Морель, вообразив, какой будет скандал, вообразив, что после этого ему нельзя будет оставаться в полку, примчался. И, в общем, он поступил правильно! Де Шарлю для большего правдоподобия уже успел написать двум своим знакомым (один из которых был Котар) и обратился к ним с просьбой быть его секундантами. И если бы скрипач не приехал, то такой безумец, как де Шарлю (сам себя распалив), возможно, послал бы вызов наугад первому попавшемуся офицеру, с кем ему удобнее было драться. Однако, вспомнив, что он принадлежит к более древнему роду, чем французские короли, он начал убеждать себя, что не стоит портить кровь из-за сына метрдотеля, а ведь хозяина этого метрдотеля он вряд ли удостоил бы своим посещением. Правда, ему нравилось водить компанию со всяким сбродом, но укоренившаяся привычка сброда не отвечать на письма, не являться на свидания, предварительно не предупредив, а потом даже не извиниться приводила его, когда дело касалось любовных похождений, в такое волнение, а во всех других случаях причиняла ему столько неприятностей, хлопот, так бесила его, что иногда он начинал жалеть об уйме писем по всякому поводу от послов и принцев и об их необыкновенной пунктуальности, – к несчастью для себя, он оставался к ним безразличен, но они все же до известной степени успокаивали его. Привыкнув к замашкам Мореля, сознавая, что он не имеет над ним почти никакой власти, сознавая, что он не способен врасти в жизнь, какую вели люди, связанные давними узами дружбы с такими же пошляками, как они сами, отнимавшей у них слишком много времени и места, так что они не могли уделить и часа остававшемуся за бортом гордому вельможе, который тщетно их об этом просил, де Шарлю проникся уверенностью, что музыкант не приедет, боялся, что слишком далеко зашел и что теперь ему придется порвать с ним всякие отношения, так что, увидев его, он чуть было не вскрикнул. Чувствуя себя победителем, он решил продиктовать условия, на каких он был намерен заключить выгодный для него мир. «Зачем вы сюда явились? – спросил он Мореля. – А вы? – обратился он ко мне. – Я же вас просил не привозить его ни в коем случае». – «Да он и не хотел брать меня с собой, – сказал Морель, уверенный в своей неотразимости, с наивным кокетством устремив на барона наигранно-грустный и старомодно-томный взгляд, выражавший желание обнять барона и поплакать у него на груди. – Я приехал по доброй воле, против его желания. Я приехал для того, чтобы во имя нашей дружбы коленопреклоненно умолять вас не совершать этот безрассудный поступок». Де Шарлю ликовал. Нервы его могли не выдержать, и все-таки он не утратил самообладания. «Наша дружба, к которой вы совсем некстати сейчас воззвали, – сухо начал он, – должна была бы, наоборот, подсказать вам, что вы обязаны поддержать меня сейчас, когда я твердо решил не спускать болвану, распространяющему обо мне всякие пакости. Впрочем, если бы даже я и счел нужным внять мольбам человека, когда-то, помнится, питавшего ко мне более сильную привязанность, отступить я уже не могу: письма к секундантам я отправил, в их согласии я не сомневаюсь. Вы всегда вели себя со мной по-дурацки: вместо того чтобы с полным основанием гордиться тем предпочтением, какое я вам оказывал, вместо того чтобы втолковать всей этой ораве фельдфебелей и денщиков, среди которых вас вынуждает жить военная служба, что дружба со мной – это для вас ни с чем не сравнимое счастье, вы пытаетесь передо мной оправдываться, вы чуть что не ставите себе в какую-то идиотскую заслугу то, что не испытываете ко мне особой благодарности. Я знаю, – продолжал барон, не желавший подчеркивать, как оскорбляли его некоторые сцены, – тут ваша вина состоит лишь вот в чем: вы подпали под влияние завистников. Но как вам не стыдно в вашем возрасте быть таким несмышленышем (и вдобавок дурно воспитанным), чтобы не догадаться сразу же, что мой выбор, павший на вас, и те преимущества, которые с этим связаны, должны были неминуемо вызвать зависть, что ваши товарищи, стараясь нас с вами рассорить, действовали в этом направлении, чтобы занять ваше место? Я не считал нужным ставить вас в известность о письмах, которые я получал в связи с этим от тех, кому вы больше всего доверяли. Я презираю заискиванье этой челяди, равно как презираю и ее не попадающие в цель насмешечки. Единственно, о ком я