращенность, им хотелось, чтобы опасные их резвости привлекали к себе посторонние взгляды. Началось с ласк, которые можно было объяснить их тесной дружбой, предавались же они этим ласкам в игорном доме, около одного из столов, за которым шла игра в баккара. Мало-помалу они осмелели. Наконец однажды вечером, в большой танцевальной зале, и даже не в темном углу, они повели себя так, как будто лежали на своей постели. Недалеко от них были два офицера с женами, и вот эти офицеры пожаловались директору. Сначала все были уверены, что это подействует. Но жалоба офицеров не возымела успеха: жили они в Неттехольме, приехали в Бальбек всего на один вечер, следовательно, никакой выгоды директор извлечь из них не мог. А сестре Блока нравоучения директора были не страшны потому, что, неведомо для нее самой, ей служило защитой покровительство Ниссона Бернара. Надо заметить, что Ниссон Бернар обожал своих родственников. Каждый год он снимал в Бальбеке для своего племянника роскошную виллу, и, куда бы его ни приглашали, ужинал он всегда у себя, то есть на самом деле в кругу семьи своего племянника. Зато дома он никогда не обедал. В полдень он уже был в Гранд-отеле. Подобно тому как другие содержат оперных статисток, он содержал официанта, отчасти напоминавшего посыльных, о которых мы уже говорили и которые привели нам на память юных израильтян из «Эсфири» и из «Гофолии». Казалось бы, сорок лет разницы должны были оградить юношу от малоприятной близости с Бернаром. Но, как сказано в хорах у мудрого Расина:
 
О Боже, сколько искушений
Невинность юная встречает на пути!
Душа должна прогнать бессчетный рой сомнений,
Чтобы к тебе, Господь, прийти.[205]
 
   Хотя молодой официант «вдали от света взрос», то есть в бальбекском храме-отеле, он не последовал совету Иоада:
 
Властитель! Мощь свою не зижди на богатстве.
 
   Быть может, он оправдывал себя тем, что «мир полон грешников». Как бы то ни было, хотя Ниссон Бернар не надеялся на скорую победу, в первый же день,
 
Ответной нежностью Спасителю платя,
Прижалось вдруг к нему спасенное дитя.
 
   А на другой день, когда Ниссон Бернар пошел с официантом погулять, «зараза близости невинность погубила». С тех пор в жизни юного существа произошел перелом. Хотя он по-прежнему подавал, как ему приказывал метрдотель, все его лицо так и пело:
 
Давайте петь и веселиться,
Вслед за цветком срывать цветок.
Коль скоро жизнь дана на краткий срок,
Спешите ею насладиться!
Кто ведает, что впереди нас ждет?
Не добродетели, не славные деянья,
Но только сладостное послушанье
Здесь может дать и силу, и почет.
 
