«А за последнее время? Как, у вас две недели не было приступа? Ну, знаете, вы молодец. Вам непременно надо съездить в Фетерн и поговорить об удушьях с моей сестрой». В Энкарвиле появлялся маркиз де Монпейру – он все время проводил на охоте и потому не мог попасть в Фетерн; выходил он «к поезду» в охотничьих сапогах, в шляпе с фазаньим пером пожать руку приезжавшим туда, а заодно и мне, и сообщить при этом, что на этой неделе в любой удобный для меня день ко мне приедет его сын, заранее поблагодарить меня и сказать, что он был бы счастлив, если б мне как-нибудь удалось приохотить сына к чтению; приходил и граф де Креси, совершая прогулку, как он выражался, «для пищеварения» и чтобы выкурить трубку, однако он не отказывался от одной и даже от нескольких сигар. «Ну так что же? – говорил он мне. – Когда вы мне назначите день следующего вашего лукуллова пиршества? Разве нам не о чем поговорить? Позвольте вам напомнить, что мы так и не выяснили происхождение двух ветвей рода Монгомери. Надо с этим вопросом покончить. Я на вас надеюсь». Другие приходили только за газетами. Многие болтали с нами, и я подозревал, что они выползали из своих домиков на ближайшую платформу, на станцию, потому что у них было только одно дело: встретиться на минутку со своими знакомыми. Ведь, по существу, эти остановки дачного поезда ничем не отличались от светского салона. Да и поезд, казалось, входил в роль и приобретал почти человеческую благожелательность: он терпеливо, покорно, долго, сколько требовалось, ждал запоздавших и, даже отойдя, останавливался, подбирая махавших ему рукой; люди бежали за ним пыхтя, и в этом обнаруживалось их сходство с ним, а различие – в том, что они мчались за ним со всех ног, а он выказывал благоразумную медлительность. Теперь ни Эрменонвиль, ни Арамбувиль, ни Энкарвиль уже не рисовали в моем воображении исполненных грозного величия картин нашествия норманнов, и города не радовались тому, что с них снят покров неизъяснимой грусти, некогда окутывавший их в сырой вечер. Донсьер! Долго-долго после того, как я уже изучил город и мои мечты разлетелись, в его названии сохранялись приятная свежесть воздуха на улицах, залитые светом витрины, выставленная на них аппетитная дичь. Донсьер! Теперь это была только станция, где в поезд садился Морель; Эглевиль (Aquilaevilld) – станция, где нас обычно поджидала княгиня Щербатова. Менвиль – станция, где в погожие вечера сходила с поезда Альбертина, если она не очень устала и ей хотелось еще немного побыть со мной, а отсюда до дому ей надо было пройти всего лишь на одну тропинку дальше, чем от Парвиля (Paterni villa). Я не только не испытывал теперь мучительного страха одиночества, как в первый вечер, но уже и не боялся, что он меня охватит, не боялся, что затоскую по родине, что я почувствую себя одиноким на этой земле, обладавшей способностью взращивать не только каштаны и тамариск, но и дружеские отношения, которые на пути следования образовывали длинную цепь, порой обрывая ее, как гряду голубоватых холмов, порой скрывая за утесом или за пристанционной липой, но непременно на каждой станции посылая ко мне приветливого дворянина, который прерывал мой путь сердечным рукопожатием, разгонял мою скуку и выражал готовность в случае надобности поехать дальше вдвоем. На следующей станции меня поджидал еще кто-нибудь, так что свисток игрушечного поезда возвещал о том, что, расставшись с одним знакомым, я тут же встречусь с другим. Между отстоявшими особенно далеко один от другого домиками и проходившей мимо них железной дорогой, по которой поезда двигались не быстрее, чем быстро идущий человек, расстояние было так невелико, что в тот момент, когда, стоя на платформе, нас вызывали из зала ожидания их владельцы, мы могли подумать, что они зовут нас, стоя на пороге своих домов или из окна своей комнаты, как будто пригородная железнодорожная ветка была всего лишь улочкой провинциального городишка, а стоявшая на отлете дворянская усадьба – одним из городских домов; и даже на тех редких станциях, где никто не говорил мне «Добрый вечер!», в тишине была для меня особая целебная умиротворяющая полнота, так как я знал, что она соткана из снов моих друзей, рано легших спать в ближайших поместьях, где мне будут рады, если я разбужу