Сен-Лу расстался с нами на вокзале. «Ты, может быть, прождешь около часа, – предупредил' он меня. – Если ты пробудешь все время здесь, то наверняка встретишься с дядей Шарлю – он уезжает в Париж за десять минут до того, как отойдет твой поезд. Я с ним уже распростился – мне надо вернуться до его отъезда. Я ничего не мог сказать ему о тебе – твоя телеграмма еще не успела прийти». Когда Сен-Лу от нас ушел, я осыпал Альбертину упреками, а она ответила, что своей холодностью со мной она хотела на всякий случай изменить у Сен-Лу впечатление, какое могло у него создаться, если бы он, когда поезд остановился, заметил, как я наклоняюсь к ней и обнимаю ее за талию. Он в самом деле обратил на это внимание (я не сразу увидел Сен-Лу, иначе держал бы себя приличнее) и шепнул мне: «Это и есть одна из тех недотрог, о которых ты мне рассказывал, – из тех, что не желали бывать у мадемуазель де Стермарья, потому что считали, что она дурного пошиба?» В самом деле, когда я приезжал из Парижа в Донсьер повидаться с Робером, разговор у нас коснулся Бальбека, и я ему сказал откровенно, что с Альбертиной у меня ничего не выходит, что она – сама добродетель. А теперь, когда у меня был уже большой опыт и я точно знал, что это неправда, мне особенно хотелось, чтобы Робер думал, будто это правда. Мне только стоило сказать, что я люблю Альбертину. Робер принадлежал к числу людей, которые готовы отказать себе в удовольствии, лишь бы избавить друга от мук, которые вдобавок были бы для него так же тяжелы, как если бы это были его муки. «Да, в ней еще очень много детского. Ты о ней ничего не знаешь?» – спросил я с беспокойством. «Ничего, если не считать, что вы держали себя как влюбленная парочка».
   – Ваше поведение не изменило впечатления Робера, – сказал я Альбертине, когда Сен-Лу от нас ушел. «Это верно, – согласилась она, – все это получилось у меня неловко, я вас огорчила, мне еще больнее, чем вам. Вот вы увидите, что я никогда больше не буду такой; простите меня», – сказала она, с печальным видом протягивая мне руку. В этот момент в глубине зала ожидания, где мы с ней сидели, я увидел де Шарлю – он шел медленным шагом, а на некотором расстоянии нес его чемоданы носильщик.
   В Париже, где я видел его только на вечерах, неподвижного, в черном фраке, плотно облегавшем его фигуру, державшегося прямо ради того, чтобы сохранять горделивую осанку, ради того, чтобы производить впечатление, ради того, чтобы оттенять свой дар красноречия, я не замечал, как он постарел. Сейчас, когда он в светлом дорожном костюме, в котором он казался толще, шел вразвалку, вихляя животиком и виляя задом, являвшим собой как бы некий символ, беспощадный дневной свет, падая на его подкрашенные губы, на припудренный подбородок, где пудра держалась благодаря кольдкрему, на кончик носа, на черные-черные усы, никак не гармонировавшие с седеющей шевелюрой, обнажал то, что при свете искусственном создавало бы впечатление свежести и моложавости.
   Обмениваясь с ним короткими фразами, так как настоящего разговора у нас завязаться не могло из-за того, что его поезд должен был вот-вот отойти, я смотрел на дожидавшуюся меня около вагона Альбертину и знаками давал ей понять, что сейчас приду. Когда же я повернулся лицом к де Шарлю, он попросил меня подойти к военному, его родственнику, и сказать, что он его зовет, – родственник стоял по ту сторону рельсов, как будто тоже собираясь сесть в наш поезд, но только если бы поезд шел из Бальбека. «Он служит в полковом оркестре, – пояснил мне де Шарлю. – Вы, к счастью, еще молоды, а я, к несчастью, начинаю стареть – вам легче перейти рельсы». Я взял на себя труд подойти к военному и по лирам, вышитым у него на воротнике, сейчас же догадался, что это и правда музыкант. Но когда я уже готов был исполнить данное мне поручение, как же я был изумлен и даже обрадован, узнав в военном Мореля, сына лакея моего дяди, человека, с которым у меня было связано столько воспоминаний!