   Теперь уже Ниссон Бернар ежедневно приходил обедать в Гранд-отель и садился на свое место (так садится на свое место в партере мужчина, содержащий статистку, но только в данном случае это была особого рода статистка, еще ждавшая своего Дега). Ниссону Бернару доставляло удовольствие следить взглядом, как перед ним или в глубине ресторана, где под пальмой восседала кассирша, лавирует этот юнец, проявляя услужливость ко всем, кроме Ниссона Бернара, по отношению к которому он стал менее внимателен после того, как Бернар взял его на содержание, – потому ли, что, по мнению юного левита, с человеком, в любви которого ты не сомневаешься, можно быть не таким любезным, как с другими, потому ли, что любовь Ниссона Бернара его раздражала, или же из боязни, что, если их связь откроется, это может отрезать ему другие пути. Но и холодность юноши радовала Ниссона Бернара тем, что за ней скрывалось; то ли в Бернаре говорил иудейский атавизм, то ли его радовало осквернение христианского чувства, – как бы то ни было, он находил особое удовольствие в этой Расиновой церемонии, пусть еврейской, пусть католической. Если бы Ниссон Бернар в самом деле присутствовал на представлении «Эсфири» или «Гофолии», он пожалел бы, что разница в веках не дает ему возможности познакомиться с автором, Жаном Расином, которого он упросил бы дать своему подопечному роль поважнее. Но обеденная церемония не была сочинена кем-либо из драматургов, и ему приходилось поддерживать хорошие отношения не с драматургами, а всего лишь с директором и с Эме, чтобы «юный израильтянин» получил желанную должность помощника, а то и самого метрдотеля. Должность смотрителя винного погреба ему уже предлагали. Однако Бернар уговорил его отказаться от этого предложения, иначе он бы уже не наблюдал ежедневно, как тот носится по зеленой зале ресторана, и не пользовался бы его услугами на правах обыкновенного посетителя. Л для Бернара это было такое большое удовольствие, что ради него он каждый год приезжал в Бальбек и обедал не у себя дома, причем первое из обыкновений своего дядюшки Блок объяснял его поэтической натурой, любовью к игре красок, к закатам, которыми надо любоваться именно над этим несравненным побережьем, а второе – укоренившейся в старом холостяке причудой.
   В сущности, заблуждение родственников Ниссона Бернара, не догадывавшихся о настоящей причине его ежегодных приездов в Бальбек и того, что он там, к неудовольствию педантичной г-жи Блок, «хоть бы раз дома пообедал», – это их заблуждение на самом деле оборачивалось истиной, хотя и скрытой и усложненной. Ведь сам Ниссон Бернар не знал, насколько его страсть к бальбекскому побережью, к виду на море, открывавшемуся из ресторана, и маниакальные его привычки связаны с удовольствием содержать, точно оперную статистку, еще ждущую своего Дега, одного из прислуживавших ему и представлявших собой тоже, в сущности, девиц легкого поведения. Ради него Ниссон Бернар поддерживал с директором театра, то есть бальбекского отеля, с постановщиком и техническим режиссером Эме, роль которых во всей этой истории была отнюдь не из красивых, самые милые отношения. Кто знает, может быть, впоследствии они пригодятся для того, чтобы официант получил большое повышение и стал метрдотелем. А пока что наслаждение, которое получал Ниссон Бернар, при всей его поэтичности и созерцательной успокоительности, отчасти напоминало то, какое испытывают женолюбы – вроде, например, прежнего Свана, – знающие наверняка, что, выехав в свет, они встретят там свою возлюбленную. Только Ниссон Бернар садился на свое место – и вот уж предел его желаний появлялся на сцене, держа на приподнятой руке поднос с фруктами или сигарами. Потому-то каждое утро, поцеловав племянницу, поинтересовавшись, как идут дела у моего друга Блока, и протянув на ладони кусочки сахара своим лошадям, он быстрым шагом направлялся к Гранд-отелю. В доме у него мог бы начаться пожар, с племянницей могло бы быть дурно, а он все-таки непременно пошел бы туда. Недаром он, как чумы, боялся простуды – он ведь был ипохондриком: тогда пришлось бы лежать в постели и просить Эме, чтобы тот еще до завтрака прислал к нему его юного друга.
   К тому же Бернар любил весь этот лабиринт коридоров, отдельных кабинетов, зал, гардеробных, кладовых, галерей, который представлял собой бальбекский отель. Вследствие своего восточного атавизма любивший серали, он вечером, перед уходом, украдкой обследовал извилины этого лабиринта.
   В то время как Ниссон Бернар в поисках юных левитов отваживался спускаться даже в подвалы, всячески стараясь остаться незамеченным и избежать огласки, так что, глядя на него, вы невольно вспоминали стихи из «Жидовки»:[206]
 
О Бог сынов Израиля,
Сойди, явись средь нас.
Сокрой же наши тайны
От нечестивых глаз! —
 