их и попрошу меня приютить. Привычка так заполняет наше время, что несколько месяцев спустя по приезде в город у нас не остается ни одной свободной минуты, а ведь вначале город предоставлял в мое распоряжение все двенадцать часов дня, теперь же, если мне случайно и выпадал незанятый час, мне и в голову не приходило употребить его на осмотр церкви, ради которой я когда-то поехал в Бальбек, или мысленно сравнить ту местность, какую писал Эльстир, с его эскизом, который я у него видел, – нет, я лучше пошел бы к Фере сыграть партию в шахматы. В самом деле, развращающее влияние Бальбека – и его очарование тоже – заключалось в том, что он превратился для меня в страну знакомых; его необычное местоположение, засеянные поля, пестревшие вдоль берега, неизбежно превращали мои поездки к самым разным друзьям в путешествия, но они же и сводили эти путешествия к веренице светских развлечений. В былое время названия, которые я, перелистывая главу о Ла-Манше, находил в самом обыкновенном «Дворцовом ежегоднике», волновали меня так же, как названия железных дорог в справочнике, а теперь названия железных дорог стали для меня до того привычными, что я раскрывал справочник на странице Бальбек – Дувиль через Донсьер с таким же невозмутимым спокойствием, с каким раскрыл бы адрес-календарь. В этой долине, поверхность которой была для меня вся исчерчена линиями отношений с людьми, населена многочисленными видимыми или невидимыми друзьями, я уже не различал в поэзии вечерних звуков крик совы или кваканье лягушки – их заменяли приветствия Крикто или Бришо. В бальбекском воздухе смирялись все тревоги, в нем, перенасыщенном запахами человеческого уюта, легко, даже слишком вольно дышалось. Здесь я, по крайней мере, научился смотреть на вещи с практической точки зрения. Женитьба на Альбертине представлялась мне теперь самым настоящим безумием.

Глава четвертая

   Я только и ждал повода для окончательного разрыва. И однажды вечером, накануне того дня, когда мама, чтобы ухаживать за умирающей теткой, собиралась уехать в Комбре, оставив меня в Бальбеке подышать морским воздухом, на чем так настаивала в свое время бабушка, я объявил маме, что бесповоротно решил не жениться на Альбертине и в ближайшее время перестать с ней встречаться. Я был доволен, что могу обрадовать маму накануне ее отъезда. Она не скрыла от меня, что это для нее в самом деле большая радость. Мне надо было объясниться и с Альбертиной. Возвращаясь вместе с ней из Ла-Распельер, чувствуя себя по-особому счастливым, отдалившимся от нее, я, когда «верные» вышли, кто – в Сен-Марсе-Одетом, кто – в Сен-Пьере-Тисовом, кто – в Донсьере, и когда в вагоне остались только мы двое, решил начать разговор. Дело состояло, однако, вот в чем: девушки, которую я теперь любил, в Бальбеке не было, так же как и ее приятельниц, но они собирались вернуться (мне было хорошо с ними со всеми, потому что в каждой из них я, как и в первый день, ощущал частицу их общей сущности, – это было как бы одно племя); я полюбил Андре. Раз она через несколько дней опять приедет в Бальбек, то, конечно, сейчас же придет ко мне, а я, чтобы сохранить свою свободу, чтобы не жениться на ней, если я этого не захочу, чтобы иметь возможность поехать в Венецию, а пока что держать ее в полном подчинении, не подам ей вида, что я о ней тосковал и что безумно рад ее приезду, – когда она ко мне придет, я начну разговор вот с чего: «Как жаль, что мы не встретились раньше! Я бы в вас влюбился, а теперь мое сердце занято. Но это ничего не значит, мы будем видеться часто; та любовь причиняет мне одни страдания, а вы меня утешите». Представляя себе это объяснение, я мысленно улыбался: так я мог бы внушить Андре, что в самом деле не люблю ее; она не устанет от меня, и я радостно и спокойно буду наслаждаться ее любовью. Но все это настоятельно требовало серьезного разговора с Альбертиной, чтобы не нанести ей жестокого удара: раз я решил отдать свое сердце ее подруге, Альбертина должна знать, что я ее разлюбил. Сказать ей об этом я должен не мешкая, так как Андре можно ждать со дня на день. Но когда мы подъезжали к Парвилю, я подумал, что нынче вечером у нас не хватит времени и что лучше объявить ей о моем бесповоротном решении завтра. И я заговорил об ужине у Вердюренов, на