О Триесте я уже не думал теперь как о чудном крае, где жители задумчивы, закаты золотисты, звон колоколов печален, а как о проклятом городе, который я немедленно предал бы огню, который я стер бы с лица земли. Этот город вонзился в мое сердце неизвлекаемым острием. Отпустить Альбертину в Шербур и в Триест – нет, это ужасно! Но и оставить ее в Бальбеке – тоже. Ведь теперь, когда близость моей подружки с мадемуазель Вентейль стала для меня почти несомненной, мне казалось, что время, которое Альбертина посвящает не мне (а мы иногда не виделись по целым дням из-за ее тетки), она проводит с родственницами Блока, а может быть – с другими женщинами. От одной мысли, что вечером она увидится с родственницами Блока, я сходил с ума. Вот почему, когда она мне объявила, что несколько дней проведет со мной, я ответил ей так: «Дело в том, что я собираюсь в Париж. Поедемте со мной? Вы бы не согласились некоторое время пожить в Париже у нас?» Надо было во что бы то ни стало, по крайней мере – несколько дней, не оставлять ее одну, держать ее при себе, чтобы быть уверенным, что она не увидится с подругой мадемуазель Вентейль. Это значило бы, что она жила бы у меня, так как мама решила, воспользовавшись поездкой моего отца по делам службы, исполнить свой долг, исполнить волю бабушки, которой хотелось, чтобы моя мать иногда приезжала на несколько дней в Комбре к одной из ее сестер. Мама не питала к ней нежных чувств за то, что она, любимица бабушки, была с ней холодна. Люди обыкновенно не добром поминают тех, кого они невзлюбили в детстве. Но мама, заменившая мне бабушку, была не злопамятна; жизнь ее матери – это было для нее как бы чистое, невинное детство, источник воспоминаний, сладость или горечь которых определяла ее поступки. Моя двоюродная бабушка могла бы сообщить маме некоторые драгоценные подробности, но теперь их трудно было узнать у нее, так как она была тяжело больна (говорили, что у нее рак), и мама упрекала себя за то, что до сих пор к ней не собралась, а не собралась она, чтобы не оставлять отца одного; вдохновляло ее на поездку еще и то, что так поступила бы ее мать, и то, что в день рождения бабушкина отца, который был очень плохим отцом, ей хотелось отнести на кладбище цветы, которыми обычно украшала его могилу бабушка, а близость могилы, которая вот-вот должна была разверзнуться, мама постаралась бы скрасить лаской, в которой отказывала бабушке ее сестра. В Комбре моя мать собиралась заняться хозяйственными делами – по желанию бабушки эти работы должны были вестись под наблюдением ее дочери. Потому-то они еще и не начинались. Маме не хотелось уезжать из Парижа раньше отца, чтобы ему не так тяжело было без нее, – хотя смерть тетки моей матери не могла особенно его огорчить, но сочувствовал он маме всей душой. «Нет, теперь это немыслимо, – ответила мне Альбертина. – А зачем вам так скоро возвращаться в Париж, раз эта дама уехала?» – «Мне будет спокойнее там, где мы с ней познакомились, чем в Бальбеке, которого она никогда не видела и к которому я теперь испытываю отвращение». Поняла ли впоследствии Альбертина, что той, другой, не существовало и что если я в ту ночь в самом деле хотел умереть, то лишь потому, что она по своему легкомыслию призналась мне, что близка с подругой мадемуазель Вентейль? Возможно. Временами мне кажется, что поняла. Во всяком случае, в то утро она поверила, что эта женщина существует на самом деле. «Вам, мой мальчик, надо бы жениться на этой даме, – сказала она, – вы были бы счастливы, и она, наверное, тоже». Я ответил, что мысль о возможности сделать эту женщину счастливой действительно чуть-чуть не заставила меня решиться на этот шаг; недавно, когда я получил большое наследство, благодаря которому я окружил бы мою жену роскошью и доставлял бы ей всякого рода развлечения, я готов был принять