– Нет, Александр Артемьич. Кушать подавать?
   Возницын отказался от обеда. Он снял портупею, кинул шпагу на стул возле кровати, разулся и лег в постель, укрывшись епанчой.
   Афонька уже знал, как надо поступать в таком случае: он навалил на барина всю одежду, какая была у них – старый бострок, зеленый кавалергардский кафтан, короткий полушубок, шинель, а сверх всего – свой кожух.
   На постели возвышалась целая гора, а Возницыну все равно было холодно, зуб не попадал на зуб.
   Афонька побежал в кабак за водкой.
   Возницын лежал, трясясь в ознобе. Голова его, казалось, разрывается на части. Лихоманка в этот раз подхватила не хуже, чем тогда, впервые, в Астрахани.
   Мысли его мешались.
   Вдруг, сквозь всю толщу наваленной на него одежды, Вознищын услышал в сенях какой-то шум и говор нескольких голосов. Ему показалось, будто назвали его фамилию.
   Возницын высунул ухо и услышал: Парфен божился, убеждая кого-то в том, что говорит истинно.
   Дверь в горницу внезапно отворилась. Вошли люди.
   – Мы ищем их, а они лежат и тешатся! – сказал насмешливо знакомый голос.
   Возницын совсем высунул голову и смотрел, не веря своим глазам: посреди горницы, рядом с полицейским солдатом в васильковой шинели, стоял Галатьянов. В дверях торчали бороды каких-то двух мужиков.
   «Должно быть, привиделось!» – подумал Возницын, но все же сказал: – Закрывай двери, не студи избу! Чего надо?
   – Мы пришли за дворовой девкой графа Шереметьева, Софьей Васильевой, – ответил солдат. – Она сбежала от господ. Вот они, – указал солдат на Галатьянова: – графский домоуправитель, сказывают, что ты, ваше благородие, ее укрываешь!
   – Какая девка? Что ты чушь мелешь? – вспылил Возницын.
   Он туго соображал, в чем дело.
   – Не прикидывайтесь дурачком! Неделю, как сбежала, а он – будто не ведает! Отдавайте нам свою Софьюшку – по ней плеть скучает, – сказал зло Галатьянов.
   Наконец, Возницыну все стало ясно: Софья убежала тогда, в прошлый вторник. Это он, проклятый домоуправитель, допек ее.
   Возницына заколотило еще сильнее прежнего.
   – Вон она у стеночки лежит, – захохотал один из мужиков, выглядывая из-за косяка.
   Галатьянов, казалось, только и ждал этих слов. Он быстро подбежал к кровати и рванул с Возницына все эти кожухи и шинели.
   Тогда Возницын вскочил, в ярости отбрасывая от себя всю остальную одежду, заботливо наваленную на него Афонькой.
   С перекосившимся от злобы лицом и воспаленными красными глазами, взлохмаченный и худой, – он был дик и страшен.
   – Вон, мерзавец! – истошным голосом заорал он, хватая со стула шпагу и кидаясь к незваным гостям.
   Гости, давя друг друга, посыпались вон из горницы. Бородатые мужики первыми юркнули в сени. За ними выкатился побледневший полицейский солдат. Сзади всех, вобрав голову в плечи, мчался Галатьянов.
   Возницын колотил Галатьянова шпагой, как палкой (он рванул, было, шпагу из ножен, но шпага, никогда не употреблявшаяся в дело, видимо, заржавела и не выходила). Терять времени было некогда. Возницын колотил Галатьянова по плечам, по шапке с лисьими отворотами. И так в один миг пролетел через сени и уже чуть не выскочил полуодетый и босой во двор. Но на пороге чьи-то крепкие руки обхватили сзади Возницына: это во-время подоспел вернувшийся Афонька.
   – Вот сумасбродный чорт! Хорошо, что еще не заколол! – говорил, смущенно улыбаясь, Галатьянов, когда они все очутились на улице.
   Он щупал плечи, оглядывал рукава и свою новую шапку с лисьими отворотами.
