На другой день после моих приемных дней я, естественно, никого к себе не ждал, и автомобиль опять заезжал за нами – за Альбертиной и за мной. Когда мы возвращались, Эме, стоя у входа в отель на первой ступеньке, не мог удержаться, чтобы страстным, любопытным и жадным взглядом не проследить за тем, сколько я дал шоферу на чай. Как я ни старался зажать в руке монету или бумажку, взор Эме раздвигал мои пальцы. Отворачивался он мгновенно: ведь он же был человек скромный, благовоспитанный и сам, обычно довольствовался сравнительно небольшими доходами. Но деньги, которые получал кто-то другой, возбуждали в нем непреодолимое любопытство, и у него текли слюнки. В такие краткие мгновенья он напоминал ребенка, поглощенного и увлеченного чтением романа Жюля Верна, или человека, ужинающего в ресторане рядом с вами, увидевшего, что для вас начали разрезать фазана, тогда как он не может или не хочет позволить себе это блюдо, и отвлекающегося от серьезных мыслей только для того, чтобы приковать к птице улыбчивый, нежный и завистливый взгляд.
   Мы с Альбертиной катались в автомобиле по-прежнему ежедневно. Однажды, когда я поднимался на лифте, лифтер сказал мне: «К вам заходил этот господин и оставил записку». Лифтер выговорил эти слова хриплым голосом, кашляя и брызгая слюной мне в лицо. «Эк я распростудился! – заметил он, хотя это и так было видно. – Доктор говорит, что это коклюш». И тут он опять раскашлялся и стал брызгать слюной. «Вам вредно разговаривать», – сказал я с наигранно заботливым видом. Я боялся заразиться коклюшем – с моим предрасположением к удушью я переносил бы его тяжело. Но лифтер, как заболевший музыкант, не позволяющий вынести себя на руках с эстрады, продолжал без умолку болтать и плеваться – он считал, что это внушает к нему уважение. «Нет, ничего, – сказал он. („Для вас-то, может быть, и ничего, но не для меня“.) – Я ведь собираюсь в Париж. („Отлично, лишь бы он не успел меня заразить“.) Говорят, – затараторил он, – Париж – восхитительный город. Должно быть, там еще лучше, чем здесь и чем в Монте-Карло, хотя и посыльные, и проживающие, и даже метрдотели, уезжавшие в Монте-Карло на летний сезон, уверяли меня, что Париж хуже Монте-Карло. Может, они чепуху мололи, хотя дурак в метрдотели не попадет; принимать все заказы, распределять столики – для этого нужно хорошую голову иметь на плечах! Мне говорили, что это куда трудней, чем писать пьесы и книги». Мы почти доехали до моего этажа, но тут лифтер опять спустил меня вниз: ему показалось, что плохо работает кнопка, и он в ту же секунду исправил ее. Я сказал, что мне хочется подняться по лестнице, – это означало и вместе с тем утаивало от лифтера, что я боюсь подхватить коклюш. Но, раскашлявшись заразительным, надрывным кашлем, лифтер втолкнул меня обратно в кабинку. «Теперь нам нечего бояться – кнопку я исправил». Лифтер трещал, не умолкая, а мне было не до сравнения красот Бальбека, Парижа и Монте-Карло – мне не терпелось узнать, кто же ко мне приходил, какого содержания записка, и я сказал лифтеру (так говорят тенору, осточертевшему со своим Бенжаменом Годаром:[339] «Спойте лучше что-нибудь из Дебюсси»): «Кто же все-таки ко мне приходил?» – «Тот самый господин, с которым вы вчера уехали. Сейчас принесу записку – она у швейцара». Накануне, перед тем как заехать за Альбертиной, я отвез на станцию Донсьер Робера де Сен-Лу, и сейчас я подумал, что лифтер имеет в виду его, но записка была от шофера. Говоря мне: «Тот господин, с которым вы вчера уехали», лифтер давал мне понять, что рабочий – такой же господин, как и человек из высшего общества. Но этот урок был лишней тратой слов. В жизни я никогда не делал разницы между классами. Правда, я удивился, что шофера назвали господином, но эта мое удивление было сродни тому, какое выразил граф Икс, который получил графский титул всего неделю назад и который, когда я ему сказал: «У графини усталый вид», невольно оглянулся, чтобы понять, о ком я говорю; это было просто отсутствие привычки к такого