котором мы только что были. Когда поезд отошел от Энкарвиля, от последней станции перед Парвилем, Альбертина, надевая пальто, сказала: «Значит, до завтра, до „Вердюренов“, – не забудьте, что вы должны за мной заехать». Я ответил ей нарочито сухо: «Да, если только я на сей раз не „спасую“, потому что я все больше и больше убеждаюсь, что так жить, как живем мы с вами, просто глупо. Во всяком случае, если мы и поедем, то, чтобы моя поездка в Ла-Распельер не оказалась пустой тратой времени, мне надо будет попросить госпожу Вердюрен об одной вещи, которая может меня очень заинтересовать, стать предметом для изучения, доставить наслаждение, а то ведь моя жизнь в Бальбеке в этом году почти безрадостна». – «Это не слишком любезно с вашей стороны, но я на вас не сержусь – я вижу, что вы нервничаете. А что это за наслаждение?» – «Пусть госпожа Вердюрен даст мне возможность послушать вещи одного композитора, она прекрасно знает его произведения. Я знаю одно, а говорят, что у него есть и другие, и вот мне хочется выяснить, изданы ли они и чем они отличаются от того». – «Кто этот композитор?» – «Девчушка! Если я тебе назову его фамилию – Вентейль, много ли это тебе скажет?» Мы вольны говорить о чем угодно, но правды внутри наших слов все нет как нет, а когда мы меньше всего этого ожидаем, тут-то она и вводит в нас извне свое страшное жало, и рана остается навсегда. «Вот потеха! – сказала Альбертина, вставая, так как поезд уже замедлил ход. – Это мне не только сказало больше, чем вы думаете, но я и без госпожи Вердюрен могу дать вам на все точный ответ. Помните, я рассказывала вам об одной своей приятельнице, старше меня, которая заменила мне мать и сестру, с которой я провела в Триесте мои лучшие годы и с которой я, кстати сказать, снова должна встретиться в Шербуре, откуда мы вместе отправимся путешествовать (это может показаться причудой, но вы же знаете, как я люблю море)? Ну так вот, эта моя приятельница (только вы, пожалуйста, не вообразите, что она из таких!) – подумайте, какое удивительное стечение обстоятельств! – самая близкая подруга дочери Вентейля, и с дочерью Вентейля я почти так же дружна. Я их обеих называю моими старшими сестрами. Я рада доказать вам, что ваша глупенькая Альбертина может быть вам полезна по части музыки, в которой я, впрочем, как вы совершенно верно заметили, ничего не смыслю». При этих словах, которые Альбертина произнесла, когда мы подъезжали к Парвилю, когда мы были так далеко от Комбре и от Монжувена, так много лет спустя после смерти Вентейля, в моей душе зашевелился образ – образ, так долго хранившийся в ней, образ, вредоносное действие которого я предугадывал, пряча его на дне души и не теряя, однако, надежды, что с течением времени оно сойдет на нет, продолжавший жить во мне, подобно Оресту, чью гибель боги предотвратили, дабы в предуказанный день он вернулся на родину и отомстил за убийство Агамемнона, продолжавший жить, чтобы терзать меня, мне в наказание – кто знает? – может быть, за то, что я не спас бабушку; быть может, возникший внезапно из мрака, где, казалось, он был похоронен, и поразивший меня, как Мститель, дабы ознаменовать для меня начало страшной жизни – жизни новой и мною заслуженной, а может быть, еще и для того, чтобы бросить сноп яркого света на беспрестанно возникающие роковые последствия дурных поступков – не только для тех, кто их совершил, но и для тех, кто думает, что он только видел любопытное и занятное зрелище, как это – увы! – произошло со мной в тот далекий вечер в Монжувене, когда, спрятавшись за куст (так же, как когда я, затаив дыхание, слушал рассказ о любви Свана), я неосторожно открыл Познанию широкий, роковой, суливший мне горе путь внутрь себя. И в это же время страшное горе породило во мне чувство, похожее на гордость, чувство, похожее на радость, – чувство, какое испытывает человек, который от удара одним прыжком взлетает на вершину, которой иначе ему бы ни за что не достичь. Альбертина, подруга мадемуазель Вентейль и ее приятельницы, поддавшаяся на соблазн лесбийской любви, – это, по сравнению с тем, что я воображал, когда меня обуревали самые мучительные сомнения, было тем же, чем в сравнении с акустическим приборчиком на выставке 1889 года, от которого ждали только, что он соединит два