жертву от той, кого я любил. Упоенный благодарностью, которую я испытывал к Альбертине за то, что она со мной ласкова, и одновременно терзаемый невыносимой душевной пыткой, которую я терпел из-за нее, я, подобно тем, кто готов обещать целое состояние лакею в кафе за то, что тот наливает ему шестую рюмку водки, – я сказал, что у моей жены был бы автомобиль, яхта и что раз Альбертине так нравятся прогулки на авто и на яхте, то жаль, что я люблю не ее, что для нее я был бы идеальным мужем, но что мы еще посмотрим, что у нас еще, надо надеяться, будут приятные встречи. Подобно тому, как пьяные из боязни, что их поколотят, остерегаются окликать прохожих, я все же не допустил той неосторожности (если только это можно назвать не осторожностью), какую допустил бы во времена Жильберты, и не сказал ей, что люблю ее, Альбертину. «Вот видите, я чуть было на ней не женился. И все-таки я на это не отважился, я был против того, чтобы молодая женщина связала свою жизнь с таким больным и с таким скучным человеком, как я». – «Да вы с ума сошли! Все хотели бы связать свою жизнь с вами, посмотрите, как за вами гоняются. У Вердюренов только о вас и говорят, и в самом высшем свете тоже – это мне известно. Значит, дама была с вами недостаточно мила, раз вы так в себе засомневались. Теперь я вижу, что это за птица, она злая, я ее терпеть не могу, ах, если б я была на ее месте!» – «Да нет же, она очень милая, на редкость милая! А на Вердюренов и на прочих мне наплевать. Если не считать той, кого я люблю и с кем я все-таки прекратил отношения, я дорожу только моей славной Альбертиной; только она, если мы с ней будем часто видеться, по крайней мере первое время, – вставил я, чтобы не испугать ее и иметь возможность о многом просить ее в первые дни, – может меня хоть немного утешить». Я только намекнул на возможность брака, но тут же добавил, что это неосуществимо, потому что мы не сойдемся характерами. Моя ревность питалась воспоминаниями о связи Сен-Лу и «Рахиль, ты мне дана», Свана и Одетты и порождала навязчивую мысль о том, что раз я люблю, то не могу быть любимым, и что женщина может ко мне привязаться только из выгоды. Конечно, мерить Альбертину меркой Одетты и Рахили было глупо. Но дело было не в ней, дело было во мне, дело было в чувствах, какие я мог в ней вызвать и какие я из ревности недооценивал. Множество несчастий, которые впоследствии постигнут нас, по всей вероятности, родилось из этого убеждения, быть может, необоснованного. «Значит, вы не хотите ехать со мной в Париж?» – «Сейчас меня не пустит тетя. Но даже если я потом и приеду, то не покажется ли странным, что я остановлюсь у вас? Ведь в Париже всем известно, что мы с вами не в родстве». – «Ну так мы скажем, что у нас состоялось что-то вроде помолвки. Тут ничего такого нет, раз мы сами будем знать, что это неправда». У Альбертины из-под рубашки выступала шея, упругая, золотистая, в крупных веснушках. Я поцеловал ее с таким же чистым чувством, с каким целовал мою мать, пытаясь хоть как-то утишить мое детское горе, которое тогда казалось мне неизбывным. Альбертина пошла одеваться. Ее самоотверженность уже начинала давать трещину – ведь она же только что уверяла, что не покинет меня ни на миг. (Я чувствовал, что ее решимости хватит ненадолго, – я боялся, что, если мы останемся в Бальбеке, она нынче же вечером уйдет от меня и встретится с родственницами Блока.) И вот она пришла ко мне и заявляет, что едет в Менвиль, а вернется во второй половине дня. Она ночевала не дома, на ее имя могли прийти письма, да и тетя, наверно, беспокоится. «Если дело только в этом, – возразил я, – то можно послать к тете лифтера, и он скажет ей, что вы здесь, и возьмет ваши письма». Желая показать, какая она добрая, хотя и не любит быть послушной, она сначала насупилась, но тут же самым милым