рода словоупотреблению; я не делал различия между рабочими; буржуа и важными господами, я мог бы выбрать себе друга в любой среде. Предпочитал я все-таки скорее рабочих, а затем уже – важных господ, но не потому, чтобы господа нравились мне больше, чем буржуа, а потому, что с рабочими они вежливее, чем буржуа, – из-за того ли, что не презирают рабочих, как буржуа, или из-за того, что они вежливы со всеми: так хорошенькие женщины охотно расточают улыбки направо и налево – они знают, что их улыбка может осчастливить любого. Должен заметить, что мое одинаковое отношение к простонародью и к людям из общества – хотя люди из общества такое отношение как раз одобряли – не всегда находило сочувствие у моей матери. С гуманной точки зрения, все люди были для нее равны, к если у Франсуазы случалась беда или она заболевала, то мама всегда утешала ее к ухаживала за ней так же заботливо, так же самоотверженно, как за лучшей своей подругой. Но социального неравенства мама, как родная дочь моего деда, не отвергала. Жители Комбре были добры, милосердны, проповедовали прекрасные идеи равенства, но, если лакей, однажды сказав мне «вы», потом уже набирался вольного духа и – так, чтобы это было незаметно, – избегал употреблять в разговоре со мной третье лицо, моя мать выражала такое же недовольство этим новшеством, какое изъявляет в своих мемуарах Сен-Симон в тех случаях, когда вельможа, не имея на то никаких прав, в официальных документах именует себя «светлостью», не воздает герцогам подобающих им почестей и берет это себе за правило. Особый «дух Комбре» был необычайно упорен, и вытравить его могло бы только многовековое царство идей равенства я доброты. Моя мать была добра бесконечно, но я не стану отрицать, что у нее было кое-что от «духа Комбре». Подать руку лакею ей было так же трудно, как легко было дать ему десять франков (впрочем, от этого он получал гораздо больше удовольствия). Сознавала она это или не сознавала, но для нее господа продолжали быть господами, а слугами – те люди, что обедали на кухне. Если она видела, что в столовой вместе со мной ужинает шофер, то это вызывало у нее неудовольствие, и она выговаривала мне: «По-моему, ты мог бы выбрать себе друга получше, чем какой-то шофер», – так бы она могла сказать мне, если бы речь шла о моей женитьбе: «Ты мог бы подыскать себе партию получше». Шофер (к счастью, этого шофера мне никогда в голову не приходило позвать к себе) явился сообщить мне, что Автомобильная компания, пославшая его на летний сезон 8 Бальбек, срочно вытребовала его обратно в Париж, Мы поверили шоферу – он был славный малый, отличавшийся евангельской простотой языка. Но сообщал он не всю правду. В Бальбеке ему действительно больше нечего было делать. Во всяком случае, компания, не питавшая полного доверия к юному евангелисту, пригвожденному к священному колесу, настаивала на его немедленном возвращении в Париж. Дело в том, что юный апостол совершал чудеса: отчитываясь перед де Шарлю, он увеличивал число километров, а когда требовалось дать отчет компании, он вшестеро преуменьшал выручку. На основании этого компания, сделав вывод, что либо в Бальбеке никто не ездит в автомобиле – а в конце сезона это вполне могло быть, – либо ее обкрадывают, сочла, что и в том, и в другом случае благоразумнее отозвать шофера, хотя и в Париже дела компании шли ни шатко ни валко. Шофер больше всего боялся мертвого сезона в Париже. Как я уже говорил, тогда я еще не подозревал – а если бы знал, то это помогло бы мне избежать множества огорчений, – что он очень подружился (хотя ври посторонних они ни разу не подали вида) с Морелем. С того дня, как его отозвали, мы с Альбертиной, еще не зная, что у шофера есть возможность остаться, начали пользоваться для прогулок экипажами, а иногда, чтобы доставить удовольствие Альбертине, любившей ездить верхом, я нанимал лошадей. Экипажи здесь были скверные. «Вот так колымага!» – говорила Альбертина. А мне часто хотелось побыть в нем одному. Я еще не ставил себе определенного