заботился, были вы, потому что я вас очень люблю, но всякая привязанность имеет свои пределы, и вам это должно было быть известно». Как ни тяжело было Морелю услышать слово «челядь», но именно потому, что его отец был челядинцем, объяснению всех проявлений классовой вражды «завистью», объяснению упрощенному и нелепому, но все еще не утратившему своей силы, объяснению, по-прежнему являющемуся ловкой приманкой, на которую «клюют» в определенной социальной среде, так же как «клюют» зрители на старые трючки актеров, как «клюют» на малейшую угрозу клерикальной опасности во всяких собраниях, Морель верил не менее слепо, чем Франсуаза или прислуга Германтов, которые видели в зависти причину всех бедствий, постигающих человечество. Морель ни на секунду не усомнился, что товарищи хотят его спихнуть, и чувствовал себя вдвойне несчастным при мысли об этой выдуманной, но в его представлении злополучной дуэли. «Вот беда-то! – воскликнул Чарли. – Я этого не переживу. А разве секунданты не увидят вас до встречи с офицером?» – «Не знаю, думаю, что да. Одному из них я просил передать, что пробуду здесь весь вечер и что я должен дать ему необходимые указания». – «Я уверен, что разговор с ним вас образумит; только позвольте мне остаться с вами», – умоляюще проговорил Морель. Барону только это и было нужно. Но он сдался не сразу. «Вы бы ошиблись, если бы подумали, что сюда подходит пословица: „Кого люблю, того и бью“, – я вас очень люблю, но и после нашей ссоры я собираюсь наказать не вас, а тех, кто хотел предательски всадить вам нож в спину. До сих пор на их недоуменные, каверзные, наглые вопросы, как это такой человек, как я, может дружить с таким фруктом, с таким выскочкой, как вы, я отвечал девизом моих родственников Ларошфуко: „В этом моя отрада“. Я столько раз вам говорил, что эта отрада может стать для меня наивысшей отрадой и что ваше невольное возвышение унизить меня не должно!» Дойдя в своей гордыне почти до исступления, он, воздев руки, воскликнул: «Tantus ab uno splendor![371] Снисходить еще не значит нисходить, – продолжал он, несколько остыв после овладевшего им порыва горделивой радости. – Я надеюсь, что в жилах у обоих моих противников, хотя я им и не ровня, все же течет такая кровь, которую мне не стыдно будет пролить. Я тайком собрал уже о них сведения, и они меня успокоили. Если бы у вас еще оставалось ко мне хоть какое-то чувство признательности, вы должны были бы гордиться, что благодаря вам во мне оживает воинственный дух моих предков и что я, поняв, какой вы глупыш, повторяю, как и они, на случай рокового исхода: „Смерть для меня есть жизнь“[372]». Де Шарлю говорил это вполне искренне, и не только из любви к Морелю, но еще и оттого, что воинственность, которую он, как ему в душевной его простоте казалось, унаследовал от предков, переполняла его ликованием при мысли, что ему предстоит драться, и теперь он пожалел бы, что не состоится дуэль, которую он сперва придумал только для того, чтобы приманить Мореля. Перед каждым поединком он вдруг ощущал в себе доблесть, он находил в себе сходство со знаменитым коннетаблем Германтом, а между тем, если бросал перчатку кто-нибудь другой, это не вызывало в нем ни малейшего сочувствия. «По-моему, это прекрасно! – растягивая слова, с непритворным восхищением говорил он. – Сара Бернар в „Орленке“[373] – дерьмо. Муне-Сюлли[374] в „Эдипе“ – дерьмо. Пожалуй, только когда он играет „На аренах Нима“, в его игре заметна слабая попытка перевоплощения. Но что все это в сравнении с невиданным зрелищем – с единоборством настоящего потомка коннетабля!» И тут де Шарлю, обезумев от восторга, начал делать такие выпады – точь-в-точь как у Мольера, – что мы с Морелем из осторожности придвинули к себе пивные кружки и начали опасаться, как бы, едва лишь скрестятся шпаги, не были ранены не только противники, но и врач и секунданты. «Какой сюжет для художника! Вы знакомы с господином Эльстиром, – обратился он ко мне, – вот бы вам пригласить его!» Я ответил, что он сейчас не живет у моря. Де Шарлю подал мысль, что его можно вызвать телеграммой. «Я ведь это ради него, – заметив, что я отмалчиваюсь, пояснил он. – Для мастера не может не представлять интереса – а на мой взгляд, он настоящий мастер – запечатлеть на полотне пример этнического возрождения. Ведь это случается раз в сто лет».