тоном сказала: «Идет!» – и послала лифтера к тетке. Она от меня не отходила; вдруг в мою дверь тихонько постучался лифтер. Для меня явилось неожиданностью, что, пока мы разговаривали с Альбертиной, он успел съездить в Менвиль и обратно. Он пришел мне сказать, что Альбертина послала тетке записку и что она может, если мне угодно, сегодня же уехать в Париж. Давая ему это устное поручение, Альбертина поступила опрометчиво, так как, несмотря на ранний час, директор, уже обо всем осведомленный и взволнованный, прибежал ко мне спросить, чем я недоволен, правда ли, что я уезжаю, и не могу ли я остаться на несколько дней, потому что ветер сегодня довольно опасливый (опасный). Я не стал объяснять ему, что у меня одно желание: чтобы в тот час, когда родственницы Блока выходят на прогулку, Альбертины в Бальбеке уже не было, тем более что Андре, единственной, кто мог бы защитить ее от них, здесь нет и что Бальбек превратился для меня в одно из тех мест, где больному нечем дышать и откуда он выезжает срочно, не желая остаться здесь ни на одну ночь и предпочитая умереть в дороге. Мне еще пришлось побороться – сперва в отеле, куда Мари Жинест и Селеста Альбаре явились ко мне с красными глазами (рыдания Мари напоминали шум потока); Селеста, менее бурная в проявлениях своих чувств, успокаивала ее; но когда Мари пролепетала ей единственный стих, который она знала: «Под луной вся сирень отцветает», Селеста тоже не могла удержаться, и пелена слез накрыла ее сиреневого цвета лицо; впрочем, я уверен, что они в тот же вечер и думать обо мне забыли. Потом в пригородном поезде, несмотря на все меры предосторожности, какие я принял, чтобы меня никто не заметил, я встретился с маркизом де Говожо; при виде моих чемоданов он побледнел: он надеялся, что послезавтра я буду у него; он мне надоел своими рассуждениями, что мои приступы объясняются переменой погоды и что пожить здесь в октябре – это было бы чудесно для моего здоровья; он попросил отложить мой отъезд по крайней мере «на через неделю» – неправильность этого выражения не привела меня в бешенство, быть может, только потому, что от его просьб мне стало тяжело на душе. Он занимал меня разговором в вагоне, а я на каждой станции боялся, что вот сейчас войдет кто-нибудь пострашнее Эрембальда или Вискара, например, граф де Креси, который начнет умолять меня, чтобы я его пригласил, или еще более грозная госпожа Вердюрен, которая станет звать меня к себе. Но все это было еще впереди. Я еще не ехал в поезде. Пока мне приходилось выслушивать отчаянные мольбы директора. Он говорил шепотом, но, боясь, что он разбудит маму, я все-таки его выпроводил. Я остался один в комнате – в той самой комнате с высоким потолком, где я чувствовал себя таким несчастным в день первого моего приезда, где я с такой нежностью думал о мадемуазель де Стермарья, где я подстерегал Альбертину и ее подружек, которые, будто перелетные птицы, отдыхали на пляже, где я так равнодушно овладел Альбертиной в тот раз, когда посылал за ней лифтера, где я познал доброту бабушки и где я был потрясен ее кончиной; потом эти ставни, под которыми пробивался утренний свет, я открыл в первый раз для того, чтобы увидеть первые гребни моря (Альбертина заставляла меня прикрывать ставни, чтобы не было видно, как мы целуемся). Я осознавал перемены, происшедшие во мне, сопоставляя их с неизменностью предметов. Мы привыкаем к вещам, как к людям, и когда мы вдруг вспоминаем, какое значение они имели для нас, а потом утратили всякое значение, то обрамленные ими события, ничего общего не имеющие с нынешними, многообразие происшествий, случившихся под тем же самым потолком, среди тех же застекленных шкафов, перемены в сердце и в жизни, составляющие часть этого многообразия, благодаря несменяемости декорации, в силу единства места растут в наших глазах.