   Просьба де Шарлю вылетела у меня из головы. «Так вы в Донсьере?» – «Да, меня тоже зачислили в оркестр артиллерийского полка». Говорил он со мной сухо и смотрел надменно. Он заважничал, и встреча со мной, напоминавшая о роде занятий его отца, была ему, по-видимому, неприятна. Тут я заметил, что к нам идет де Шарлю. Очевидно, он рассердился на то, что я замешкался. «Я бы хотел послушать вечером музыку, – никак не обращаясь к Морелю, заговорил с ним де Шарлю, – за вечер я плачу пятьсот франков, – может быть, это заинтересует ваших друзей, если они у вас есть среди музыкантов». Мне было хорошо знакомо высокомерие де Шарлю, и все же меня поразило, что он даже не поздоровался со своим юным другом. Но барон не дал мне времени над этим призадуматься. Ласково глядя на меня, де Шарлю протянул мне руку. «До свиданья, дорогой мой!» – сказал он, давая понять, что я здесь лишний. Да мне и самому давно пора было к моей милой Альбертине, которую я оставил одну. «Знаете, – сказал я, снова заняв место в вагоне, – жизнь на курорте и путешествия убеждают меня в том, что в светском театре меньше декораций, чем актеров, и меньше актеров, чем „ситуаций“». – «Почему вы мне об этом говорите?» – «Потому что де Шарлю попросил меня позвать своего друга, а я вот сейчас, на этом самом перроне, узнал в нем одного из своих давних друзей». Рассказывая об этом, я старался отгадать, каким образом барону стало известно социальное неравенство между ним и Морелем, о котором я не подумал. Сначала мне пришло в голову, что он узнал об этом от Жюпьена, дочь которого, как мы помним, казалось, была влюблена в скрипача. Как бы то ни было, я был поражен тем, что за пять минут до отхода парижского поезда барон выразил желание послушать музыку. Однако, вызвав в памяти дочь Жюпьена, я начал склоняться к мысли, что в «узнаваниях» могла бы найти отражение весьма существенная сторона жизни, если бы мы умели достигать высот подлинной романтики, но тут вдруг меня осенило, и я понял, как я был наивен. Барон до этого в глаза не видел Мореля, а Морель – барона, ослепленного, но и оробевшего при виде военного, который, правда, носил всего только лиры, и до такой степени разохотившегося, что попросил меня привести к нему человека, о знакомстве которого со мной он не подозревал. Во всяком случае, пятьсот франков, должно быть, возместили Морелю то, что между ними прежде не было никаких отношений, так как я увидел, что они продолжают разговаривать, не помышляя о том, что стоят около нашего вагона. Припоминая, как де Шарлю подходил к Морелю и ко мне, я уловил сходство де Шарлю кое с кем из его родственников, пристававших на улице к женщинам. Только в данном случае намеченная жертва была другого пола. Начиная с определенного возраста, – даже если внутри пас происходят различные перемены – чем больше мы становимся самими собой, тем отчетливее в нас проступают семейные черты. Природа, добиваясь гармоничности рисунка на своей ткани, нарушает однообразие композиции прихотливостью узоров, которые она оставляет незаконченными. Надменность, с какой де Шарлю смерил взглядом скрипача, могла быть оценена по-разному. Ее одобрили бы три четверти светских людей, привыкших раскланиваться, но не префект полиции, который несколько лет спустя установил за скрипачом надзор.