срока, но жаждал покончить с таким образом жизни не столько потому, что он отрывал меня от занятий, сколько потому, что лишал развлечений. Со мной так уже бывало: если я внезапно изменял сдерживавшей меня привычке, то чаще всего мое прежнее я, томившееся желанием вырваться на свободу, на какое-то время вытесняло мое настоящее я. Именно это желание переменить образ жизни овладело мной однажды, когда, оставив Альбертину у ее тетки, я поехал верхом к Вердюренам через лес, по глухой тропе, о красоте которой они мне столько наговорили. Послушная прихотливому строению прибрежных скал, тропа то поднималась, то, зажатая между частыми лесами, спускалась в дикие ущелья. И вдруг, точно осколки иного мира, предо мною вставали голые скалы, а между ними проглядывало море: в эти мгновенья я узнавал горы и море, служившие фоном для двух чудных акварелей Эльстира:[340] «Встреча юноши с Музой» и «Встреча юноши с кентавром», которые я видел у герцогини Германтской. Воспоминание о них выносило местность, по которой я проезжал, за пределы окружавшего мира, и я бы не удивился, если бы, подобно доисторическому юноше, изображенному Эльстиром, столкнулся с мифологическим существом. Неожиданно моя лошадь взвилась на дыбы: она услышала странный шум; я чуть было не вылетел из седла, затем, с трудом укротив лошадь, поднял мокрые от слез глаза ввысь, откуда доносился шум, и увидел в пятидесяти метрах над собой, в лучах солнца, два громадных блестящих стальных крыла, уносивших живое существо с человеческим, как мне показалось, лицом, хотя разглядеть его было трудно. Я был потрясен не меньше, чем грек, впервые увидевший полубога. Я тоже плакал; я готов был расплакаться уже в первую минуту, как только определил, что у меня над головой что-то гудит, – при одной мысли, что впервые увидел аэроплан: аэропланы были тогда еще редкостью. Подобно тому как, еще не развернув газету, уже с бьющимся сердцем ждешь потрясающего известия, так мне достаточна было увидеть аэроплан, чтобы из глаз моих брызнули слезы. Мне показалось; что авиатор сбился с пути; я чувствовал, как перед ним – передо мной, если б я не был скован привычкой, – открываются все дороги пространства, все дороги жизни; авиатор пролетел вперед, некоторое время парил над морем, потом, внезапно решившись, как бы поддавшись силе притяжения, противоположной силе земного тяготения, словно возвращаясь на родину, легко взмахнул золотыми своими крылами и устремился прямо к небу.
   Но возвратимся к шоферу: он потребовал от Мореля, чтобы Вердюрены не только сменили свой брек на авто (Вердюрены проявляли к «верным» щедрость, и добиться этого от них было сравнительно просто), но и сменили – а это уже было гораздо сложнее – главного кучера, впечатлительного юношу, в конце концов доведенного Морелем до отчаяния. Осуществлено это было в течение нескольких дней следующим образом. Морель начал с того, что постепенно утаскивал у кучера все, что тому было необходимо для запряжки. Сегодня кучер не мог найти удила, завтра – уздечку. Потом исчезла подушка с козел, кнут, плетка, губка, замша. Соседи его выручали, но подавал он с опозданием, и это вооружало против него Вердюрена, а он горевал и впадал в отчаяние. Шоферу хотелось как можно скорее поступить на место, и он объявил Морелю, что возвращается в Париж. Дольше мешкать было нельзя. Уверив слуг Вердюрена, что молодой кучер будто бы хвалился, что, устроив им засаду, справится со всеми шестерыми, Морель прибавил, что он бы на их месте хорошенько его взгрел. Сам он не может в это встревать, но предупреждает их, чтобы они, не дожидаясь, пока на них нападет он, напали на него. Уговорились, что, когда Вердюрены пойдут с гостями гулять, они накинутся на парня в конюшне. Считаю нужным сообщить следующее, хотя это и не послужило причиной того, что произошло, а потому что эти люди заинтересовали меня впоследствии: в этот день к Вердюренам приехал на дачу их приятель, с которым они собирались пройтись перед его отъездом, а уезжал он в тот же вечер.
