Этот портрет, в котором было так мало сходства с оригиналом, подавлял меня, и я умолкал; Селеста считала, что это тоже хитрость: «Ох уж этот лобик – такой, кажется, невинный, а чего только в себе не таит; щечки милые, свежие, как миндаль, ручки мягкие, как шелк, ногти – коготки» – и так далее. «Ой, Мария, посмотри, с каким сосредоточенным видом он пьет молоко, – при взгляде на него невольно хочется стать на молитву. Какая серьезность! Вот бы его сейчас сфотографировать! Совсем еще дитя. Оттого, наверно, у вас и сохранился такой нежный цвет лица, что вы пьете молоко? Ах, до чего ж он еще молод! Ах, до чего ж у него красивая кожа! Вы никогда не состаритесь. Вы счастливый, вам ни на кого не придется поднимать руку, у вас повелительный взгляд. Ну вот, уже и рассердился! Вскочил, вытянулся во весь рост, ну прямо статуя!»
   Франсуаза была очень недовольна тем, что эти две, как она их называла, «обольстительницы» приходят ко мне и ведут такие разговоры. Директор, вменявший в обязанность своим служащим следить за всем, происходит в отеле, сделал мне даже серьезное замечание, что проживающим не подобает болтать с находящимися на поручениях. Я же ставил моих «обольстительниц» выше всех дам, проживавших в отеле, но так как я был уверен, что директор меня не поймет, то ничего ему не ответил, а только рассмеялся. И сестры по-прежнему меня навещали. «Посмотри, Мария, какие у него тонкие черты лица. Безукоризненно сделанная миниатюра, красивей самых драгоценных, какие только можно увидеть на витрине. А движения! А уж слушать его можно день и ночь».
   Для меня оставалось загадкой, каким чудом иностранке удалось взять их с собой: они огулом ненавидели всех англичан, немцев, русских, итальянцев, всю эту чужеземную «шантрапу», а любили только французов, да и то не всех. В их лицах было столько от влажной податливости их родных рек, что, стоило при них заговорить о ком-либо из иностранцев, проживавших в отеле, у Селесты и у Марии, повторявших его слова, лица становились как у него, рот как у него, глаза как у него – хотелось запечатлеть это поразительное актерское мастерство. Селеста, притворяясь, будто она только пересказывает то, что говорил директор или кто-нибудь из моих приятелей, ухитрялась искусно вставлять от себя в свой рассказец отдельные выражения, в которых проступали все недостатки Блока, председателя суда и пр. Отчет о самом обыкновенном поручении, которое она по своей услужливости взялась исполнить, превращался у нее в неподражаемый портрет. Сестры никогда ничего не читали, даже газет. Как-то раз они увидели у меня на кровати книжку. Это был сборник чудесных стихов малоизвестного поэта Сен-Леже Леже.[209] Селеста прочла несколько страниц и обратилась ко мне с вопросом: «А вы уверены, что это стихи, а не загадки?» Конечно, для человека, выучившего в детстве только одно стихотворение: «Под луной вся сирень отцветает», переход был чересчур резок. Мне сдается, что их упорное нежелание чему-нибудь учиться отчасти объяснялось нездоровым климатом их родных мест. А между тем они были не менее талантливы, чем иные поэты, но только скромнее многих из них. Если Селеста говорила что-нибудь удивительно оригинальное, а я, хорошенько не запомнив, просил ее повторить, она клялась, что забыла. Они никогда бы не прочли, но и не написали бы ни одной книги.