конца здания, являются телеграфные провода, реющие над улицами, городами, морями, соединяющие государства. Я причалил к страшной terra incognita, передо мной открывалась пора негаданных страданий. И все же обрушивающийся на нас осязаемый потоп, как бы ни был он безмерен рядом с нашими робкими и жалкими предположениями, уже предчувствуется в них. Наверно, такой потоп хлынул и на меня, когда я узнал нечто для себя новое, наверно, таким потопом было для дружбы Альбертины и мадемуазель Вентейль то, что было недоступно моему уму, но то, что внушало мне неясные опасения еще тогда, когда я тревожным взглядом смотрел на Альбертину, находившуюся в обществе Андре. Часто только слабость творческого воображения мешает нам идти дальше по пути страдания. Но и самая страшная действительность сообща со страданием радуют нас удивительным открытием – она придает новую, явственную форму тому, что мы, сами того не подозревая, пережевывали с давних пор. Поезд остановился в Парвиле, а так как мы были единственными пассажирами, то кондуктор прокричал «Парвиль!» голосом, ослабевшим от сознания ненужности своей обязанности, от привычки, которая все-таки заставляла его исполнять ее, которая приучила его к точности, но которая вместе с тем воспитала в нем безразличие, а главное – оттого, что ему хотелось спать. Альбертина сидела напротив меня; увидев, что она приехала, она пошла к дверце и отворила ее. Но те движения, которые она делала для того, чтобы выйти из вагона, раздирали мне сердце, как будто – хотя, казалось бы, тело Альбертины не было связано с моим телом – разделявшее нас пространство, которое правдивый художник должен был бы запечатлеть, представляло собой всего лишь видимость, так что тот, кто задался бы целью, в согласии с истинной действительностью, все перерисовать наново, должен был бы поместить Альбертину не на некотором расстоянии от меня, а внутри меня. Когда она удалялась, мне стало так больно, что я бросился вслед за ней и в отчаянии потянул ее за руку. «У вас нет никаких веских причин, которые мешали бы вам переночевать в Бальбеке?» – «Никаких. Но я умираю, как хочу спать». – «Вы оказали бы мне бесценную услугу…» – «Ну что ж, хорошо, только я не понимаю, почему вы не сказали раньше. Одним словом, я буду ночевать в Бальбеке». Моя мать уже спала, когда, распорядившись, чтобы Альбертине отвели номер на другом этаже, я прошел к себе. Сидя у окна, я делал над собой усилие, чтобы не разрыдаться и не разбудить маму, которую отделяла от меня тонкая переборка. Я забыл закрыть ставни и, подняв глаза, увидел багровый отблеск заходящего солнца, который бросился мне в глаза в ривбельском ресторане и который уловил Эльстир на одном из своих этюдов. Я вспомнил, как я был взволнован, когда увидел его из окна вагона, в первый раз подъезжая к Бальбеку, увидел этот образ вечера – предвестника не ночи, а нового дня. Но теперь уже ни один день не будет для меня новым, не оживит во мне стремления к неведомому счастью – это будет еще один день моих мучений, которые не прекратятся до тех пор, пока у меня хватит сил их выносить. Теперь я уже был уверен в том, что Котар, когда мы с ним сидели в парвильском казино, не лгал. То, чего я опасался, то, что давно уже смутно подозревал в Альбертине, то, что инстинктом угадывал во всем ее существе, но от чего мой разум, потому что мне так хотелось, все время отмахивался, – это была правда! За Альбертиной я видел уже не голубые горы морских волн, а комнату в Монжувене, где она падала в объятия мадемуазель Вентейль – падала со смехом, в котором словно звучало не изведанное ею до сих пор наслаждение. Да иначе и быть не могло: отказалась ли бы мадемуазель Вентейль с ее-то наклонностями от попытки прельстить такую красавицу, как Альбертина? Доказательством того, что Альбертина не была оскорблена ее предложением и согласилась, служит то, что они не поссорились и что близость их крепнет. А изящное движение Альбертины, каким она опускала подбородок на плечо Розамунды, с улыбкой глядя на нее и целуя ее в шею, движение, напомнившее мне мадемуазель Вентейль, движение, которое заставляло меня задумываться, но которое до сих пор не приводило меня к решительному выводу, что один и тот же наклон головы есть неизбежное следствие одного и того же порока, – как