Перед отъездом из Ла-Распельер (и перед поездкой туда) я просил Альбертину одеться потеплее, так как прекрасно знал, что в Аменонкуре, в Донсьере, в Эпревиле, в Сен-Васте нам предстоят мимолетные встречи с друзьями. В Эрменонвиле (во владениях Эримунда) мне бывало приятно увидеться с де Козо, – воспользовавшись тем, что ему надо было выйти на станцию встречать гостей, он приглашал меня позавтракать на другой день в Монсюрване, а в Донсьере мне доставляло удовольствие внезапное вторжение кого-нибудь из милейших друзей Сен-Лу: Сен-Лу посылал его (в те дни, когда был занят) передать мне приглашение капитана Бородинского на пирушку офицеров в «Храбром петухе» или унтер-офицеров в «Золотом фазане». Часто приходил сам Сен-Лу, и тогда я, пока он был с нами, незаметно для других брал Альбертину на прицел своего взгляда, хотя это была излишняя предосторожность. Впрочем, однажды мне пришлось временно снять свою охрану. Во время продолжительной остановки с нами поздоровался Блок и, поздоровавшись, немного погодя понесся догонять отца – тот, получив наследство от какого-то дядюшки, снял в аренду замок Командорское и теперь корчил из себя барина, разъезжая в почтовой карете с форейторами в ливреях. Блок попросил меня сопровождать его. «Но только не медли, ибо эти четвероногие нетерпеливы; беги же, любимец богов, ты обрадуешь моего отца». А мне было невыносимо тяжело оставлять Альбертину с Сен-Лу в поезде, где они могли, как только я оставлю их с глазу на глаз, говорить между собой, перейти в другой вагон, улыбаться друг другу, прикасаться друг к другу, – словом, раз Сен-Лу все еще не уходил, я не в силах был прекратить слежку. Но мне было ясно, что Блок, просивший меня об одолжении, которое состояло всего-навсего в том, чтобы я поздоровался с его родителем, сначала воспринял мой отказ как невежливость, к тому же ничем не оправданную, – ведь кондуктора предупредили же нас, что поезд задержится по крайней мере на четверть часа и что почти все пассажиры, без которых он не отойдет, вышли на платформу; а затем Блок проникся уверенностью – мое поведение в данном случае не оставляло у него никаких сомнений, – что я законченный сноб. Дело в том, что он знал тех, среди кого я находился. Незадолго перед этим де Шарлю, которому хотелось познакомиться с Блоком поближе, забыв или просто не подумав, что это уже было сделано раньше, сказал мне: «Если вы не представите мне вашего друга, я буду это расценивать как неуважение ко мне» – и тут же заговорил с Блоком, Блок очаровал его, и барон польстил ему обычным: «Надеюсь, что это наша не последняя встреча». «Итак, решено и подписано: ты не хочешь пробежать несколько шагов и поздороваться с моим отцом, которого ты бы так этим обрадовал!» – сказал мне Блок. Я был огорчен тем, что поступил с Блоком, на первый взгляд, не по-дружески, и в еще большей степени – тем, как это, наверно, объяснял себе Блок: по всей вероятности, он вообразил, что в присутствии «благородных» я с моими друзьями буржуазного происхождения веду себя по-иному. С этого дня он со мной раздружился и – что было мне еще больнее – перестал меня уважать. Однако объяснить Блоку, почему я остался в вагоне, значило открыть ему, что я ревную Альбертину, а это было для меня еще мучительнее, чем оставить его при убеждении в моей светской глупости. Мы не раз это на себе испытали: теоретически мы считаем, что непременно должны объясниться начистоту, разрешить недоразумения. А в жизни они зачастую накапливаются, и в тех редких случаях, когда представляется возможность рассеять их, у нас не оказывается другого выхода – к данному случаю это не относится, – как предъявить в доказательство нашей правоты нечто такое, что еще больше обидит нашего друга, чем наша мнимая вина, или поведать тайну – так именно надлежало поступить мне, – а это для нас тяжелее самого недоразумения. Впрочем, если б я, даже не объясняя Блоку, почему я отказываюсь, – раз я все равно не мог исполнить его желание, – если б я стал просить его не обижаться на меня, то, показав, что понимаю, что он на меня в обиде, я только усилил бы в нем это чувство.