   Франсуаза подивилась, узнав, что один брат этих двух совсем простеньких сестер женат на племяннице архиепископа Турского, а другой – на родственнице епископа Родезского. Директору отеля эти имена ничего бы не сказали. Селеста иногда упрекала своего мужа в том, что он ее не понимает, а я поражался тому, как он ее терпит. Временами она, дрожащая от злобы, готовая все сокрушить, была отвратительна. Говорят, будто соленая жидкость, которую представляет собой наша кровь, есть не что иное, как сохраняющийся внутри нашего организма остаток изначальной морской стихии. Вот так же, мне думается, и Селеста не только в гневе, но и в угнетенном состоянии хранила в себе ритм ручьев своей родины. Силы у нее иссякали, как у ручьев: она действительно высыхала. Тогда ничто не могло оживить ее. И вдруг кровообращение возобновлялось в ее большом, пышном и легком теле. Вода опять начинала струиться под прозрачной опаловостью ее голубоватой кожи. Она улыбалась солнцу и все голубела и голубела. В такие минуты ее хотелось назвать Небесной.
   Семья Блока находилась в блаженном неведении по поводу того, почему это дядюшка не обедает дома, – она с самого начала относилась к этому как к причуде старого холостяка, пыталась объяснить это связью с какой-нибудь актрисой, а директор бальбекского отеля тщательно оберегал Ниссона Бернара от всяких неприятностей. Вот почему, ничего не сказав дядюшке, он не посмел даже выразить порицание племяннице – он только посоветовал ей быть осторожнее. А девица и ее подруга несколько дней были уверены, что их изгнали из казино и из Гранд-отеля, но затем, поняв, что все обошлось, обрадовались тому, что теперь они покажут отцам семейств, требовавшим, чтобы они держались друг от дружки подальше, что им все позволено. Разумеется, они уже не отваживались вновь разыгрывать сцену, вызвавшую всеобщее негодование. Но постепенно они взялись за свое. Однажды вечером я, Альбертина и Блок, которого мы встретили в казино, где в это время уже гасили свет, выходили оттуда и вдруг увидели, что навстречу нам, обнявшись и то и дело целуясь, идут они; когда же они с нами поравнялись, то мы услышали их гогот, непристойные смешки и взвизги. Чтобы не подать виду, что он узнал сестру, Блок опустил глаза, а меня мучила мысль, что этим особым омерзительным языком они, быть может, заговаривают с Альбертиной.
   Другой случай еще сильнее сосредоточил мое внимание на Гоморре. Я увидел на пляже красивую молодую женщину, тонкую, бледную, из глаз которой исходили лучи света до того яркие в геометрической своей правильности, что взгляд ее напоминал созвездие. «Насколько же она красивее! – подумал было я. – Уж не порвать ли мне с Альбертиной?» Но по лицу этой красивой молодой женщины прошелся невидимый резец до ужаса низменной жизни, какой живут люди, постоянно прибегающие к нечистоплотным средствам, и глазам – все-таки самому благородному, что было в ее лице, – оставалось только светиться похотью и страстями. И вот на другой день в казино, где молодая женщина находилась очень далеко от нас, я заметил, что она все время направляет на Альбертину мигающие, вращающиеся лучи своих взглядов. Можно было подумать, что это сигнальные огни маяка. Я страдал от мысли, что моя подружка заметит, какое внимание она на себя обратила; я боялся, что эти поминутно вспыхивающие взгляды – условный знак, назначающий на завтра любовное свидание. Да и кто знает? Может быть, завтрашнее свидание – уже не первое. Разве молодая женщина с лучистыми глазами не могла годом раньше побывать в Бальбеке? Может быть, она потому и осмеливается подавать Альбертине эти сияющие сигналы, что Альбертина уже ответила на ее призыв или на призыв ее подруги. Тогда, значит, маячные огни не только требовали чего-то в настоящем, но и, предъявляя права, напоминали о счастливых часах в минувшем.
   Итак, значит, это свидание – не первое, это продолжение других встреч, состоявшихся в минувшие годы. И в самом деле, эти взгляды не спрашивали: «Хочешь?» Ведь не случайно молодая женщина, увидев Альбертину, тотчас повернулась к ней лицом и замерцала в ее сторону взглядами, и взгляды эти были заряжены воспоминаниями, точно ее переполняли изумление и страх: неужели Альбертина забыла? Альбертина заметила ее сразу, но осталась флегматически неподвижной, и молодая женщина, проявив сдержанность, какую проявляет мужчина, видящий бывшую свою возлюбленную с новым любовником, отвела от нее глаза и больше не обращала на нее внимания, как будто ее здесь не было.