   – Сударь! Парижский поезд сейчас отходит, – объявил носильщик, державший чемоданы в руках. «А, черт, да никуда я не поеду, сдайте вещи в камеру хранения!» – сказал де Шарлю и дал двадцать франков носильщику, а тот подивился перемене в планах пассажира и обрадовался вознаграждению. Щедрость де Шарлю немедленно привлекла к нему цветочницу: «Купите гвоздики, господин хороший, поглядите, какая роза, она принесет вам счастье». Только чтобы отвязаться от нее, де Шарлю дал ей сорок су, а цветочница осыпала его за это добрыми пожеланиями и попыталась навязать цветок. «Ах, боже мой, да оставит она когда-нибудь нас в покое! – комически-жалобным тоном человека, выведенного из терпения, сказал де Шарлю, обращаясь к Морелю, в котором ему было до известной степени приятно искать поддержку. – Нам нужно поговорить о важных вещах». Может быть, носильщик отошел еще недостаточно далеко, а в расчеты де Шарлю не входило, чтобы вокруг него собралась многочисленная аудитория, а может быть, это вступление облегчало его надменной застенчивости переход к просьбе о свидании. Музыкант с властным и решительным видом обернулся к цветочнице и протянул в ее сторону ладонь, как бы отстраняя ее и давая понять, что ее цветы никому не нужны и чтобы она сию же минуту убиралась вон. Де Шарлю был восхищен этим повелительным, мужским движением до того изящной руки, что такое движение у другого молодого человека могло бы показаться неуклюжим, грубым в своей тяжести, – движением, говорившим о рано развившейся твердости и гибкости, делавшей этого безбородого юношу похожим на юного Давида, готового сразиться с Голиафом.[211] Восторг барона непроизвольно выразился у него в улыбке, появляющейся у нас при виде ребенка с чересчур серьезным для его возраста выражением лица. «Вот было бы хорошо, если бы такой человек сопровождал меня во время путешествий и помогал мне в делах! – подумал де Шарлю. – Насколько легче мне было бы жить!»
   Парижский поезд (в который барон так и не сел) отошел. Затем и мы с Альбертиной сели в наш поезд, и я так и не узнал, чем же все кончилось у де Шарлю и Мореля. «Мы никогда больше не будем ссориться, я еще раз прошу у вас прощения, – сказала Альбертина, имея в виду свое поведение с Сен-Лу. – Давайте всегда быть ласковыми друг с другом, – мягко продолжала она. – Что же касается вашего друга Сен-Лу, то если вы думаете, что он произвел на меня хоть какое-то впечатление, то вы жестоко ошибаетесь. Мне в нем нравится только то, что он, видимо, по-настоящему любит вас». – «Он чудный малый, – сказал я; если бы я говорил о Робере не с Альбертиной, а с кем-нибудь другим, то непременно приписал бы Роберу мнимые совершенства, по в данном случае я от этого воздержался. – Он прекрасный человек, честный, прямой, верный друг, на него во всем можно положиться». Сдерживаемый ревностью, я говорил о Сен-Лу только правду, но ведь это в самом деле была истинная правда. А выражал я ее в тех же самых словах, какими пользовалась, характеризуя его, маркиза де Вильпаризи, когда мы с ним еще не были знакомы, когда я представлял себе его совсем другим —человеком высокомерным – и говорил себе: «О нем хорошо отзываются только потому, что он важный барин». А вот еще пример – маркиза мне как-то сказала: «Он будет счастлив!» – а потом, когда я увидел, как он проехал мимо отеля, правя лошадью, я подумал, что слова его тетки – чистейшая светская банальность, сказанная для того, чтобы мне польстить. Но затем я понял, что она знает круг моих интересов, знает круг моего чтения, знает вкусы Сен-Лу и оттого вполне искренна, – вот так же и я вполне искренне сказал одному человеку, который писал биографию своего предка Ларошфуко, автора «Максим», и которому надо было посоветоваться с Робером: «Он будет счастлив». Потом-то я Робера узнал. Но когда я увидел его впервые, то не мог поверить, чтобы ум, родственный моему, таился под такой изящной оболочкой одежды и обхождения. Глядя на его внешний облик, я