   Де Шарлю упивался мыслью о поединке, который поначалу был только плодом его воображения, но Морель с ужасом думал о том, что сплетня, порожденная шумом вокруг дуэли, из полкового оркестра доползет до храма на улице Бержер. Живо представив себе, как об этом заговорят в «классе», он заюлил вокруг де Шарлю, а тот, войдя в азарт, продолжал размахивать руками. Морель умолял барона позволить ему остаться с ним до послезавтра, до предполагаемого дня дуэли, – ему хотелось не терять его из виду и попытаться урезонить. Такое заботливое предложение в конце концов сломило де Шарлю. Он сказал, что попробует найти какую-нибудь отговорку, что он отложит окончательное решение до послезавтра. Таким образом, не рубя сплеча, де Шарлю мог держать Чарли при себе по крайней мере два дня и воспользоваться этим, чтобы добиться от него обещаний на будущее время взамен на свой отказ от дуэли – от подвига, который, по словам барона, сам по себе доставлял ему наслаждение и отказаться от которого ему было бы жаль. И тут он был, надо сознаться, искренен – он действительно любил выходить на поединок, скрещивать свою шпагу со шпагой противника или обмениваться с ним пулями. Наконец прибыл Котар, хотя и с большим опозданием: дело в том, что, придя в восхищение оттого, что он будет секундантом, и в еще более сильное волнение, он вынужден был останавливаться по дороге около каждого кафе и около каждой фермы и справляться, где тут 00, или «известное место». Как только он явился, барон увел его в отдельный кабинет: по его словам, правила дуэли требовали, чтобы мы с Чарли не присутствовали при их встрече, а насчет того, чтобы временно придать любой комнате значение тронного зала или зала заседаний, де Шарлю был мастак. Оставшись наедине с Котаром, он горячо поблагодарил его, но сказал, что, по-видимому, сплетня не была пущена и, ввиду этого, он очень, мол, просит доктора известить второго секунданта, что, если не произойдет каких-либо непредвиденных осложнений, инцидент считается исчерпанным. Узнав, что опасность миновала, Котар испытал минутное разочарование. Он чуть было не выразил своего возмущения, однако тут же вспомнил, что один из его учителей, сделавший в свое время блестящую карьеру в области медицины, в первый раз, недобрав всего лишь двух голосов, провалился на выборах в академики, но не показал виду, что расстроен, и подошел пожать руку избранному конкуренту. Вот почему доктор решил не выражать неудовольствия, тем более что его протест все равно ничего не изменил бы, но, хотя он и был первейшим трусом, все-таки проворчал, что есть вещи, которые нельзя спускать, однако добавил, что все к лучшему, что такое решение его радует. Де Шарлю, желая выразить доктору свою признательность, так же как выразил бы признательность моему отцу его брат, герцог, поправил бы воротник на его пальто, или, скорее, как герцогиня, в знак благодарности обнявшая бы простолюдинку за талию, придвинул свой стул вплотную к стулу доктора, пересиливая отвращение, которое тот ему внушал. И, не только не испытывая физического наслаждения, но, подобно Германту, преодолевая гадливое чувство, а не как человек извращенный, он, закончив разговор с доктором, ласково провел ладонью по его руке, будто добрый хозяин, который дает лошади сахар и похлопывает ее по морде. А Котар, ни разу не дав понять барону, что до него дошли темные слухи об его дурных наклонностях, в глубине души все-таки считая, что барон принадлежит к разряду людей «анормальных» (Котар вообще– выражался неточно, он самым серьезным тоном спрашивал о лакее Вердюрена: «А он не любовница барона?»), людей, которых он знал плохо, вообразил, что эта ласка – прелюдия к решительным действием, ради чего барон под предлогом дуэли и заманил его в сети, уведя в отдельный кабинет, где барон мог применить силу. Не смея встать со стула, к которому его пригвоздил страх, он в ужасе таращил глаза, словно попал в руки дикаря и – кто его знает? – может быть, людоеда. Наконец де Шарлю отпустил его руку и, желая быть