   Я был очень удивлен тем, что, когда мы собрались на прогулку, Морель, который должен был поиграть нам на скрипке в лесу, сказал мне: «Вы знаете, у меня болит рука, я не хочу говорить об этом госпоже Вердюрен, а вы попросите ее взять с собой кого-нибудь из лакеев, ну хоть Хауслера: он понесет мою скрипку». – «По-моему, лучше было бы взять с собой кого-нибудь другого, – возразил я. – Он понадобится за ужином». Морель посмотрел на меня с нескрываемой злобой. «Да нет же, разве я могу доверить мою скрипку кому попало?» Я только потом уяснил себе, отчего Морель остановил свой выбор именно на этом слуге. Хауслер был брат молодого кучера, и кучер его очень любил; если бы Хауслер остался дома, он бы пришел ему на помощь. Во время прогулки Морель так тихо, чтобы Хауслер-старший не услышал его, сказал: «Славный малый! Брат его тоже славный малый. Если б только он не зашибал…» – «То есть как не зашибал?» – спросила г-жа Вердюрен, бледнея от одной мысли, что кучер у нее пьяница. «Вы за ним не замечали. Это еще чудо, что не случилось несчастья, когда он возил вас!» – «Да ведь он же и других возит?» – «И сколько раз он их опрокидывал! Сегодня у него все лицо в синяках. Оглобли сломаны, как он сам-то еще не убился». – «Сегодня я его не видела, – дрожа при мысли, что кучер мог бы опрокинуть и ее, сказала г-жа Вердюрен, – я просто в ужасе». Она заспешила домой, но Морель, нарочно для того, чтобы прогулка затянулась, выбрал вещь Баха с бесчисленным множеством вариаций. Вернувшись домой, г-жа Вердюрен сейчас же направилась в сарай и увидела новые оглобли и Хауслера, лицо которого было все в крови. Она хотела, не распекая, просто сказать ему, что кучер ей больше не нужен, и рассчитаться, но он сам, не желая ничего говорить про товарищей, в чьей неприязни к себе он был теперь уверен, как и в том, что это они каждый день крали у него что-нибудь из сбруи, убедившись, что если он будет все от них терпеть, то в конце концов они его пристукнут, попросил у хозяйки расчета, а это всем было на руку. На другой же день к Вердюренам поступил шофер, и г-жа Вердюрен была так им довольна, что впоследствии, когда ей пришлось нанять другого, она очень рекомендовала его мне и уверяла, что на этого человека можно положиться во всем. Я о нем ничего не знал и в Париже нанял его с условием, что буду рассчитываться с ним поденно. Но я забежал вперед – все это еще найдет себе место в истории Альбертины. А пока что мы с моей подружкой впервые ужинаем в Ла-Распельер, а де Шарлю впервые ужинает здесь с Морелем, мнимым сыном «управляющего», который получал тридцать тысяч франков в год, у которого был свой выезд и в подчинении у которого было множество дворецких, помощников, садовников, заведующих тем-то и тем-то и фермеров. Но раз уж я так забежал вперед, то мне бы не хотелось, чтобы у читателя составилось мнение о Мореле как о законченном негодяе. Он был соткан из противоречий и временами производил очаровательное впечатление.