   – Вернемся! Он – один, а нас четверо, – потирая шею, уговаривал Галатьянов полицейского солдата.
   Солдат молчал, с опаской поглядывая на Парфенову избу.
   – Чего итти – никаких девок у него нет, – сказал один из мужиков-свидетелей.
   – Из-за какой-то воровской девки я не стану лезть на клинок! Помирать еще не хочется. Видишь, каков он. Должно, не в полном уме! Недаром хозяин твердил, что его Военная Коллегия отпустила по болезни. А ему – что? Он заколет тебя и в ответе не будет – он, ведь, дворянин! – сумрачно сказал полицейский солдат и пошел прочь.
   Галатьянов только покосился на него, сплюнул и тоже зашлепал по грязи, бормоча себе что-то под нос.
   – Слышь, Ванюха, а ловко это он графского управителя отчехвостил! Глянь – все плечиком поводит! Свербит! – смеялся тихонько один из мужиков, идучи сзади за Галатьяновым.
   А в это время Возницын отряжал Афоньку бежать и немедленно же сыскать где-либо, в Адмиралтействе или на рынке, подводу.
   Несмотря на все уговоры денщика, убеждавшего барина в том, что негоже пускаться в такую дорогу больным, Возницын намеревался тотчас же ехать в Москву.
   Возницын был твердо убежден, что Софья никуда больше не могла уехать.

VII

   Возницын не мог дождаться Москвы.
   Он на каждой станции угощал подводчика водкой, на ночевках подымал в путь до света (ему не спалось), торопил вперед и вперед. Измучил подводчика, измучил Афоньку и больше всех измучился сам.
   Возницыну не терпелось. Казалось, что он опоздает притти на помощь Софье, что ее разыщет граф Шереметьев, что с Софьей случится недоброе.
   От тоски, ожиданий и непрекращающейся лихоманки Возницын похудел и почернел.
   Но, несмотря на это, он суетился больше всех – лопалась ли в санях пеньковая завертка, надо ли было раздобыть овса для лошади, – Возницын не доверялся Афоньке или подводчику. Норовил сделать все сам – лишь бы поскорее доставиться в Москву.
   И только на последнем перегоне, когда уже вдали заблестели главы московских сорока-сороков, Возницын сдал: с ним приключилось что-то неладное. Он впервые почувствовал невероятную усталость, почувствовал, что сильно ослабел. Им овладела какая-то лень. Не было сил подыматься с жесткого дна пустых саней (сено все скормили). Хотелось лишь одного – покоя: согреться и уснуть. По плечам все время пробегал ледяной холодок, озноб уже не прекращался ни на минуту Голова болела нестерпимо.
   Возницын лежал и грезил об одном – о жаркой лежанке и мягкой постели.
   И все же, когда замелькали кривые московские улички, Возницын собрал силы и поднялся. Он сидел, трясясь от озноба и глядел красными от бессонницы, воспаленными от болезни, глазами.
   – Может, где-либо мелькнет малиновая бархатная шубейка и черная коса!
   Лошадь, чуявшая близкий отдых, бежала проворно.
   На одном из поворотов сани раскатились и загородили всю улицу. В это время из-за угла выскочил высокий каурый жеребец, запряженный в легонькие санки. Он налетел бы на подводу Возницына, если бы ямщик во-время не успел своротить в сторону. Каурый жеребец уперся в высокий частокол.
   Проворный Афонька соскочил с саней, а Возницын только откатился к другому краю: ему тяжело было вымолвить слово, не то что лишний раз пошевельнуться.
   Пока оробевший подводчик повертывал лошадь (в легких санках, видимо, сидел какой-то важный офицер), офицерский ямщик со злости хлестал подводчика кнутом по нагольному тулупу и ругался:
   – Чорт косолапый, не видишь, куда прешь!
   Он отлично помнил, что за быструю езду с барина возьмут только штраф, а ямщика на съезжей как следует отдерут батогами. Офицерский ямщик замахнулся, было, и на седока, полулежавшего в санях, но военный схватил его за руку и крикнул:
   – Возницын!