   я, наоборот, поднимался в номер двух сестер, приехавших в Бальбек на положении горничных с одной пожилой иностранкой. На языке отелей они назывались «девушками для поручений», а на языке Франсуазы, воображавшей, будто у иностранцев в частных домах штату прислуги даются военные чины, – «поручицами». Отели придерживались благородных традиций тех времен, когда распевали: «На порученьях он в отдельном кабинете».[207]
   Несмотря на то, что живущему в отеле трудно было проникать в номера девиц для поручений, а девицам – в номера проживающих, у меня очень скоро завязалась очень крепкая, хотя и очень чистая дружба с мадемуазель Марией Жинест и г-жой Селестой Альбаре.[208] Родились они у подошвы высоких гор в средней полосе Франции, на берегу ручьев и потоков (вода протекала под самым их домом, около которого вертелось мельничное колесо и который неоднократно затопляло), и это наложило известный отпечаток на их нрав. В самой стремительности и порывистости Марии Жинест была какая-то размеренность, а Селеста Альбаре, более вялая, томная, напоминала тихое озеро, но порой она вскипала, и тогда ее гнев можно было сравнить с паводком или с водоворотом, грозящим все снести, все смыть. Мария и Селеста часто заходили ко мне по утрам, когда я еще лежал в постели. Раньше мне не приходилось встречать женщин, которые были бы до такой степени невежественны по своей доброй воле, которые никаких знаний из школы не вынесли, но в языке которых была бы столь сильная примесь литературности, что, если бы не почти дикарская естественность тона, их речь могла бы показаться напыщенной. Я нарочно не сглаживаю фамильярности, какую Селеста допускала, говоря со мной – пока я макал в молоко рогалики – и мешая похвалы (которые я привожу здесь не для самовозвеличения, а чтобы прославить особенный дар Селесты) со столь же не заслуженными мной, но с ее стороны вполне искренними упреками, как будто бы заключавшимися в ее восклицаниях: «Ах вы, чертенок с волосами как вороново крыло! У, насмешник, хитрец! Не знаю, о чем думала ваша мать, когда была вами беременна, но только все у вас птичье. Посмотри, Мария: ведь правда, он чистит перышки, ловко вертит шейкой и весь такой легкий, что, кажется, вот сейчас полетит? До чего ж вам повезло, что вы родились в богатой семье! А то что бы с вами сталось, с таким небережливым? Гляди: он уронил рогалик на кровать и не стал есть. Да еще и молоко разлил вдобавок! Дайте я вам подвяжу салфетку, а то ведь вы обольетесь – такого дуралея и пентюха я отроду не видывала». Тут мерным шумом потока разливалась Мария Жинест, осыпавшая сестру гневными укорами: «Да замолчи, Селеста! Ты совсем с ума сошла. Как ты смеешь так разговаривать с молодым человеком?» Селеста в ответ только улыбалась. Я терпеть не мог, чтобы мне подвязывали салфетку. «Ничего, ничего, Мария, – говорила Селеста. – Посмотри на него: ух ты, напружился, как змееныш. Вылитый змееныш!» Вообще Селеста была щедра на зоологические сравнения: она считала, что никто не знает, когда я сплю, – всю ночь я порхаю, как мотылек, а что днем я проворен, словно белка. «Знаешь, Мария, он вроде тех белок, что водятся у нас: такие шустрые – глаз за ними не уследит». – «Но ты же знаешь, Селеста, что он не любит, чтобы ему подвязывали салфетку, когда он ест». – «Это не потому, что не любит, – он все делает по-своему. Он важный барин, и ему хочется показать, что он важный барин. Потребует, чтоб ему десять раз меняли простыни, – и переменят, он своего добьется. Вчерашние понесли в прачечную, а сегодня не успели переменить – стели другие. Правильно я сказала, что ему нельзя было родиться от бедняков. Смотри: волосы у него встопорщились, взъерошились от злости, словно перья у птицы. Ах ты, птышенок!» Тут уж не только Мария, но и я выражал неудовольствие – я вовсе не корчил из себя важного барина. Однако Селеста не желала верить, что я действительно человек скромный, и прерывала меня: «Ах, притворщик! Ах, воплощенная кротость! Ах, плутяга, хитрец из хитрецов, злючка из злючек! Ах, Мольер!» (Это была единственно известная ей фамилия писателя, но меня она так называла потому, что представляла себе Мольера человеком, способным не только сочинять, но и ломать комедии.) «Селеста!» – прикрикивала на нее Мария – она не знала фамилии «Мольер» и боялась, что в ней тоже есть что-то для меня оскорбительное. Лицо Селесты снова расплывалось в улыбке. «Стало быть, ты не видела у него в ящике его детскую карточку. И он еще хотел уверить нас, что всегда был очень просто одет! А вот он с тросточкой, в таких мехах и в таких кружевах, какие не снились и принцу. Но все это ерунда в сравнении с его необыкновенно величественной осанкой и с еще более поразительной добротой». – «К довершению всего, – гремел поток Марии, – ты роешься у пего в ящиках».
   Чтобы Мария перестала из-за этого волноваться, я задал ей вопрос, как ей нравится поведение Ниссона Бернара… «Ой, прежде, если б мне рассказали про такие вещи, я бы ни за что не поверила. Только здесь я про это и узнала. – И тут она заткнула за пояс Селесту по части глубины мысли: – В жизни чего только не бывает – всего не узнаешь, понимаете?» Чтобы переменить разговор, я начинал рассказывать о моем отце, неутомимом труженике. «Ой, есть такие люди, которые совсем для себя не живут, не дают себе ни одной минутки свободной, не позволяют себе никаких удовольствий, все, все – для других. У таких людей своей жизни нет – они безжизненные… Погляди, Селеста: он только руку кладет на одеяло и поднимает рогалик, а ведь сразу скажешь, что он из благородных. Ему достаточно сделать самое простое движение, а кажется, будто зашевелилась вся французская знать – до самых Пиренеев».