   Оставалось лишь склониться перед волей рока, который судил так, что Альбертина помешала мне сопутствовать Блоку, а в него вселил мысль, что всему виной мое блестящее светское окружение, тогда как, будь оно даже в сто раз более блестящим, оно могло вызвать во мне обратный эффект, то есть я был бы с Блоком особенно любезен и все свое внимание сосредоточил бы на нем. Итак, непреднамеренное, бессмысленное стечение обстоятельств (в данном случае – встреча Альбертины с Сен-Лу), вклинивающееся между человеческими судьбами, линии которых почти сходились, способно разъединить их, и они отходят одна от другой все дальше и дальше и уже никогда не сблизятся. Даже более ценные дружеские чувства, чем чувства Блока ко мне, все-таки угасают, если неумышленный виновник ссоры не имеет возможности так все объяснить обиженному, что эти объяснения, безусловно, залечили бы рану, нанесенную его самолюбию, и вернули бы его расположение обидчику.
   Я употребил выражение: «чувства более ценные, чем чувства Блока ко мне», но это еще мягко сказано. У Блока были все самые мне неприятные недостатки. Любовь к Альбертине случайно превратила их в нечто совершенно для меня нестерпимое. Так, в разговоре со мной, когда я не сводил глаз с Робера, Блок сообщил мне, что на днях завтракал у г-жи Бонтан и что там восхваляли меня так, что «Гелиос.[397] потух». «Отлично, – подумал я, – госпожа Бонтан считает Блока гением, и его восторги принесут мне больше пользы, чем все лестные мнения обо мне, вместе взятые, – ведь это непременно дойдет до Альбертины. Надо ожидать со дня на день, что она об этом услышит; дивлюсь, как это еще ее тетка до сих пор не внушает ей, что я „человек выдающийся“». «Да, – продолжал Блок, – все тебя превозносили. Только я хранил такое глубокое молчание, как будто вместо завтрака, кстати сказать – неважного, я наглотался мака, который так возлюбил блаженнейший брат Танатоса и Леты, божественный Гипнос, налагающий сладостные узы на наше тело и на наш язык[398] И это не потому, чтобы я восхищался тобой меньше, чем свора жадных собак, в общество которых я попал. Но я восхищаюсь тобой, потому что ты для меня ясен, они же восхищаются тобой, потому что ты для них не ясен. Точнее говоря, я так тобой восхищен, что трубить об этом на всех перекрестках – это выше моих сил, восхвалять всенародно то, что хранится у меня в тайниках души, это, с моей точки зрения, профанация. Как они все ни старались расспросить меня о тебе, священная Стыдливость, дочь Крониона,[399] сковала мои уста безмолвием». У меня хватило такта не выказать своего неудовольствия, и все-таки я пришел к заключению, что эта Стыдливость находится в родстве – гораздо более близком, чем с Кронионом, – со стыдливостью, мешающей критику, который преклоняется перед вами, выражать свое восхищение вслух, потому что он боится, как бы потаенный храм, где вы царите, не наводнила орава невежественных читателей и журналистов; со стыдливостью государственного деятеля, который не представляет вас к ордену, чтобы вас не смешивали с людьми, которые в сравнении с вами ничего не стоят; со стыдливостью академика, который не голосует за вас, чтобы вы были избавлены от унижения числиться коллегой бездарного X., и, наконец, с более почтенной, но в то же время преступной стыдливостью сыновей, умоляющих вас не писать об их умершем отце, в высшей степени достойном человеке, ибо они хотят, чтобы имя его было предано забвению, чтобы никто не беспокоил его праха, чтобы память и слава о нем заглохли, а между тем их несчастный отец при жизни мечтал о том, чтобы люди, которые с благоговением возложат на его могилу венки, говорили о нем во всеуслышание.
   Блок огорчил меня непониманием того, почему я не мог поздороваться с его отцом, и возмутил, признавшись, как он уронил меня в глазах общества у г-жи Бонтан (теперь мне стало понятно, почему Альбертина никогда не упоминала об этом завтраке и молчала, когда я заговаривал о дружеской привязанности Блока ко мне), зато на барона де Шарлю еврейский юноша произвел отнюдь не отталкивающее впечатление.