знать, быть может, Альбертина просто-напросто переняла его у мадемуазель Вентейль? Погасшее небо мало-помалу разгоралось. Прежде, просыпаясь, я всегда встречал улыбкой любую вещь, любое явление – чашку кофе с молоком, шум дождя, рев ветра, а теперь я почувствовал, что день, который вот-вот настанет, и те дни, которые придут ему на смену, уже не принесут мне надежды на неведомое счастье – они будут только растягивать мои мученья. Я все еще дорожил жизнью, хотя и сознавал, что ничего, кроме жестокости, мне от нее ждать нечего. Я побежал к лифту и, несмотря на неурочное время, вызвал дежурившего ночью лифтера и попросил его дойти до номера Альбертины и сказать ей, что я прошу ее принять меня, так как мне надо сообщить ей важную вещь. «Мадемуазель сейчас сама к вам зайдет, – передал он мне ее ответ. – Подождите минуточку». В самом деле, вскоре появилась Альбертина в капоте. «Альбертина! – начал я очень тихо, попросив и ее говорить чуть слышно, чтобы не разбудить мою мать, отделенную от нас переборкой, тонкость которой была теперь нам неудобна, потому что заставляла нас понижать голос до шепота, но которая прежде, в силу своей особой музыкальной прозрачности, так верно служила моей бабушке. – Мне стыдно, что я вас побеспокоил. Вот в чем дело. Чтобы вы меня поняли, я должен сказать вам одну вещь, которой вы не знаете. Уезжая сюда, я оставил женщину, на которой должен был жениться, которая готова была все бросить ради меня. Сегодня утром она должна отправиться в путешествие, и вот уже целую неделю я каждый день задаю себе вопрос, хватит ли у меня мужества не телеграфировать ей, что я возвращаюсь. Мужества у меня хватило, но я чувствовал себя таким несчастным, что едва не покончил с собой. Потому-то я и попросил вас вчера вечером переночевать в Бальбеке. Если б я твердо решил умереть, мне было бы отрадно с вами попрощаться». Тут я дал волю слезам, и благодаря моей выдумке это не могло не показаться естественным. «Бедненький мой! Если б я знала, я бы всю ночь провела с вами! – воскликнула Альбертина; она ни на секунду не задумалась над тем, что я, может быть, все-таки женюсь на той и от нее ускользнет „прекрасная партия“, – так близко к сердцу принимала она мои страдания, я же мог скрыть от нее их причину, но не сами страдания и не их тяжесть. – То-то я вчера всю дорогу от Ла-Распельер чувствовала, что вы нервничаете, что вам грустно, и боялась за вас, – продолжала Альбертина. На самом деле я загрустил только в Парвиле, а мое нервное состояние, которое Альбертина, к счастью, связывала с моей грустью, было вызвано совсем другой причиной: досадой при мысли о том, что мне придется еще некоторое время провести с ней. – Я вас не покину, я все время буду здесь». Она предлагала мне – и только она могла мне его предложить – единственное средство против яда, от которого у меня все внутри жгло, но, несмотря на однородность сладостного снадобья и жестокого яда, исходили они от Альбертины, от нее одной. В это мгновенье Альбертина – моя боль – перестала мучить меня, а другая Альбертина – моя целительница – умиляла меня, как умиляют выздоравливающего. Но тут я подумал о том, что скоро она из Бальбека уедет в Шербур, а оттуда – в Триест. Ее прошлое возродится. Помешать Альбертине сесть на пароход, постараться увезти ее в Париж – это было мое основное желание. Разумеется, если б она захотела, ей было бы еще проще, чем из Бальбека, уехать в Триест из Парижа, но там было бы видно; может быть, мне удалось бы упросить герцогиню Германтскую косвенным путем воздействовать на подругу мадемуазель Вентейль, чтобы она не оставалась в Триесте, чтобы она куда-нибудь переехала, – может быть, к принцу де…, с которым я встречался у маркизы де Вильпаризи и у самой герцогини Германтской. А тот, даже если бы Альбертина изъявила желание приходить к нему, чтобы видеться со своей подругой, мог бы, получив наказ от герцогини Германтской, расстраивать их свидания. Конечно, я мог бы возразить себе, что если у Альбертины такая наклонность, то в Париже найдется много других женщин, которые дадут ей удовлетворение. Но всякая вспышка ревности не похожа на другую: в ней отражается тот или та – в данном случае подруга мадемуазель Вентейль, – которая ее вызвала. Подруга мадемуазель Вентейль особенно