   Однако несколько дней спустя мое предположение о пристрастиях молодой женщины оправдалось; не ошибся я и в том, что они с Альбертиной знакомы. Когда в казино встречались девушки, которых друг к другу тянуло, то обычно там возникало некое световое явление, между ними как бы протягивалась фосфоресцирующая дорожка. Замечу в скобках, что именно с помощью такого рода материализаций, как бы неопределенны они ни были, благодаря этим астральным знакам, озарявшим целый участок атмосферы, рассеянная Гоморра стремится в каждом городе, в каждом селении воссоединить свои распавшиеся звенья, восстановить библейский город, между тем как те же самые усилия предпринимаются – хотя бы ради временного возрождения – изгнанными из Содома и тоскующими по утраченной родине, предпринимаются иногда людьми двуличными, а кое-когда и смельчаками.
   Как-то я увидел молодую женщину, которую Альбертина будто бы не узнала, в тот момент, когда мимо нее проходила двоюродная сестра Блока. Глаза у молодой женщины преобразились в звезды, но можно было поручиться, что она не знакома с молодой еврейкой. Она увидела ее впервые, почувствовала к ней влечение, но сейчас она не обнаруживала и сотой доли той уверенности, какую выказала по отношению к Альбертине, на сообщничество которой она твердо рассчитывала и чья холодность привела ее в точно такое же изумление, какое бывает написано на лице у не живущего в Париже, но сжившегося с ним человека, который в один из своих частых приездов вдруг видит, что на месте театрика, где он так любил проводить вечера, выстроен банк.
   Двоюродная сестра Блока села за столик и принялась рассматривать журнал. Немного погодя за тот же столик якобы случайно села молодая женщина. Если бы вскоре вы заглянули под столик, то увидели бы, как настойчиво сплетаются их руки и ноги. За движениями последовали слова, завязался разговор, а наивный муж молодой женщины, разыскивавший ее, был крайне удивлен, когда узнал, что она строит планы на сегодняшний вечер совместно с девушкой, которую он видел первый раз в жизни. Жена представила ему двоюродную сестру Блока как подругу детства и произнесла ее имя так невнятно, что ничего нельзя было разобрать, – она забыла спросить, как ее зовут. Присутствие мужа вынудило их сделать еще один шаг к сближению – они стали говорить друг другу «ты», потому что якобы жили когда-то вместе в монастыре, над чем они впоследствии насмеялись вволю, равно как и над одураченным мужем, и эта их потеха послужила поводом для новых ласк.
   Я бы не сказал, чтобы Альбертина где-нибудь, в казино или на пляже, держала себя с девушками слишком вольно. Скорее мне казалось, что она чересчур холодна, безразлична, в чем я, однако, усматривал не столько следствие хорошего воспитания, сколько хитрость, рассчитанную на то, чтобы сбить подозрения со следа. У нее была особая манера – ответить девушке быстро, учтиво, ледяным и очень громким голосом: «Да, в пять часов я иду на теннис. Купаться я пойду завтра около восьми» – и сейчас же уйти, а девушке, видимо, страх как хотелось затеять с нею игру: назначить ей свидание или, вернее, условившись о свидании шепотом, вслух повторить, «чтобы никто ничего не подумал», самую как будто бы ничего не значащую фразу Альбертины. А когда потом Альбертина садилась на велосипед и мчалась с бешеной скоростью, я уже не мог отделаться от мысли, что она спешит к той, которую она одна удостаивает ответа.
   И еще: когда красивая молодая женщина, подъехав к пляжу, выходила из автомобиля, то не оглянуться на нее – это было выше сил Альбертины. Но она тут же давала этому объяснение: «Я посмотрела на новый флаг, который повесили над купальнями. Могли бы разориться и на что-нибудь получше. Старый был довольно обтрепанный. Но, право же, этот еще неказистей».