   Несколько раз за короткое время мне приходила в голову мысль, что мир, где находится эта комната и застекленные шкафы и где Альбертина так мало значит, есть, быть может, мир духовный, единственно реальный, а моя тоска – это что-то вроде тоски, которую навевает чтение романа и которую только безумец способен превратить в непрерывное, неотвязное горькое чувство, которое остается у него на всю жизнь; что, быть может, небольшим усилием воли я возвращусь в этот реальный мир, войду в него, перешагнув через мою боль, как бы разорвав бумажное серсо, и стану страдать из-за Альбертины не больше, чем из-за героини романа, который мы дочли. Вообще самые дорогие моему сердцу избранницы не соответствовали силе моего чувства к ним. С моей стороны это бывала настоящая любовь, потому что я жертвовал всем ради того, чтобы увидеться с ними, ради того, чтобы остаться с ними наедине, потому что я рыдал, заслышав однажды вечером их голос. Они обладали способностью будить во мне страсть, доводить меня до сумасшествия, но ни одна из них не являла собою образа любви. Когда я их видел, когда я их слышал, я не находил в них ничего похожего на мое чувство к ним, и ничто в них не могло бы объяснить, за что я их люблю. И все же единственной моей радостью было видеть их, единственной моей тревогой была тревога их ожидания. Можно было подумать, что природа наделила их каким-то особым побочным свойством, не имеющим к ним никакого отношения, и что это свойство, это нечто, напоминающее электричество, возбуждает во мне любовь, то есть только оно одно управляет моими поступками и причиняет мне боль. Но красота, ум, доброта этих женщин были отъединены от этого свойства. Мои увлечения, точно электрический ток, от которого мы вздрагиваем, сотрясали меня, я жил ими, ощущал их, но мне ни разу не удалось увидеть их или осмыслить. Я даже думаю, что, увлекаясь (я не имею в виду физическое наслаждение, которое обычно связано с увлечением, но которое не порождает его), мы обращаемся как к неведомому божеству не к самой женщине, а к принявшим ее облик невидимым силам. Нам необходима не чья-нибудь, а именно их благосклонность, мы добиваемся соприкосновения именно с ними, но не получаем от него истинного наслаждения. Во время свидания женщина знакомит нас с этими богинями, но и только. Мы обещаем принести им в дар драгоценности, путешествия, находим слова, означающие, что мы их боготворим, и слова, означающие, что мы к ним равнодушны. Мы, хотя и не назойливо, делаем все, чтобы добиться нового свидания. И все же, не будь этих таинственных сил, разве мы стали бы выворачиваться наизнанку ради самой женщины, если стоит ей уйти —. и мы затрудняемся сказать, как она была одета, и припоминаем, что ни разу на нее не взглянули?
   Так как зрение обманчиво, то нам представляется, что тело женщины, даже любимое, как тело Альбертины, удалено от нас, хотя бы нас разделяло всего лишь несколько метров, несколько сантиметров. И с другой женщиной происходит то же самое. Только если что-нибудь заставляет ее душу резко изменить положение и мы видим, что женщина любит не нас, а кого-то другого, только тогда учащенное биение нашего сердца подсказывает нам, что любимое существо находится не в нескольких шагах от нас, а в нас самих. В нас самих, более или менее глубоко. Слова «Это подруга мадемуазель Вентейль» явились тем Сезамом, который я сам ни за что бы не нашел и который помог Альбертине проникнуть в тайники истерзанного моего сердца. А я мог бы сто лет пытаться отворить захлопнувшуюся за ней дверь и все-таки не узнать, как она отворяется.