   Понятно, меня очень удивило сообщение, что кучера выгнали, а еще больше – то, что его заменил возивший меня с Альбертиной шофер. Но шофер сочинил целую запутанную историю, будто бы его отозвали в Париж, а оттуда послали к Вердюренам, я же ни на секунду не усомнился в его правдивости. Увольнение кучера явилось поводом к тому, что со мной завел минутный разговор Морель: он выразил сожаление, что этого хорошего парня выставили. Впрочем, даже не считая тех минут, когда Морель, застав меня одного, буквально накидывался на меня, бурно выражая свою радость, он, видя, что в Ла-Распельер со мной носятся, понимая, что он сознательно отталкивает от себя человека, не представляющего для него ни малейшей опасности, поскольку он, Морель, отрезал мне все пути к отступлению и дал понять, что я ни в коем случае не должен держать себя с ним покровительственно (хотя у меня таких поползновений не было), теперь уже не сторонился меня. Я объяснял этот поворот влиянием де Шарлю, а благодаря этому влиянию Морель и в самом деле становился не таким ограниченным, более артистичным, но зато в иных случаях, когда он понимал красноречивые, лживые, одно другому противоречившие поучения своего наставника в буквальном смысле, то они его окончательно сбивали с толку. Его перемену в отношении ко мне я не мог объяснить ничем иным, как воздействием де Шарлю. Как мог я догадаться тогда о том, на что мне раскрыли глаза впоследствии (и в чем я и после не был твердо уверен, так как рассказы Андре об Альбертине, особенно – более поздние, я неизменно подвергал сомнению вследствие того, что Андре не была ей верной подругой и ревновала ее), – о том, что, если даже это и правда, они оба необычайно ловко скрывали ее от меня, – о близости Альбертины с Морелем? Перемена Мореля ко мне, происшедшая после увольнения кучера, невольно заставила меня взглянуть на него по-иному. Я был по-прежнему дурного мнения об его душевных качествах, я не мог забыть, как он передо мной расстилался, когда я был ему нужен, и как он, когда я оказал ему услугу, сейчас же начал смотреть на меня свысока, а потом и вовсе перестал замечать меня. К этому надо прибавить его явную материальную заинтересованность в де Шарлю и его безрассудные животные потребности, которые, если он не имел возможности удовлетворить их, – а также связанные с ними сложности – повергали его в уныние; и все же его натуру нельзя было назвать безнадежно испорченной – это была натура противоречивая. Он напоминал старинный средневековый фолиант, в котором полно ошибок, суеверий, непристойностей; он был сшит из разных кусков. Первое время мне казалось, что искусство, в котором он действительно достиг совершенства, придало ему достоинства гораздо более высокие, чем мастерство исполнения. Как-то раз, когда я ему сказал, что мне хочется приняться за работу, он мне ответил: «Трудитесь – будете знаменитым». – «Откуда это?» – спросил я. «Это Фонтан.[341] сказал Шатобриану». Еще ему были известны любовные письма Наполеона. «Он начитан, – подумал я, – ну что ж, это хорошо». Но из всей старой и новой литературы он, без сомнения, только и знал, что эту вычитанную где-то фразу – он каждый вечер повторял мне ее. Другая фраза, которую он повторял мне еще чаще, чтобы я никому о нем не рассказывал, по его мнению – литературного происхождения, на самом деле вряд ли даже была французской, во всяком случае до ее смысла мог бы добраться разве лишь слуга, которому есть что скрывать: «Не доверяйте недоверчивым». Это глупейшее изречение было отделено от фразы, которую Фонтан сказал Шатобриану, огромным расстоянием, разнообразным, но свободным от множества противоречий, проступавших в характере Мореля. Этот малый, ради денег готовый на все, причем его никогда не мучила совесть – ведь нельзя же назвать угрызениями совести какое-то странное раздражение, переходившее у него в нервную взвинченность, – способный, если это было ему выгодно, причинить горе, даже облечь в траур целые семьи; этот малый, для которого не было ничего выше денег; малый, лишенный не только чувства добра, но даже самой простой гуманности, – этот малый выше денег ставил только свой диплом первой степени, который он получил по окончании консерватории, а также то, что он этим дипломом был огражден от нелестных замечаний в классе флейты и контрапункта. Самые сильные вспышки злобы, самые дикие и ничем не оправданные порывы гнева порождало у него то, что он называл (без сомнения, обобщая частные случаи недоброжелательства, с которыми он сталкивался) всемирным мошенничеством. Он гордился тем, что не попадает в западни благодаря тому, что ни с кем ни о ком не говорит, не раскрывает карт, никому не доверяет. (На мое несчастье, – если вспомнить, что меня ожидало в Париже, – его недоверчивость «дала осечку» в его отношениях с бальбекским шофером, в котором он, без сомнения, узнал себе подобного, то есть, вступив в противоречие со своим любимым изречением, вошел в союз с человеком недоверчивым в том положительном смысле, который он вкладывал в это понятие, с человеком, который упорно молчит в присутствии людей порядочных и тут же стакнется с подлецом.) Ему казалось – и тут он был не совсем не прав, – что недоверчивость всегда поможет ему выйти сухим из воды, выкрутиться, даже когда то или иное похождение представляло для него большую опасность, и что благодаря недоверчивости его не только не изобличат, но даже не бросят ему обвинения в учреждении на улице Бержер[342] Он будет трудиться, быть может, станет когда-нибудь знаменитостью с незапятнанной репутацией, станет председателем жюри по классу скрипки на конкурсных экзаменах в прославленной консерватории.