относил Робера к какой-то особой породе людей. И вот теперь Альбертина, отчасти, может быть, потому, что Сен-Лу, жалея меня, был с нею холоден, сказала мне то, что я сам думал прежде: «Будто бы уж он такой верный друг! Я заметила, что в человеке находят все лучшие качества, если только он из Сен-Жерменского предместья». А ведь я за все эти годы, когда Сен-Лу держался со мной на равной ноге и выказывал свои достоинства, ни разу не вспомнил, что он – из Сен-Жерменского предместья. Так с течением времени изменяется наш взгляд на людей, изменяется резче, если их связывает дружба, а не простые человеческие отношения, и неизмеримо резче, если два человека любят друг друга, если желание, обладающее чуткой шкалой, увеличивает малейшие проявления холодности до невероятных пределов: так, например, Роберу достаточно было бы проявить значительно меньшую холодность, чем та, какую он проявил вначале, и я все равно решил бы, что Альбертина пренебрегает мной, вообразил, будто ее подруга – фантастически бездушные существа, и объяснил только снисходительностью, на какую имеют право красота и своеобразная элегантность, слова Эльстира, которые он сказал мне о стайке с таким же чувством, с каким маркиза де Вильпаризи отзывалась о Сен-Лу: «Хорошие девочки». И разве не такие же слова хотелось мне сказать об Альбертине сейчас, когда она говорила мне: «Преданный он друг или не преданный – я, во всяком случае, не намерена с ним встречаться, раз он нас с вами поссорил. Давайте никогда больше друг на друга не сердиться. Это нехорошо». Теперь, после того как Сен-Лу словно бы понравился Альбертине, я на время почти исцелился от подозрения, что она любит женщин, – тогда мне представлялось это несовместимым. Я смотрел на серый гибкий непромокаемый плащ Альбертины, в котором она была непохожа на себя, в котором она казалась неутомимой путешественницей в ненастную погоду и который, обтягивая ее, казалось, не столько призван был защищать ее платье от воды, сколько самому пропитаться водой и, прилегая к ее телу, сохранить на себе, как бы по воле скульптора, отпечаток ее форм, смотрел – и вдруг сорвал с нее этот покров, ревниво приникший к желанной груди, притянул Альбертину к себе и воскликнул: «Тебе не хочется, нелюбопытная странница, помечтать, прильнув челом к моему плечу?»[212] – а затем обхватил обеими руками ее голову и показал на ширь затопленных полей, в предзакатной тишине упиравшихся вдалеке, на самом горизонте, в две параллельные гряды изголуба-сизых холмов.
   Два дня спустя, в одну из уже нашумевших здесь сред, я сидел в том же самом дачном поезде, которым сегодня выехал из Бальбека на ужин в Ла-Распельер, и мне не давала покою мысль, как бы не пропустить Котара в Гренкур-Сен-Васт, где – о чем сообщила мне, еще раз позвонив по телефону, г-жа Вердюрен – нам надо было встретиться. Он должен был войти в мой поезд, а затем показать, где стоят экипажи, высылавшиеся из Ла-Распельер на станцию. Зная, что дачный поезд стоит в Гренкуре, следующей станции поме Донсьера, ровно одну минуту, я заблаговременно стал у окна – так я боялся, что не замечу Котара или что он не увидит меня. Волновался я зря. Я не принял в расчет, что кланчик отлил своих «завсегдатаев» в единую форму, и поэтому их, к тому же еще разодевшихся по случаю ужина, сразу можно было распознать в толпе ожидавших на перроне – так они выделялись своей самоуверенностью, утонченностью и непринужденностью, так они выделялись взглядами, которыми они пробегали, как по пустому пространству, где ничто не задерживает внимания, по сомкнутым рядам обыкновенных пассажиров, чтобы не пропустить какого-нибудь «завсегдатая», севшего в поезд на одной из ближайших станций, и которые уже сияли в чаянии, что за встречей последует светский разговор. Знак избранности, который привычка вместе ужинать начертала на входивших в кружок, был заметен не только когда они, подавляя численным превосходством, грудились среди стада прочих пассажиров, образуя