любезным до конца, спросил: «Вы не откажетесь выпить с нами, как говорится, чего-нибудь этакого? Раньше это называлось мазаграном или глорией, а теперь эти напитки, как некая археологическая редкость, встречаются только в пьесах Лабиша и в донсьерских кафе. Глория подходит к обстановке, не правда ли? Да и к обстоятельствам, как по-вашему?» – «Я председатель общества по борьбе с алкоголизмом, – возразил Котар. – Если нас увидит любой провинциальный коновал, то все потом станут говорить, что я подаю дурной пример. Os homini sublime dedit coelumque tueri[375]», – добавил он без всякой видимой связи, только потому, что у него был довольно скудный запас латинских изречений, вполне достаточный, однако, чтобы ошарашивать учеников. Пожав плечами, де Шарлю привел Котара к нам, предварительно взяв с него слово сохранить все это в тайне, что было для него особенно важно, так как повод для несостоявшейся дуэли был им от начала до конца придуман – этот повод не должен был дойти до ни в чем не повинного офицера, на которого пал выбор де Шарлю. Когда мы вчетвером выпивали, вошла поджидавшая мужа у входа г-жа Котар, которую де Шарлю прекрасно видел, но не подумал пригласить, и поздоровалась с бароном, а тот протянул ей руку, как горничной, не вставая со стула и изображая из себя не то короля, которому оказывают почести, не то сноба, не желающего, чтобы за его столик села не очень элегантная женщина, не то эгоиста, которому хочется побыть в тесной дружеской компании и который боится, что малознакомый человек испортит ему настроение. Итак, г-жа Котар стоя разговаривала с де Шарлю и со своим мужем. Но то ли оттого, что учтивость и «обходительность» не являются исключительным правом Германтов, оттого, что они способны озарять и направлять самые нерешительные умы, то ли оттого, что Котар, часто изменяя жене, порой испытывал потребность, в виде «отступного», защитить ее от тех, кто был с ней невежлив, но только доктор впервые при мне вдруг сдвинул брови и, не спрашивая позволения у де Шарлю, сказал ей, как хозяин: «Что ж ты стоишь, Леонтина? Садись!» – «А я вам не помешаю?» – робко спросила г-жа Котар де Шарлю, но тот, изумленный тоном доктора, ничего не ответил. А Котар, не дав ему опомниться, еще раз повелительно проговорил: «Я же тебе сказал: „Садись“!»
   Немного погодя г-н и г-жа Котар ушли, и тогда де Шарлю обратился к Морелю: «Из всей этой истории, закончившейся лучше, чем вы того заслуживаете, я сделал вывод, что вы не умеете себя вести, и по окончании вашей военной службы я сам доставлю вас к вашему отцу, как поступил архангел Рафаил, посланный Богом к юному Товии[376]». И тут барон покровительственно и радостно улыбнулся, однако у Мореля вид был далеко не радостный, так как мысль, что домой отвезет его де Шарлю, была ему не по душе. Придя в восторг от сравнения себя с архангелом, а Мореля – с сыном Товита, де Шарлю забыл, что сказал эту фразу для того, чтобы прозондировать почву: согласится ли Морель уехать с ним в Париж, о чем он мечтал. Упоенный любовью, а может быть, самолюбием, барон не заметил – или притворился, что не заметил, – гримасы скрипача; оставив его одного в пивной, он сказал мне с горделивой улыбкой: «Вы обратили внимание, как он возликовал, когда я сравнил его с сыном Товита? Он очень умен и сразу смекнул, что отец, с которым он теперь будет жить, не его родной отец, – наверно, противный усатый лакей, а его духовный отец, то есть я. Как он этим гордится! Как надменно откинул он голову! Как он обрадовался, когда понял, что его ждет! Я уверен, что теперь он каждый день будет говорить себе: „Господи! Тебе угодно было, чтобы блаженный архангел Рафаил охранял раба твоего Товию на всем его долгом пути, даруй же и нам, рабам твоим, великую милость – всегда быть под его покровом и прибегать к его помощи“. Мне не нужно было объяснять ему, – добавил барон, глубоко убежденный, что придет день, когда и он предстанет перед престолом Всевышнего, – что посланник небес – это я, он это и так понял и онемел от счастья!»