   Но, быть может, мы преувеличиваем логичность мышления Мореля, полагая, что у него одни противоречия вытекали из других. На самом деле его натура напоминала до того измятую бумагу, что написанное на ней уже не поддавалось прочтению. О нем можно было подумать, что он придерживается более или менее благородных принципов. Почерк у него был превосходный, вот только он то и дело сажал грубейшие орфографические ошибки; целыми часами писал он письма то брату, упрекая его в том, что он дурно поступил с сестрами, а ведь он – де старший в семье и должен быть их опорой, то сестрам, упрекая их в том, что они плохо относятся к нему.
   Некоторое время спустя, в конце лета, мы однажды выходили в Дувиле из вагона, когда задернутое туманом солнце на однотонном сиреневом небе уже превратилось в багровый шар. По вечерам великий покой нисходит на эти колючие солончаковые поля и манит многих парижан, главным образом – художников, пожить в Дувиле на даче, но так как по вечерам тут сыро, то они спозаранку забираются в свои домики. Кое-кто из дачников уже зажег лампу. Только две-три коровы, мыча, смотрели на море, а других больше интересовали люди, их внимание было направлено на наши экипажи. Только один-единственный художник, поставив мольберт на пригорке, еще работал, силясь запечатлеть полную тишину и мягкий свет. Может быть, в то время как люди разошлись по домам, бессознательной и добровольной натурой служили ему коровы, своим созерцательным видом и своей безнадзорностью усиливавшие глубокое впечатление покоя, исходившего от заката. Эта особая тональность не утратила своего очарования и некоторое время спустя, осенью, когда дни стали совсем короткими и мы ехали в потемках. Если я еще гулял во второй половине дня, то, чтобы успеть переодеться, возвращался с прогулки не позднее пяти часов, когда круглое и красное солнце уже закатывалось, как закатывалось оно в столь ненавистном мне когда-то кривом зеркале, и, подобно греческому огню, зажигало море во всех стеклах моих книжных шкафов. Надевая смокинг, я заклинательным движением вызывал в себе мое былое я, бодрое и легкомысленное, вызывал того человека, который ездил с Сен-Лу ужинать в Ривбель, а в один из вечеров надеялся повезти мадемуазель де Стермарья ужинать в лес, и машинально напевал тот же самый мотив, что и тогда; и только по песенке я узнавал того певца, который других песен и не знал и время от времени затягивал ее. Первый раз я запел ее, когда влюбился в Альбертину и мне казалось, что мы так и не познакомимся. Потом – в Париже, когда разлюбил ее, несколько дней спустя после того, как она впервые отдалась мне. А теперь – снова полюбив ее, собираясь ехать с ней ужинать, к великому сожалению директора отеля, боявшегося, что в конце концов я съеду от него и переселюсь в Ла-Распельер, и уверявшего, что, по слухам, там болеют лихорадкой «благодаря» Бекским болотам. Меня радовало это многообразие моей жизни, три периода которой проходили перед моим мысленным взором; когда на какое-то время становишься прежним человеком, то есть не похожим на того, каким ты давно уже стал, восприимчивость, не притупленная привычкой, испытывает от малейшего соприкосновения с внешним миром столь сильные ощущения, что все бывшее до них бледнеет, и мы из-за их остроты цепляемся за них со скоропреходящей привязчивостью пьяного. Мы уже в темноте садились в омнибус или в экипаж и ехали на пригородный вокзал. На вокзале председатель суда говорил нам: «Как, вы едете в Ла-Распельер? Дьявольщина! Ну и нахалка же эта госпожа Вердюрен: заставляет вас впотьмах ехать целый час поездом только ради того, чтобы поужинать! А потом тащись от нее в десять вечера, когда дует чертов ветрище! Делать вам нечего, как я погляжу», – потирая руки, добавлял он. Все это, вне всякого сомнения, он выпаливал нам потому, что его не пригласили и он был обижен, а еще потому, что в нем говорило чувство удовлетворения, какое испытывают люди, «занятые» хотя бы и глупейшим делом, люди, у которых «нет времени» для того, чем занимаетесь вы.