на его фоне яркое пятно, среди тех, кого Бришо называл pecus'ом[213] и на чьих бесцветных лицах невозможно было прочесть ничего из того, что занимало Вердюренов, на чьих лицах не отражалась надежда хоть когда-нибудь поужинать в Ла-Распельер. И то сказать: эти заурядные пассажиры проявили бы куда меньше интереса, чем я, если бы в их присутствии назвали – несмотря на то что иные приобрели известность – имена «верных», а между прочим, к моему удивлению, «верные» продолжали ужинать и в городе, хотя, впрочем, я слышал, что ужинали они в других местах еще до моего рождения – в такое далекое и в такое уже баснословное время, что у меня не возникало соблазна увеличить расстояние, отделявшее то время от моего. Контраст между продолжительностью их бытия – и не только между продолжительностью, но и расцветом их сил, – с одной стороны, и исчезновением то того, то другого моего приятеля – с другой, пробуждал во мне такое же чувство, какое мы испытываем, когда в самом конце газеты находим то, чего мы меньше всего ожидали, – например, извещение о чьей-либо преждевременной кончине, которое кажется нам неожиданным потому, что о причинах, следствием коих она явилась, мы так ничего и не узнали. Это чувство подсказывает нам, что смерть настигает людей по-разному, что какая-то волна, выбившись вперед во время трагического прибоя, уносит жизнь, расположенную на том же уровне, что и другие, которые долго еще будут пощажены волнами, идущими ей вслед. Далее мы увидим, что многообразие смертей, невидимо движущихся вокруг нас, и есть причина той особого рода неожиданности, какую представляют собою для нас газетные некрологи. А еще я впоследствии убедился в том, что настоящий талант, с которым, однако, мирно уживается чудовищная пошлость разговорной речи, проявляется и получает признание лишь с течением времени, равно как и в том, что личности заурядные лишь в конце концов занимают высокое положение, которое в нашем детском представлении связывается с образами маститых старцев, но ведь мы не думаем о том, что по прошествии стольких-то лет их ученики, в свою очередь, превратятся в наставников и будут внушать другим уважение и страх, какие они когда-то испытывали сами. Имена «верных» не были известны pecus'y – pecus отличал их по внешнему виду. Когда случай, руководивший и теми и другими в течение дня, собирал их всех в одном вагоне и «верным» оставалось только прихватить на следующей станции какого-нибудь одинокого спутника, этот вагон, который сразу можно было узнать по локтю скульптора Ского[214] и который был украшен номером «Тан» в руках Котара, уже издали рисовался какой-то роскошной колесницей, останавливавшейся на той станции, где должен был присоединиться к остальным отбившийся от них товарищ. Единственным человеком, который мог не разглядеть из-за того, что он почти ничего не видел, этих опознавательных знаков, был Бришо. Но тогда другие завсегдатаи добровольно исполняли вместо слепого обязанности наблюдателей и, как только появлялась соломенная шляпа, зеленый зонтик и синие очки Бришо, его бережно и осторожно подводили к вагону для избранных. Таким образом, не было случая, чтобы кто-либо из «верных», если только невооруженному глазу не было видно, что он наклюкался, или если он не избирал другой «вид транспорта», не встретился с другими в пути. Иногда происходило нечто противоположное: кто-нибудь из «верных» уезжал днем довольно далеко, следовательно, часть пути он должен был проехать один – до тех пор, пока к нему не присоединялся весь кружок; но и в одиночестве, являясь единственным представителем своей породы, он все-таки обращал на себя внимание. Будущее, к которому он устремлялся, в глазах пассажира, сидевшего напротив, делало на нем отметку, и пассажир говорил себе: «Это не простой смертный»; вокруг мягкой шляпы Котара или Ского он различал чуть заметный ореол и не особенно удивлялся, когда на следующей станции, если это была конечная остановка, толпа