   Был такой случай, когда Альбертина вышла из рамок холодности, и от этого мне стало еще больней. Она знала, что мне неприятны ее даже и редкие встречи с знакомой ее тетки – женщиной «дурного тона», приезжавшей дня на три к г-же Бонтан. И она, мило улыбаясь, дала мне слово, что перестанет с ней здороваться. Когда эта женщина приезжала в Энкарвиль, Альбертина сообщала: «Кстати, вы знаете, что она здесь? Вам говорили?» – как бы желая показать, что она не видится с ней тайком. Однажды она прибавила: «Я встретила ее на пляже и нарочно обошлась с ней грубо: не посторонилась, толкнула ее». Когда Альбертина довела об этом до моего сведения, мне пришли на память слова г-жи Бонтан, которые я услышал от нее у г-жи Сван и которые сейчас же забыл: г-жа Бонтан говорила о том, какая дерзкая ее племянница Альбертина, – говорила как о ее достоинстве – и привела пример: жене какого-то чиновника Альбертина сказала, что отец у нее был поваренком. Но слово любимой сохраняется недолго: оно портится, оно подгнивает. Дня два спустя я снова вспомнил дерзость Альбертины, и теперь она уже была для меня не признаком дурного воспитания, которым Альбертина гордилась и которое, кроме улыбки, ничего у меня не вызывало, а совсем другим признаком: у Альбертины, пожалуй, даже и не было заранее обдуманного намерения, но, когда она встретилась с этой дамой, ей захотелось взбудоражить ее или злобно напомнить о когда-то давно сделанных предложениях, быть может в свое время и принятых, и она нарочно на нее налетела, а потом подумала, что я мог об этом узнать, так как многие это видели, и решила заранее отвести неблагоприятное для нее истолкование.
   И все же ревность, возбуждаемая во мне женщинами, которых, быть может, любила Альбертина, внезапно утихла.
   Мы с Альбертиной дожидались поезда на одной из станций пригородной железной дороги – станция называлась «Бальбек». Из-за плохой погоды мы приехали сюда в омнибусе, принадлежавшем отелю. Поодаль стоял Ниссон Бернар: у него был подбит глаз. Последнее время он начал изменять юному левиту из «Гофо-лии» с малым, служившим неподалеку от гостиницы в бойком кабачке «Под вишнями». У этого краснорожего малого с грубыми чертами лица была не голова, а совершеннейший помидор. Такой же точно помидор заменял голову его брату-близнецу. Для беспристрастного наблюдателя полного сходства близнецов представляло особый интерес то, что природа, как бы вдруг превратившись в промышленника, начала поставлять совершенно одинаковые изделия. К несчастью для Ниссона Бернара, угол зрения у него был иной, а сходство близнецов было только внешним. Помидор № 2 ревностно и увлеченно исполнял свои обязанности – служить утехой только дамам, помидор № 1 снисходил до угождения мужчинам, отличавшимся особого рода наклонностями. И всякий раз, когда старый близорукий еврей (впрочем, чтобы принять один помидор за другой, не надо было быть близоруким) появлялся в кабачке «Под вишнями», то, как бы по рефлексу, под наплывом воспоминаний о приятно проведенном времени с помидором № 1 он сам того не подозревая, начинал играть роль Амфитриона[210] и обращался к другому близнецу. «Хочешь, встретимся вечером?» – предлагал он. И вместо ответа незамедлительно получал увесистую «плюху». Кое-когда он получал несколько таких плюх в течение одной и той же трапезы – при каждой попытке возобновить со вторым переговоры, начатые с первым. В конце концов, по ассоциации идей, это внушило ему такое отвращение к помидорам, даже к съедобным, что каждый раз, когда путешественник, сидевший за соседним столиком в Гранд-отеле, заказывал помидоры, он говорил ему шепотом: «Извините, милостивый государь, что я обращаюсь к вам, не будучи с вами знаком. Но я слышал, что вы заказали помидоры. Сегодня помидоры гнилые. Я забочусь о вас, мне-то, собственно, все равно, я их никогда не беру». Заезжий горячо благодарил своего человеколюбивого и бескорыстного соседа, подзывал официанта и притворялся, будто передумал: «Помидоров не надо, ни в коем случае». Эме, знавший, в чем тут загвоздка, в глубине души посмеивался и думал: «Ох и хитер же этот Бернар – опять нашел предлог, чтобы уговорить посетителя отменить заказ». Поджидавший поезда Бернар из-за своего подбитого глаза предпочитал не здороваться с Альбертиной. А у нас и вовсе не было желания заговаривать с ним. Однако этого вряд ли можно было бы избежать, не подкати к нам бешено мчавшийся велосипедист; когда же он, запыхавшись, соскочил с велосипеда, то оказалось, что это лифтер. Вскоре после того, как мы с Альбертиной ушли из отеля, мне позвонила г-жа Вердюрен и позвала послезавтра на ужин; зачем – это разъяснится впоследствии. Передав мне во всех подробностях телефонный разговор, лифтер поехал обратно; как все демократические «служащие», он с буржуа держался независимо, а за их спиной восстанавли вал авторитет начальства – вот почему, намекая на то, что швейцар и тот, кто ведал экипажами, на него рассердятся, он прибавил: «Лечу – а то как бы от начальников не нагорело!»
   Подруги Альбертины на некоторое время разъехались. Мне хотелось развлечь ее. Но когда мне приходила в голову мысль, что она может быть счастлива, проводя время в Бальбеке только со мной, я тут же говорил себе, что полного счастья не бывает и что Альбертина, находящаяся в том возрасте (из которого иные так и не выходят), когда человек еще не убедился, что неполнота зависит от того, кто испытывает счастье, а не от того, кто его дарит, не поймет, в чем дело, и решит, что в ее разочаровании повинен я. Я предпочитал, чтобы она все приписывала обстоятельствам – хотя на самом деле их подстраивал бы я, – будто бы мешающим нам побыть вдвоем и в то же время не дающим ей возможности посидеть в казино или погулять по набережной без меня. Вот почему я попросил ее в тот день поехать со мной в Донсьер, куда мне хотелось съездить ради встречи с Сен-Лу. С той же целью – чем-нибудь ее занять – я советовал ей взяться за живопись, которой она когда-то училась. Трудясь, она не стала бы задавать себе вопрос, счастлива она или несчастна. А я бы возил ее время от времени ужинать к Вердюренам и к Говожо, которые, конечно, рады были бы принимать у себя мою подружку, введенную мной в их дома, но сначала я должен был убедиться, что баронессы Пютбю нет еще в Ла-Распельер. Это я мог выяснить только на месте, а так как мне было известно заранее, что послезавтра Альбертине предстояла поездка со своей теткой в окрестности Бальбека, то я этим воспользовался и послал г-же Вердюрен телеграмму, в которой спрашивал, может ли она принять меня в среду. Если бы баронесса Пютбю уже приехала к Вердюренам, я бы как-нибудь ухитрился повидаться с ее горничной, вызнать у нее, не собирается ли она, чего доброго, в Бальбек, и если собирается, то когда именно, – вызнать для того, чтобы в этот день увезти Альбертину куда-нибудь подальше. Поезд, ехавший по пригородной ветке, делал теперь крюк, чего не было когда я ехал на нем с бабушкой, и проходил через Дон-сьер-ле-Гуниль – большую станцию, откуда отправлялись поезда дальнего следования, в частности – экспресс, которым я ехал из Парижа, чтобы повидаться с Сен-Лу, и которым уезжал обратно. Из-за плохой погоды мы с Альбертиной доехали до станции «Бальбек-пляж» на омнибусе Гранд-отеля.