   Блок, конечно, думал теперь, что я не в силах ни на секунду оторваться от людей из высшего общества, что я завидую расположению, какое они оказывают ему (например, де Шарлю), и что я вбиваю клин между ним и светскими людьми, а барон жалел, что ему так мало пришлось побыть с моим приятелем. По своему обыкновению, он старался это утаить. Он стал расспрашивать меня о Блоке, но с таким безучастным видом и таким небрежным тоном, с таким наигранным любопытством, что казалось, он и не ждал ответа, с видом скучающим, и в его распеве слышались даже не безразличие, а рассеянность и простая учтивость по отношению ко мне. «Он производит впечатление человека неглупого; признался, что пишет, – у него есть талант?» Я заметил, что со стороны де Шарлю было очень любезно выразить желание повидаться с ним. Барон сделал вид, что не расслышал моих слов; повторив эту фразу несколько раз подряд и так и не получив ответа, я начал думать, что стал жертвой слухового обмана, что мне просто послышалось то, что де Шарлю сказал Блоку. «Он живет в Бальбеке?» – пропел барон, и вопросительная интонация прозвучала в его голосе так слабо, что мне стало досадно, что во французском языке нет никакого другого знака, кроме вопросительного, чтобы заканчивать фразы, в которых слух еле улавливает какой-то намек на вопрос. Впрочем, барону не помог бы и этот знак. «Нет, они сняли поблизости Командорское». Получив нужную ему справку, де Шарлю притворился, что Блок внушает ему чувство омерзения. «Какой ужас! – воскликнул он, придав своему голосу всю его певучую силу. – Все эти селения, носящие название „Командорское“, были выстроены рыцарями Мальтийского ордена (к которому принадлежу и я) и перешли к ним во владение, подобно тому, как местами, получившими название „Храм“ и „Рыцарское“, владеют храмовники. Вот если бы в Командорском поселился я, это было бы вполне естественно. Но еврей! Впрочем, меня это не удивляет: это объясняется особой склонностью к святотатству, свойственной еврейской нации. Если еврей накопил столько денег, что может позволить себе приобрести замок, он непременно выберет такой, который носит название „Обитель“, „Аббатство“, „Монастырь“, „Дом Божий“. Я знал одного еврея-чиновника. Догадайтесь, где он проживал? У храма Благовещенья. Как только дела его стали плохи, он поселился в Бретани, у храма Успения. Когда на Страстной устраиваются непристойные зрелища, именуемые „Страстями“,[400] половину зрительного зала заполняют евреи, злорадствующие при одной мысли, что они сейчас вторично распнут Христа, хотя бы на театральных подмостках. Однажды на концерте Ламурё я сидел рядом с богатым евреем-банкиром. Исполняли „Детство Христа“.[401] Берлиоза – банкир был в ужасном состоянии. Но его лицо сейчас же приняло свойственное ему благодушное выражение, как только зазвучало „Очарование Великой пятницы“. Ваш друг живет в Командорском. Негодяй! Ведь это же садизм! Покажите мне дорогу, – с притворным равнодушием продолжал он, – я как-нибудь пойду туда, посмотрю, как наши старинные поместья терпят такую профанацию. Ваш приятель хорошо воспитан, человек он, по-видимому, тонкий, но у него низкая душонка – в этом все дело. Не хватало еще, чтобы он жил в Париже на Храмовой улице!» Де Шарлю произнес эти слова таким тоном, как будто он хотел только подкрепить свою теорию; на самом деле это был обращенный ко мне завуалированный вопрос: где живет Блок? «Когда-то, – вмешался Бришо, – Храмовая улица называлась улицей Рыцарей Храма. Вы мне позволите, барон, сделать пояснение?» – обратился он к де Шарлю. «Какое? Относительно чего?» – сухо спросил де Шарлю: пояснения мешали барону получить нужные ему сведения. «Да нет, так, пустяки, – оробев, ответил Бришо. – Это по поводу этимологии Бальбека, меня о ней спрашивали. Храмовая улица прежде называлась Подворной, потому что у одного из нормандских аббатств было в Париже свое подворье». Де Шарлю ничего не ответил и сделал вид, что не слышал того, что сказал Бришо, – это была форма, в которой он проявлял неучтивость. «Где живет ваш приятель в Париже? Так как названия трех четвертей парижских улиц происходят от названий церквей или аббатств, то можно