   И, простившись со мной, де Шарлю (у которого счастье не отняло дара речи), не обращая внимания на редких прохожих, оглядывавшихся на него и думавших, что это сумасшедший, воздел руки к небу и крикнул во всю силу легких: «Аллилуйя!»
   Это примирение утишило душевную муку де Шарлю ненадолго. Уехав на маневры так далеко, что де Шарлю был лишен возможности видеться с ним или пользоваться моим посредничеством, скрипач часто писал барону отчаянные и ласковые письма, в которых уверял, что ему остается только покончить с собой, потому что нуждается для одного ужасного дела в двадцати пяти тысячах франков. Он не объяснял, что это за ужасное дело, потому что ему тогда пришлось бы что-нибудь придумать. Но дело было не в деньгах: де Шарлю охотно выслал бы их Морелю, если бы не сознавал, что с деньгами Чарли отлично может обойтись и без него и снискать благоволение кого-нибудь другого. Вот почему де Шарлю отказывал, и его телеграммы были сухи и резки, как его голос. Когда он не сомневался в том, как они подействуют на Мореля, ему хотелось порвать с ним: уверенный, что как раз, напротив, разрыва не произойдет, он ясно представлял себе все неприятности, какими грозила ему эта связь, от которой он не в силах был отделаться. А вот если Морель не отвечал, на него нападала бессонница, он не находил себе места от беспокойства – много есть на свете такого, чем мы живем, хотя и не имеем об этом понятия, и сколько существует подспудных, глубоко залегающих явлений, скрытых от нашего взора! Де Шарлю терялся в догадках, ломая себе голову над тем, какое невероятное событие потребовало от Мореля двадцати пяти тысяч франков; он рисовал его себе по-разному, давал то то, то другое собственное имя. Я думаю, что в такие минуты (хотя снобизм тогда у него ослабевал, а его возраставший интерес к простонародью, во всяком случае, достигал такой же силы, а то и перевешивал) барон, по всей вероятности, с тоскливым чувством вспоминал разноцветные быстрокрылые вихри светских увеселений, где прелестные женщины и очаровательные мужчины искали его общества ради бескорыстного удовольствия, которое он им доставлял, где никто и не помышлял о том, чтобы «подставить ему ножку» или выдумать «ужасное дело», из-за которого, если сейчас же не достать двадцати пяти тысяч франков, придется покончить жизнь самоубийством. Я думаю, что тогда – пожалуй, потому, что он все-таки был большим комбрейцем, чем я, потому, что он привил своей немецкой напыщенности феодальную гордость, – он должен был прийти к заключению, что нельзя безнаказанно для себя покорить сердце слуги, что простонародье – совсем не то, что светское общество, и что, в общем, в противоположность мне, всегда доверявшему народу, он к народу «доверия не питает».
   Следующая остановка дачного поезда – Менвиль – напомнила мне случай с Морелем и де Шарлю. Прежде чем рассказать об этом случае, я должен заметить, что остановка в Менвиле (когда отвозили в Бальбек приехавшего издалека важного гостя, который, чтобы никого не стеснять, предпочитал не оставаться в Ла-Распельер) обычно была связана с менее тяжелыми сценами, чем та, о которой я скоро поведу речь. Приезжий, хотя у него был с собой только ручной багаж, все-таки обычно находил, что Гранд-отель – это далековато, но так как, не доезжая до Бальбека, можно было подыскать дачу неблагоустроенную, то он уже мирился с большим расстоянием ради роскоши и уюта, как вдруг перед ним, когда поезд останавливался в Менвиле, неожиданно вырастал Палас, о котором он никак не мог подумать, что это дом терпимости. «Ну, дальше ехать нет смысла, – неизменно говорил приезжий г-же Котар, славившейся своим практическим умом и полезными советами. – Это как раз то, что мне нужно. Зачем же ехать в Бальбек? Там, конечно, ничего более подходящего не подвернется. По одному только внешнему виду я уже могу судить, что найду здесь полный комфорт; сюда я вполне могу пригласить госпожу Вердюрен – я ведь в ответ на ее любезность собираюсь устроить в ее честь несколько вечеринок. Ей же сюда ближе, чем