   Пока Альбертина была со мной, я некоторое время не слышал ее слов. Целуя ее, как в Комбре целовал мою мать – целовал, чтобы успокоиться, – я почти верил в невинность Альбертины, во всяком случае, не возвращался мыслью к открытию в ней порока. Но теперь, когда я остался один, слова эти вновь зазвучали – так шумит в ушах, когда с нами перестают разговаривать. Теперь я уже не сомневался в ее пороке. При свете утренней зари, от которого вокруг преображались предметы, я по-новому ощутил свою боль, ставшую еще более жгучей, точно я изменил положение. В моей жизни никогда еще не было такого прекрасного, но и такого мучительного раннего утра. Представив себе всю эту безучастную природу, которая вот сейчас вспыхнет и которая еще накануне только поманила бы меня полюбоваться ею, я разрыдался, но тут вдруг, словно совершая некое безумное дароприношение, символизировавшее, как мне представлялось, ту кровавую жертву, которую мне предстоит теперь ежеутренне приносить, отказавшись от всех радостей жизни, приносить до конца моих дней, символизировавшее торжественное празднество в честь вернувшегося ко мне моего горя которое весь день пребудет со мной, и в честь разбереживания моей кровоточащей раны, золотое яйцо солнца, как бы выталкиваемое в силу нарушенности равновесия, которое в момент коагуляции могло быть вызвано изменением плотности, все в пламенеющих зубцах, точно на картине, мгновенно прорвало занавес, за которым оно, как это чувствовалось, уже трепетало в ожидании выхода на сцену и взлета ввысь, прорвало и растворило в волнах света свой таинственный густой пурпур. Я услышал свои рыдания. Но в это мгновенье дверь неожиданно отворилась, и мне, чувствовавшему, как бьется мое сердце, почудилось, будто вошла бабушка, приходившая ко мне уже несколько раз, но только во сне. Может быть, и это тоже был только сон? Увы, я не спал. «Тебе кажется, что я похожа на твою милую бабушку», – ласково сказала мама – это была она, – своею ласковостью стараясь меня успокоить и в то же время усиливая свое сходство с бабушкой чудной улыбкой, выражавшей скромное сознание своего достоинства и чуждой кокетства. Ее рассыпавшиеся по плечам волосы, седые пряди которых она не прятала, так что они змеились около ее встревоженных глаз, около ее поблекших щек, бабушкин капот, который она теперь носила, – вот из-за чего я сразу не узнал ее и подумал: уж не сплю ли я и не воскресла ли бабушка? Моя мать уже давно гораздо больше напоминала бабушку, чем мою молодую, веселую маму, какой я знал ее в детстве. Но сейчас я об этом не думал. Если мы увлечены книгой, то мы не замечаем, что время идет, и вдруг убеждаемся, что солнце, так же сиявшее вчера в этот самый час, создает вокруг себя те же самые гармонические цветовые сочетания, те же соответствия тонов, которые приуготовляют закат. На мою ошибку мама указала мне, улыбаясь, – ей было приятно, что она похожа на свою мать. «Я пришла, потому что во сне мне послышалось, что кто-то плачет, – сказала мать. – От этого я и проснулась. Но почему же ты не ложился? И глаза у тебя полны слез. Что с тобой?» Я обхватил руками ее голову: «Мама! Я боюсь, как бы ты не подумала, что я крайне непостоянен. Но вчера я наговорил тебе не очень хороших вещей про Альбертину; я был не прав». – «Ну что тут особенного?» – возразила мать и при виде восходящего солнца грустно улыбнулась, подумав о матери, а чтобы я не пропустил зрелища, которое – о чем очень сокрушалась бабушка – мне никогда не приходилось видеть, показала на окно. Но за бальбекским пляжем, за морем, за восходом солнца, на который мне показала мама, я, в отчаянии, которое она не могла не заметить, видел комнату в Монжувене, где Альбертина, розовая, со вздернутым носиком, свернулась клубочком, точно большая кошка, на том месте, где когда-то лежала подруга мадемуазель Вентейль и закатывалась сладострастным смехом: «Ну что ж из этого? Если даже и увидят, так тем лучше. У меня не хватит смелости плюнуть на эту старую обезьяну?» Эту сцену я наблюдал сквозь вид, который раскинулся передо мной в окне и который являл собой как бы темную вуаль, лежавшую на ней, как лежит на чем-либо отсвет. Сама сцена была почти нереальна, словно нарисована. Напротив нас рядом с парвильскими