предположить, что святотатство продолжается и там. Ведь нельзя же запретить евреям проживать на бульваре Магдалины, в предместье Георгия Победоносца или на площади Блаженного Августина. Пока их коварство еще не дошло до того, чтобы избрать своим местожительством площадь Собора Богоматери, Архиепископскую набережную, Настоятельницкую улицу или улицу Ave Maria, надо им указать на неудобства проживания в этих местах». Мы не могли утолить любопытство де Шарлю – теперешнего адреса Блока никто не знал. Но мне было известно, что контора его отца находилась на улице Белых Мантий. «Верх извращенности! – воскликнул де Шарлю, видимо, находя в этом вопле насмешливого негодования глубокое удовлетворение. – Улица Белых Мантий! – отчеканивая каждый слог, повторил он со смехом. – Какое святотатство! Вы только подумайте: Белые Мантии, оскверненные господином Блоком, были когда-то мантиями нищенствующих братьев, то есть рабов Пресвятой Девы, обитель которых была там учреждена Людовиком Святым[402] Да и вся улица была улицей монашеских орденов. В этой профанации мы увидим нечто поистине сатанинское, если вспомним, что в двух шагах от улицы Белых Мантий находится улица, название которой я забыл и которая вся целиком отдана во власть евреям: тут вам и иудейские вывески на лавчонках, и продажа мацы, и еврейские мясные, – словом, это еврейское местечко в Париже. Вот где надо бы жить господину Блоку! Разумеется, – продолжал барон высокопарным тоном, которому помимо его желания соответствовала, когда он рассуждал об искусстве, доставшаяся ему в наследство от предков горделивая посадка его откинутой головы – головы старого мушкетера времен Людовика XIII, – меня это занимает только с точки зрения эстетической. Политика не входит в круг моих интересов; не могу же я только потому, что к этой нации принадлежит Блок, презирать ее всю и забывать о том, что один из величайших ее представителей – Спиноза. Я обожаю Рембрандта и потому не могу не знать, сколько красоты в синагоге.[403] И чем гетто однороднее, чем оно населеннее, тем лучше. Вообще имейте в виду: у этого народа практичность и корыстолюбие сращены с садизмом – вот почему ради близости еврейской улицы, о которой я вам рассказывал, ради удобства, заключающегося в том, что израильские мясные под рукой, ваш друг выбрал улицу Белых Мантий. До чего занятно! Этим же объясняется то, что один чудной еврей варил облатки, пока его самого, по всей вероятности, не сварили, а это уж было бы совсем чудно, так как это значило бы, что тело еврея имеет такую же ценность, как тело Господа Бога. Нельзя ли уговорить вашего друга показать нам церковь Белых Мантий? Вспомните, что там похоронен Людовик Орлеанский, убитый Жаном Бесстрашным,[404] который, к несчастью, не освободил нас от Орлеанов. Я лично нахожусь в прекрасных отношениях с моим родственником герцогом Шартрским, но вообще это шайка разбойников, убивших Людовика Шестнадцатого,[405] ограбивших Карла Десятого.[406] и Генриха Пятого[407] У них это, правда, в роду: среди их предков мы находим Мсье, которую назвали так, вернее всего, потому, что эта старуха была решительно ни на кого не похожа, регента[408] и прочих. Ну и семейка!» Эта антиеврейская и проиудейская речь – все зависело от того, чему придавать больше значения: словам или интонациям, – прервалась мне на потеху из-за того, что в это время, разозлив де Шарлю, со мной стал шушукаться Морель. От Мореля не укрылось впечатление, какое Блок произвел на де Шарлю, и он, тихонько поблагодарив меня за то, что я его «спровадил», цинично заметил: «Ему хотелось остаться, это все ревность, он не прочь занять мое место. У, жидюга!» «Можно было бы воспользоваться этой длительной остановкой, чтобы расспросить вашего друга о еврейских обрядах. Вы не могли бы его догнать?» – спросил меня де Шарлю, и в голосе его прозвучали беспокойство и сомнение. «Нет, это немыслимо: он уехал в экипаже, а кроме того, он на меня обиделся». «Спасибо, спасибо!» – шепнул мне Морель. «Это ерунда, всегда можно взять другой экипаж и догнать; наконец, кто вам мешает поехать в авто?» – сказал де Шарлю, привыкший к тому, что все ему повинуются. Я промолчал – тогда он спросил резко