в Бальбек. Я полагаю, что ей здесь понравится, так же как и вашей жене, дорогой профессор. Тут, наверно, есть салоны, куда можно будет приглашать наших дам. Между нами говоря, я не понимаю, почему госпожа Вердюрен поселилась не здесь, а сняла Ла-Распельер. Здесь гораздо здоровее, чем в старых домах вроде Ла-Распельер, непременно сырых, запущенных; там нет даже горячей воды, нельзя как следует вымыться. На мой взгляд, Менвиль несравненно приятнее. Госпожа Вердюрен отлично играла бы здесь роль Покровительницы. Ну да у всякого свой вкус, я остановлюсь здесь. Госпожа Котар! Поезд сейчас тронется, давайте поскорей выйдем. Поводите меня по этому дому – он скоро станет и вашим домом, а кроме того, вы, наверно, там часто бывали. Его как будто для вас строили». Величайших усилий стоило заставить несчастного приезжего замолчать, а главное – удержать его, так как он с тем упорством, с каким человек обычно держится за свои оплошности, стоял на своем, брал чемоданы и ничего не желал слушать, пока его не убеждали, что ни г-жа Вердюрен, ни г-жа Котар ни за что к нему сюда не приедут. «Во всяком случае, поселиться я хочу здесь. Госпожа Вердюрен может мне сюда писать».
   С Морелем произошел случай из ряда вон выходящий. Бывали и другие, но я ограничусь, пока пригородный поезд останавливается, а кондуктор выкрикивает: «Донсьер», «Гратваст», «Менвиль» и т. д., записью того, что приводят мне на память взморье или гарнизон. Я уже упоминал о Менвиле (Media villa) и о том значении, какое он приобрел благодаря роскошному публичному дому, недавно здесь выстроенному, невзирая на безрезультатные протесты матерей семейств. Но, прежде чем пояснить, почему Менвиль связывается в моей памяти с Морелем и де Шарлю, я должен отметить несоответствие (дальше я буду говорить об этом подробнее) между той важностью, с какой Морель толковал о том, может ли он располагать собой в известные часы, и ничтожными занятиями, которым он будто бы посвящал это время; это же несоответствие наблюдалось и в объяснениях другого рода, какие он давал де Шарлю. В разговорах с бароном он строил из себя человека бескорыстного (строил без всякого риска, ибо щедрость его покровителя была ему хорошо известна), но, когда ему хотелось провести вечер на стороне под предлогом, что он должен дать кому-то урок, он, улыбаясь алчной улыбкой, неизменно прибавлял к этому предлогу такие слова: «При всем при том я заработаю сорок франков. Это на полу не валяется. Позвольте мне уйти – вы же видите, что это в моих интересах. У вас есть рента, а у меня нет, мне нужно создавать себе положение, пора деньгу зашибать». На самом деле Морель жаждал давать уроки. Неверно, что все деньги одинаковы. Новый способ их зарабатывать придает блеск стертым от частого употребления монетам. Когда Морель действительно давал урок, то возможно, что два луидора, которые после урока протягивала ему ученица, производили на него другое впечатление, чем два луидора, которые он получал из рук де Шарлю. Первейший богач из-за двух луидоров готов отшагать несколько километров, но километры превращаются в целые мили, если это сын лакея. Однако у де Шарлю часто возникали сомнения в том, что Морель действительно дает уроки игры на скрипке, – сомнения тем более сильные, что музыкант часто придумывал иные предлоги, вполне бескорыстные с точки зрения материальной и притом нелепые. Морель не в силах был удержаться от того, чтобы, отчасти сознательно, отчасти бессознательно, напустить такого туману, что в этом тумане можно было разглядеть только какие-то отдельные черты его жизни. Целый месяц он предоставлял себя в распоряжение де Шарлю, но при условии, что по вечерам он будет совершенно свободен, так как намерен прослушать полный курс алгебры. Приезжать к де Шарлю после занятий? Это немыслимо – лекции кончаются иногда очень поздно. «Даже позднее двух часов ночи?» – спрашивал барон.
   «Случается». – «Но алгебру можно усвоить по учебнику». – «Это даже еще легче, на лекциях я почти ничего не понимаю». – «А тогда в чем же дело?