элегантных людей, с которыми почтительно здоровался довильский железнодорожный служащий, встречала «верного» у подножки, а затем подводила его к экипажу или, если это была остановка промежуточная, наводняла вагон. Так именно и поступило – причем с необыкновенной быстротой, потому что некоторые запоздали и подоспели в тот момент, когда поезд должен был уже вот-вот отойти, – войско, которое ускоренным шагом подвел Котар к тому вагону, откуда я делал ему знаки. У Бришо, находившегося среди «верных», за последние годы верность еще усилилась, тогда как у других пыл охладел. Зрение у Бришо все ухудшалось – вот почему он и в Париже все менее усердно занимался по вечерам. Притом ему была не по душе новая Сорбонна, где господствовавшие в Германии принципы научной точности начинали вытеснять гуманизм. Теперь он только читал свой курс и участвовал в экзаменационных комиссиях – вот почему он теперь гораздо больше времени уделял светской жизни, то есть – вечерам у Вердюренов или вечерам, на которые, трепеща от волнения, время от времени кто-нибудь из «верных» звал Вердюренов. Впрочем, надо заметить, что любви дважды чуть было не удалось то, что не удавалось науке, то есть оторвать Бришо от кланчика. Но г-жа Вердюрен, всегда «державшая ухо востро» и уже по привычке, которую она приобрела в интересах салона, в конце концов получавшая бескорыстное удовлетворение от таких драм и расправ, окончательно рассорила его с опасной особой благодаря своему уменью, как она выражалась, «везде навести порядок» и «каленым железом прижечь рану». Да особого труда это для нее и не составляло, поскольку одной из опасных особ была всего-навсего прачка Бришо, и г-жа Вердюрен, иногда заглядывавшая на шестой этаж к профессору, красневшему от гордости, когда она оказывала ему честь тем, что поднималась к нему на верхотуру, попросту выставляла мерзавку за дверь. «Что же это такое? – воскликнула, обращаясь к Бришо, Покровительница. – Такая женщина, как я, удостаивает вас своим посещением, а вы принимаете у себя какую-то тварь?» Бришо не забывал о добром деле, которое сделала г-жа Вердюрен, не давшая ему на старости лет опуститься, и все сильнее привязывался к ней, тогда как, в противоположность его приливу нежности к ней, а может быть, именно вследствие такого прилива, Покровительнице стал надоедать этот «верный» своею беспредельною уступчивостью и покорностью, в которой она была заранее уверена. Но Бришо дружба с Вердюренами придавала особый блеск, который отличал его от сорбоннских коллег. Их ослепляли его рассказы об ужинах, на которые они никогда не получат приглашения, статья о нем в журнале и его портрет на выставке, принадлежавшие известному писателю и известному художнику, чей талант признавали сотрудники и других кафедр филологического факультета – без всякой надежды, однако, привлечь к себе их внимание, – и, наконец, элегантность одежды этого философа из светского общества, которую они на первых порах принимали за небрежность, пока их коллега терпеливо не объяснил им, что цилиндр во время визита полагается класть на пол и что когда едешь на загородный ужин, то, какое бы изысканное общество на этот ужин ни приглашалось, надевать следует не цилиндр, а мягкую шляпу, которая очень идет к смокингу. В первую секунду, когда «верные» гурьбой ворвались в вагон, я не мог словом перемолвиться с Котаром, задыхавшимся не столько оттого, что он бежал, чтобы не опоздать к поезду, сколько от восторга, что прибежал как раз вовремя. То была не просто радость человека после удачи – его душил хохот, как будто он только что смотрел уморительный фарс. «Вот уж повезло так повезло! – отдышавшись, проговорил он. – Еще бы немного!.. Дьявольщина! Это называется – в последнюю секунду!» – прибавил он и подмигнул мне, но не для того, чтобы получить подтверждение, что он правильно выразился, – самоуверенность била в нем сейчас через край, – а оттого, что он был в высшей степени доволен собой. Наконец он смог