и все еще не теряя надежды: «А что это за таинственный экипаж?» – «Это открытая почтовая карета – теперь она уже, наверное, в Командорском». Де Шарлю подчинился необходимости и попробовал обратить все в шутку: «Вы шею намылили ему, а теперь их лошади, наверно, все в мыле». Наконец нас предупредили, что поезд трогается, и Сен-Лу простился с нами. Это был единственный раз, когда, войдя в наш вагон, он неумышленно причинил мне боль – при мысли, что мне придется оставить его вдвоем с Альбертиной и уйти с Блоком. В других случаях его присутствие не причиняло мне страданий. По своей доброй воле Альбертина, чтобы я не волновался, под любым предлогом выбирала себе такое место, где она даже нечаянно не могла коснуться Робера, не могла дотянуться, чтобы пожать ему руку, она подчеркнуто отворачивалась, как только он входил, до неестественности возбужденно начинала болтать с кем-нибудь из пассажиров, и продолжалась такая игра до тех пор, пока Сен-Лу не выходил из вагона. Поэтому его приходы к нашему поезду в Донсьере не причиняли мне боли, даже не стесняли меня, – его приходы ничем не отличались от приходов других людей, а они были мне только приятны, потому что я воспринимал их как дань почтительного гостеприимства. В конце лета, когда мы ехали из Бальбека в Дувиль и вдали виднелся Сен-Пьер-Тисовый, где по вечерам искрились гребни прибрежных скал, розовые-розовые, как вечные снега на горных вершинах, мне уже не сжимала сердце грусть, как в самый первый вечер, когда передо мной внезапно выросла причудливая высь Сен-Пьера-Тисового, – грусть, которая вызвала во мне страстное желание не ехать дальше в Бальбек, а пересесть в парижский поезд и уже не рисовала мне предутреннего часа, когда перед восходом солнца преломляются все цвета радуги, – и где Эльстир, рассказывавший мне об этом зрелище, несколько лет назад столько раз спозаранку будил мальчугана, чтобы тот голышом позировал ему среди песков. Теперь название Сен-Пьер-Тисовый напоминало мне только о том, что сейчас здесь появится странный человек лет пятидесяти, с нафабренными усами и бородой, человек, безусловно, неглупый, с которым можно поговорить о Шатобриане и о Бальзаке. И в вечернем тумане за энкарвильскими скалами, которые прежде так часто настраивали меня на мечтательный лад, теперь мне виделся лишь – как будто древний песчаник стал прозрачным – красивый дом дядюшки маркиза де Говожо, и я не сомневался, что, если я не захочу ужинать в Ла-Распельер или возвращаться в Бальбек, мне всегда будут там рады. Словом, не только названия, но и самые местности утратили для меня первоначальную свою таинственность. Названия, уже наполовину лишенные таинственности, которую этимология развеяла своею рассудочностью, опустились на одну ступень ниже. Проезжая по дороге обратно через Эрменонвиль, Сен-Васт, Арамбувиль, мы на каждой станции различали только тени, сперва мы не узнавали, кто это, а Бришо, ничего не видевший у себя под носом, в темноте, вероятно, принимал их за призраки Эримунда, Гвискара[409] или Эрембальда. Тени приближались к вагону. Это был маркиз де Говожо и его гости, которых он провожал; окончательно рассорившись с Вердюренами, он от имени своей матери и жены спрашивал моего позволения, нельзя ли меня «похитить» и на несколько дней задержать в Фетерне, где прекрасная певица, которая пропела бы мне всего Глюка, должна была сменить известного шахматиста, с которым я сыграл бы несколько изумительных партий, причем все это должно было совмещаться с рыбной ловлей, с катаньем на яхте по заливу, даже с ужинами у Вердюренов – маркиз давал мне честное слово, что будет меня туда «отпускать», говорил, что сам будет меня отвозить и привозить: так, мол, будет и мне удобнее, и ему спокойнее. «Я уверен, что вам вредно к ним подниматься. По крайней мере, на мою сестру это подействовало бы ужасно. Она верну лась бы в таком состоянии! Кстати, ей сейчас не по себе. Ах, и у вас был сильный приступ? Значит, завтра вы не сможете держаться на ногах!» Он говорил об этом, корчась от смеха, – но не потому, что он был злой человек, а потому же, почему он не мог не рассмеяться при виде растянувшегося хромого или разговаривая с глухим.