скалами, нависшими над морем, отлого спускался к воде лесок, где мы играли в хорька, лесок, который отражал свою зелень в чистом золоте воды, как это часто бывало в вечерний час, когда мы с Альбертиной, посидев в лесу, на закате уходили домой. Среди розовых и голубых клочьев ночного тумана, еще клубившихся над водой, усеянной перламутровыми осколками зари, скользили лодки, улыбаясь косым лучам солнца, окрашивавшим в желтый цвет парус и кончик бушприта, точь-в-точь как вечером, когда лодки возвращались: то была картина воображаемая, леденящая, безлюдная, возникшая только благодаря воспоминанию о закате, в отличие от вечера не являвшаяся продолжением дневных часов, предшествовавших ему в моем представлении, оторванная от них, обособленная, еще менее устойчивая, чем страшный образ Монжувена, который она не в силах была уничтожить, спрятать, прикрыть, – сотканный из грез ненужный образ, порожденный памятью и сном. «Да ну что ты, – возразила мать, – ты ничего плохого мне о ней не говорил, ты просто сказал, что она тебе поднадоела и ты рад, что решил не жениться на ней. О чем же тут плакать? Подумай, что твоя мама сегодня уезжает и что ей будет невыносимо тяжело оставлять в таком состоянии своего волчонка. Да и некогда мне тебя утешать, бедный мой мальчугашка. Правда, вещи мои уложены, а все-таки в день отъезда всегда бывает некогда». – «Да я не о том!» И вот тут, взвесив будущее, мысленно подвергнув испытанию силу моей воли, поняв, что такая пламенная любовь Альбертины к подруге мадемуазель Вентейль, вспыхнувшая уже давно, не может быть невинной, что Альбертина во все посвящена и, как показывала ее манера держаться, родилась с предрасположением к этому пороку, который моя тревога столько раз уже предугадывала, которому она, должно быть, предавалась всегда (которому она, быть может, предавалась сейчас, воспользовавшись тем, что меня с ней нет), я и сказал матери, зная, как я ее этим огорчаю, хотя она скрыла это от меня, выдав себя лишь выражением хмурой озабоченности, какое появлялось на ее лице, когда она боялась чем-нибудь опечалить меня, чем-нибудь мне повредить, выражением, какое впервые выступило на ее лице в Комбре, когда она согласилась просидеть ночь у моей постели, выражением, которое сейчас придавало ей необыкновенное сходство с бабушкой, разрешавшей мне выпить коньяку, – я и сказал матери: «Я знаю, как я тебя огорчу. Прежде всего, вместо того чтобы остаться здесь, как ты хотела, я уезжаю одновременно с тобой. Но это бы еще ничего: я плохо себя чувствую, мне лучше уехать. Но ты выслушай меня до конца и не горюй. Вот в чем дело. Вчера я ошибся, я неумышленно ввел тебя в заблуждение, я думал всю ночь. Мне непременно нужно – и давай на этом и порешим, потому что теперь я во всем отдаю себе полный отчет, потому что теперь я уже не отступлюсь, потому что иначе мне незачем жить, – мне непременно нужно жениться на Альбертине».
 

ПРИМЕЧАНИЯ

   О.Е. Волчек, С.Л. Фокин.
   Роман «Содом и Гоморра» вышел в свет в двух частях соответственно в мае 1921 года и апреле 1922-го. Тема гомосексуализма, заявленная в названии, прорывалась и в предыдущих томах «Поисков», но начиная с этого романа действительно становится одной из ведущих тем всего цикла, что объясняется как окончательным утверждением писателя в собственном призвании, так и известным ослаблением моральных запретов, вызванным военным временем, предоставившим Прусту возможность открыть то, о чем у него уже давно болело сердце.
   Идея «Содома и Гоморры» находится в самом средоточии прустовского замысла, о чем свидетельствует знаменитое письмо к Луи д'Альбюфера, написанное Прустом в мае 1908 года и представляющее собой сжатый план всех «Поисков». Делясь с другом творческими планами, писатель сообщает, что наряду с этюдами об аристократии, Сент-Бёве, Флобере, парижском романе, женщинах, он занят «опытом о педерастии (который будет нелегко опубликовать)». Как чисто моральные, так и собственно цензурные трудности опубликования романа, который, как признавал сам писатель, отличался бесстыдным, непристойным, дерзким характером, вынуждали Пруста к своего рода тактике выжидания, откладывания волнующей его темы на лучшие времена, наступившие для романа в безвременье войны.