познакомить меня с другими членами кланчика. Меня неприятно удивило то обстоятельство, что почти все они были в смокингах, как называют этот костюм в Париже. У меня вылетело из головы, что Вердюрены уже давно сделали робкую попытку пойти на примирение с высшим обществом – попытку, которую приостановило дело Дрейфуса, но зато ускорила «новая» музыка и от которой они, однако, открещивались и продолжали бы открещиваться, пока она не возымела бы успеха, – так полководец только тогда называет свою цель, когда он ее достигает, и поступает он так для того, чтобы, если ему не посчастливится, про него не говорили бы что он разбит. Высшее общество тоже готово было пойти Вердюренам навстречу. Салоп Вердюренов называли Храмом Музыки. Считалось, что никто из высшего общества их не посещает, но что они об этом ни капельки не жалеют. Утверждали, что Вентейль именно там находит источник вдохновения и поддержку. Соната Вентейля была все еще совершенно не понята и почти никому не известна, но о нем самом говорили как о величайшем композиторе современности, и его имя было окружено ореолом славы. Среди молодых людей из Сен-Жерменского предместья, пришедших к убеждению, что они должны быть не менее образованны, чем буржуа, трое учились музыке, и вот они считали сонату Вентейля верхом совершенства. Придя домой, каждый из них рассказывал о ней своей интеллигентной матери, приобщавшей его к культуре. Матери с интересом следили за тем, как учатся их сыновья, и на концертах они с известной долей уважения смотрели на г-жу Вердюрен, сидевшую в первой ложе и уткнувшуюся в партитуру. Пока что тайное тяготение Вердюренов к высшему обществу выявилось двояким образом. Г-жа Вердюрен говорила о принцессе де Капрарола: «О, это женщина обаятельная, умная! Кого я терпеть не могу, так это дураков, они меня до исступления доводят, я от них на стену лезу». Человека мало-мальски проницательного это могло бы навести на мысль, что принцесса де Капрарола, принадлежавшая к самому высшему кругу, была у г-жи Вердюрен с визитом. Принцесса произнесла эту фамилию у г-жи Сван, к которой приезжала после смерти ее мужа выразить соболезнование, – она спросила, знает ли г-жа Сван Вердюренов. «Как их фамилия?» – переспросила Одетта, и глаза у нее вдруг стали грустными. «Вердюрен». – «Ах, вот вы о ком! – воскликнула она с горестным видом. – Я их не знаю, вернее, я их знаю, не будучи с ними знакома, когда-то я с ними встречалась у своих друзей, это было давно, они люди симпатичные». Когда принцесса де Капрарола уехала, Одетта пожалела, что не сказала истинную правду. Но нечаянная ложь явилась у нее не в результате обдуманных расчетов, а как следствие опасений и желаний. Одетта отрицала не то, что правильней было бы отрицать, а то, что ей хотелось, чтобы этого не было, хотя бы собеседник через час узнал, что так оно и было. Вскоре она опять почувствовала себя уверенно и, предвосхищая вопросы, – чтобы не показать вида, будто она их боится, – начала говорить: «Госпожа Вердюрен, ну как же, мне ли ее не знать!» – а в ее тоне звучало нарочитое самоунижение, словно у важной дамы, рассказывающей о том, как она ехала в трамвае. «Теперь только и разговору что о Вердюренах», – как сказала маркиза де Сувре. «Да, по-моему, о них в самом деле много говорят. Так ведь время от времени бывает: в обществе вдруг появляются новые люди», – с презрительной усмешкой герцогини подхватила Одетта, забывая о том, что она сама принадлежит к числу новейших. «Принцесса де Капрарола у них ужинала», – продолжала маркиза де Сувре, «А, ну это меня не удивляет! – еще насмешливей улыбаясь, замечала Одетта. – Начинается с принцессы де Капрарола, а потом является кто-нибудь вроде графини Моле», – заключила Одетта с таким видом, точно она глубоко презирает этих двух важных дам, имеющих обыкновение первыми втираться во вновь открывающиеся салоны. В ее тоне слышалось, что уже ее, Одетту, или маркизу де Сувре в такие злачные места не заманишь.