   Поезд еще не пришел, но был виден медлительный и ленивый султан дыма, который он оставил за собой и который теперь, превратившись в самое обыкновенное неторопливое облако, не спеша поднимался над зеленью склонов Крикто. Наконец маленький поезд, предводительствуемый дымом, который сначала опередил его, а потом принял вертикальное положение, так же медленно подошел к станции. Пассажиры посторонились, но никто из них не торопился: все знали, что имеют дело с добродушным, почти человекообразным пешеходом или с кем-то вроде начинающего велосипедиста; слушаясь сигналов услужливого начальника станции и находясь под надежной охраной машиниста, он никогда никого не собьет и охотно остановится там, где удобнее будет пассажирам.
   Телефонный звонок Вердюренов был вызван моей телеграммой, и получилась она как раз вовремя, потому что по средам (а на послезавтра приходилась среда) у г-жи Вердюрен и в Париже, и в Ла-Распельер бывали многолюдные ужины, а я об этом не подозревал. Собственно «ужинов» г-жа Вердюрен не устраивала – у нее были «среды». Они представляли собой произведения искусства. Г-жа Вердюрен знала, что ничего подобного ни у кого больше нет, и все же она усматривала некоторую разницу между ними. «Последняя среда не идет в сравнение с предыдущей, – утверждала она. – Но следующая, как мне кажется, будет самой удачной из всех, какие я когда-либо устраивала». Иногда она говорила откровенно: «Эта среда была хуже всех. Зато к следующей я готовлю вам большой сюрприз». В конце парижского сезона, перед отъездом на дачу, Покровительница объявляла о закрытии сред. Это было для нее поводом подхлестнуть «верных»: «Остается всего три среды, остается две среды, – говорила она таким тоном, как будто близится конец света. – Ведь вы же не пропустите следующую: это закрытие сезона». Но закрытие было мнимое, так как г-жа Вердюрен предупреждала: «Официально сред теперь больше нет. Предыдущая была последней в этом году. Но все-таки я по средам буду дома. Как знать? Быть может, эти интимные малолюдные среды будут самыми приятными». В Ла-Распельер среды были поневоле рассчитаны на более узкий круг, но Вердюрены постоянно встречали знакомых, которые оказывались здесь проездом, и приглашали их провести вечерок, так что среды у них были почти ежедневно. «Я хорошенько не запомнил фамилии приглашенных, но только знаю наверное, что там будет госпожа маркиза де Гужомо», – сообщил мне лифтер; нашим с ним разговорам о Говожо так и не удалось вытеснить с давних пор застрявшее у него в голове слово «гуж»: привычное, имеющее определенный смысл, оно приходило на помощь молодому служащему всякий раз, когда он затруднялся произнести трудную для него фамилию, и он сейчас же отдавал предпочтение им переделанной и приноровленной к своему кругу понятий – отдавал не от лени и не от любви ко всему прочно устоявшемуся, но из стремления к логичности и ясности, а переделанная им фамилия эту его потребность вполне удовлетворяла.