   Затянувшееся созревание темы предопределило исключительное положение «Содома и Гоморры» среди других романов эпопеи – это самый романный из всех романов Пруста, поскольку он по существу своего замысла не принадлежит ни предыдущему «циклу Свана», тому направлению «Поисков», которое обозначилось в 1913 году, ни последующему «роману об Альбертине», связанному во многом с личными и общественными трагедиями 1914 года. Роман по-настоящему свободен как от автобиографии, элементы которой дают о себе знать и в «По направлению к Свану» и в «У Германтов», так и от философии, которая обременяет «Поиски» «Обретенным временем». Частная тема полового извращения превращается в главную тему романа, теряя романтический, героический ореол, налет исключительности.
   Роман «Содом и Гоморра» полностью соответствует структурным характеристикам всего прустовского творения. Внутренние оппозиции и параллелизм заданы уже в заглавии, эпиграф лишь усиливает тему противоположности, чуждости друг другу мужского и женского. Вместе с тем он перекликается с концовкой «Германтов», которая звучит как прелюдия к главной теме, выведенной в начале романа в рассуждениях Рассказчика о «проклятом племени» содомитов. Роман завершается введением в темы «Пленницы» и «Беглянки», когда Рассказчик узнает о принадлежности Альбертины к граду Гоморры.
   Ролан Барт, размышляя о цикле «В поисках утраченного времени», заметил, что главное открытие Пруста заключается в том, что он нашел новый способ говорить «я». Когда персонаж Пруста говорит «я», это «я» соотносится сразу с тремя, по меньшей мере, инстанциями. Первая (самая простая, самая очевидная) инстанция – это инстанция персонажа, с которым все происходит (он ест пирожное «мадлен», томится в ожидании поцелуя матери, теряет голову от «девушек в цвету», знакомится с другими персонажами и т. д.); вторая инстанция – это инстанция повествователя, Рассказчика, который рассказывает, что с ним происходило (как он ел пирожное, томился в ожидании поцелуя матери и т. д.), первую и вторую инстанции разделяет «утраченное время», вплоть до последнего тома инстанции не совпадают: о том, кто ел пирожное и т. д., рассказывает другой человек, другое «я»; наконец, третья инстанция – это инстанция автора, самая неочевидная, самая сокровенная, иногда намеренно скрываемая самим автором. Все эти инстанции находятся в сложных отношениях, постоянно взаимодействуют, что особенно заметно, когда повествование выходит на опасные тематические рубежи.
   Во всех скандальных сценах романа, представляющих отношения однополой любви, Рассказчик находится в такой позиции, что он видит все, тогда как его никто не видит. Он подглядывает, шпионит. Вопрос не в том, почему Рассказчик подглядывает, вопрос в том, почему автору понадобилось, чтобы его персонаж подглядывал. Этот вопрос можно поставить иначе: почему в трактовке темы гомосексуализма необходимо повествование от первого лица? Ответ в общем-то очевиден: третье лицо здесь не может быть использовано, поскольку повествование от третьего лица предполагает определенное знание материи повествования, другими словами, повествование от третьего лица бросало бы тень подозрения на автора. У читателя мог бы возникнуть законный вопрос откуда он знает все эти подробности чувственной жизни приверженцев однополой любви? Пруст не мог себе позволить такого к себе отношения, известно, что он дрался на дуэли с одним критиком, осмелившимся намекнуть на необычную наклонность его интимной жизни. Такая тень подозрения падала бы на повествователя, которому, чтобы со знанием дела рассказать о Содоме и Гоморре, необходимо было бы быть содомитом, да к тому же еще лесбиянкой. Пруст показывает, насколько закрыты сообщества однополой любви, случайному человеку там нет места. Это своего рода тайные общества, в которые принимают исключительно своих. Пруст должен был отводить подозрения – теперь уже не от себя, а от своего персонажа. Ему практически не оставалось ничего другого, кроме того, чтобы сделать Рассказчика Шпионом, Соглядатаем. Чтобы сделать гомосексуализм зримым для гетеросексуального персонажа, Прусту необходимо было все устроить так, чтобы его персонаж подглядывал из-за кулис.
   При составлении комментариев использовались критические издания романа, подготовленные французскими литературоведами А. Компаньоном, Ж.-И. Тадье, П.-Э. Робером, А. А. Морелло, Б. Раффали, М. Берман.