меня тревожила. Моя непонятная для других любовь к Австрии, которую я любил потому, что оттуда привезли Альбертину (ее дядя был там советником посольства), потому что ее географические особенности, памятники ее старины, ее пейзажи я мог видеть, точно в атласе, точно в альбоме, в улыбке, в манерах Альбертины, это мое непонятное для других пристрастие все еще жило во мне, но теперь к любви примешалось омерзение. Да, Альбертина приехала оттуда. Там она в каждом доме непременно встретила бы подругу мадемуазель Вентейль или ей подобных. Привычки, приобретенные в детстве, могут возродиться; через три месяца подруги соберутся на Рождество, потом на Новый год – в дни, для меня по-особому печальные, потому что они, неведомо для меня, напоминали мне о том, как я тосковал, когда меня разлучали с Жильбертой на все время новогодних каникул. После долгого ужина, после встречи Нового года, когда все будут веселы и возбуждены, Альбертина и ее тамошние приятельницы примут те самые позы, какие на моих глазах принимали она и Андре, хотя дружба их была невинна, – кто знает? быть может, те позы, которые в Монжувене в нескольких шагах от меня принимала мадемуазель Вентейль, когда за ней гонялась ее подруга. Мне мерещилось, что у мадемуазель Вентейль, которую, прежде чем накрыть ее своим телом, ласкала ее подруга, разгоряченное лицо Альбертины – Альбертины, которая сначала бросилась бежать, потом, явственно для моего слуха, засмеялась странным, загадочным смехом и наконец сдалась. Что значила в сравнении с этой мукой ревность, которая закралась ко мне в тот день, когда Сен-Лу встретился в Донсьере с Альбертиной и со мной и когда она начала с ним заигрывать, или ревность, которая мной овладевала, когда я вспоминал о незнакомце, которому я был обязан первыми ее поцелуями в Париже в тот день, когда я ждал письма от мадемуазель де Стермарья! Та, иная ревность, ревность к Сен-Лу или к какому-нибудь другому молодому человеку, – это была не ревность. В таких случаях я – самое большее – мог бояться соперника и мог рассчитывать на победу. Но в данном случае соперник не был подобен мне, у него было другое оружие, я не мог сразиться с ним на одном поле, Альбертина не получила бы от меня тех наслаждений, о которых я не имел понятия. Во многих случаях мы готовы променять нашу будущность на что-нибудь ничтожное. Когда-то я готов был отказаться от всех жизненных благ, только бы познакомиться с г-жой Блатен, потому что она была приятельницей г-жи Сван. Теперь, только чтобы Альбертина не уехала в Триест, я претерпел бы жесточайшие муки, а если б этого было мало, то заставил бы вынести их ее, я бы отгородил ее от всего мира, заточил бы ее, отнял бы у нее те небольшие деньги, без которых она не могла бы отправиться в путешествие. Если прежде, когда я стремился в Бальбек, я сгорал от нетерпения увидеть персидскую церковь, бурю на рассвете, то теперь сердце мое разрывалось, когда я думал, что Альбертина поедет в Триест, мне отравляло жизнь одно сознание, что рождественскую ночь она может провести с подругой мадемуазель Вентейль: ведь когда наше воображение меняет свою природу и превращается в чувство, число образов, которыми оно располагает в данное время, не увеличивается. Если б мне сказали, что ее сейчас нет ни в Шербуре, ни в Триесте, что она не увидится с Альбертиной, как бы облегченно и радостно я заплакал! Как изменились бы и моя жизнь, и ее будущее! И ведь я же знал, что сосредоточивать ревность на одном каком-то лице неправомерно, что если у Альбертины такая наклонность, то ей могут дать удовлетворение другие. Быть может, те же самые девушки, если б она встречалась с ними где-нибудь еще, не так терзали бы мне сердце. Именно из Триеста, из этого неведомого мира, где, как я чувствовал, Альбертине хорошо жилось, с которым у нее были связаны воспоминания детства, дружеские отношения, детские увлечения, на меня веяло враждебным, непонятным воздухом вроде того, который когда-то в Комбре поднимался в мою комнату из столовой, откуда ко мне вместе со звоном вилок долетали голос и смех мамы, разговаривавшей с посторонними людьми, – мамы, которая может не прийти со мною проститься; вроде того воздуха, которым полнились для Свана дома, куда Одетта ездила вечерами в поисках непостижимых наслаждений.