   Мы хотели было сесть в пустой вагон, где я всю дорогу мог бы целоваться с Альбертиной. Но пустого вагона не оказалось, и мы поневоле удовольствовались купе, где уже расположилась дама с огромной головой, уродливая, старая, с мужским выражением лица, очень нарядная, – она сидела и читала «Ревю де Де Монд». Она была вульгарна и в то же время с претензиями; я задал себе вопрос: к какой социальной категории она принадлежит? – и тут же ответил: это, наверно, содержательница большого дома терпимости, путешествующая сводня. Это ясно читалось и в ее лице, и в манерах. Я только до сих пор не знал, что такого сорта дамы читают «Ревю де Де Монд». Альбертина, кивнув мне на нее, подмигнула и усмехнулась. Вид у дамы был необыкновенно величественный, но так как во мне жила мысль, что послезавтра я приглашен к живущей на конечной станции этой железнодорожной ветки знаменитой г-же Вердюрен, что на одной из промежуточных станций меня ждет Сен-Лу и что, проехав чуть-чуть дальше, я доставил бы большое удовольствие маркизе де Говожо, согласившись погостить у нее в Фетерне, то в моих глазах загорались насмешливые огоньки при виде этой важной дамы, по-видимому считавшей, что изысканность наряда, перья на шляпе и «Ревю де Де Монд» ставят ее выше меня. Я надеялся, что дама просадит в вагоне не дольше Ниссона Бернара, что сойдет она, во всяком случае, в Тутенвиле, – как бы не так! Поезд остановился в Эвревиле – дама ни с места. Не сошла она ни в Монмартен-сюр-Мер, ни в Парвиль-ла-Бенгар, ни в Энкарвиле, и, когда наконец поезд проехал Сен-Фришу, последнюю станцию перед Донсьером, я, отчаявшись и перестав стесняться дамы, начал обнимать Альбертину. В Донсьере меня встретил Сен-Лу; он сказал, что живет у тетки и поэтому моя телеграмма, пришедшая только сейчас, застала его врасплох, что все у него заранее распределено и он может побыть со мной не более часа. Этот час показался мне – увы! – очень долгим из-за того, что Альбертина, не успев выйти из вагона, все свое внимание обратила на Сен-Лу. Со мной она не разговаривала, отвечала сквозь зубы, если я к ней обращался, оттолкнула меня, когда я к ней подошел. Зато, беседуя с Робером, она смеялась своим зазывным смехом, говорила без умолку, играла с его собакой и, дразня ее, нарочно задевала хозяина. Я вспомнил, что в тот день, когда Альбертина впервые позволила мне поцеловать себя, я благодарно улыбнулся неведомому соблазнителю, который произвел в ней такую резкую перемену и так облегчил мне мою задачу. Теперь я думал о нем с ужасом. Робер, по-видимому, догадался, что я к Альбертине неравнодушен: он не отвечал на ее заигрыванья, и это внушало ей враждебное чувство ко мне; потом он заговорил со мной так, словно я приехал один, и когда Альбертина это заметила, то это снова подняло меня в ее глазах. Робер осведомился, нет ли у меня желания разыскать тех его друзей, вместе с кем я ежевечерне ужинал! у него, когда был в Донсьере, и кто еще оставался здесь. Он всегда осуждал назойливую наставительность, а между тем сам в нее впадал. «Зачем же ты тогда так старался их обаять, раз теперь тебя не тянет с ними повидаться?» – задал он мне вопрос. Я отклонил его предложение, во-первых, потому, что боялся оставить Альбертину одну, а во-вторых, потому, что оторвался от друзей Робера. Оторвался от них, то есть от самого себя. Мы страстно мечтаем об ином мире, в котором мы были бы такими же, как здесь. Но мы забываем, что, еще не дождавшись перехода в тот мир, мы и в этом мире по прошествии нескольких лет становимся другими, не такими, какими нам хотелось бы остаться навеки. Даже если откинуть мысль, что смерть изменит нас больше, чем превращения, происходящие с нами в жизни, все равно, повстречайся нам в ином мире то «я», которым мы были прежде, мы бы от него отвернулись, как от тех, с кем мы были когда-то дружны, но с кем давно уже не виделись – вроде друзей Сен-Лу, ежевечерние встречи с которыми в «Золотом фазане» доставляли мне такое большое удовольствие, – и с кем у меня теперь разговор не клеился бы и был бы мне в тягость. Вот потому-то, а еще и по той причине, что мне не хотелось пытаться отыскать здесь то, что когда-то было мне дорого, прогулка по Донсьеру могла бы представиться мне прообразом переселения в рай. Мы часто думаем о рае или, вернее, о многочисленных чередующихся раях, но все они, еще задолго до нашей смерти, оказываются потерянными раями, где и мы чувствуем себя потерянными.