   Возницын поднял глаза – в санях, укрытый медвежьей полостью, сидел румяный, веселый князь Масальский. На нем 6ыла новенькая зеленая семеновского полка шинель с светлосиним воротником и шляпа с круглыми (по новой форме) полями.
   – Ты откуда это? Из Питербурха, что ли? – спросил Масальский.
   – Отпустили на год по болезни, – едва выговорил Возницын, с трудом подымаясь.
   – Тебе и впрямь надо полечиться – ты точно с креста снятый. Что это с тобой?
   – Лихоманка, – облизывая пересохшие губы, сказал Возницын. – А ты где? Все еще в Вознесенском монастыре?
   – Нет, брат! Куда там! – усмехнулся Масальский. – В Вознесенском игуменьей снова моя сестра, Евстолия. Императрица вернула ее. А я за это время вон где побывал – в Рязань с доимочной командой ездил, холопов постегать да и нерадивых воевод железами смирить, чтоб государевы подати получше сбирали! А теперь меня генерал-адъютант Семен Андреевич Салтыков взял к себе. Я в Тайной Канцелярии здесь, в московской конторе, – улыбался, видимо довольный и собой и своей службой, князь Масальский.
   Возницын в первую минуту хотел спросить о Софье, но, услышав, что Масальский служит в Тайной Канцелярии, сдержался: «Ему только скажи, враз сыщет…»
   – Ну, поправляйся! Выздоровеешь, заезжай ко мне! – сказал на прощанье Масальский.
   Они разъехались.
   Наконец Возницын дождался – он подъехал к своему дому. Сердце у Возницына замерло: у ворот на снегу были видны свежие следы полозьев.
   Возницын выскочил из саней и, шатаясь, подбежал к калитке.
   – Кто к нам приехал? – спросил он у Кирилла, вышедшего навстречу барину.
   – Тетенька ваша, матушка-барыня Анна Евстафьевна, – ответил Кирилл, припадая к барскому плечу.
   Хотя не тетушку ждал Возницын, но все же приезд Помаскиной пришелся как нельзя более кстати. Ехать в Никольское с тетушкой было легче, нежели одному.
   Помаскиной не было в доме – она ушла за какими-то покупками в Китай-город.
   Возницын велел вскипятить чайку, чтобы согреться. Афоньку же немедля отправил в Вознесенский монастырь на розыски Софьи. У самого Возницына нехватало на это сил да к тому же расспрашивать о ней денщику было удобнее.
 
* * *
 
   Афонька вернулся вместе с теткой Помаскиной – они встретились на Красной площади. Возницын сидел за чаем.
   От горячего чая стало сперва как-будто бы немного лучше, но ненадолго. Возницын с трудом сидел на лавке. Так хотелось лечь и вытянуться, но чувствовал – если ляжет, вовсе не сможет потом подняться. Все тело ломило, по спине пробегал холодок.
   – Ну здравствуй, господин капитан! – весело сказала Анна Евстафьевна, обнимая племянника. – Да погоди, друг мой, куда ж ты торопишься? – удерживала она Возницына, который, услышав в сенях голос Афоньки, спешил к нему.
   – Я сейчас, тетенька, – неласково ответил Возницын, освобождаясь от Помаскиной. – Афоньке два слова сказать…
   – Ну как? Есть? – кинулся он к вошедшему денщику.
   – В Вознесенском нету, Александр Артемьич, – шопотом ответил Афонька. – Келарша там новая, не тая, что вы называли. Она Софью Васильевну не знает. Указали мне одну старицу – эта помнит Софью Васильевну сызмала. Старица божится: не приезжала.
   У Возницына упало сердце.
   «Эх, кабы не эта проклятая слабость! Я бы живо отыскал! Вот отосплюсь – все пройдет, и завтра же разыщу ее!» – подбадривал себя Возницын, идучи к столу.
   – Садись, Сашенька, дай-кось я на тебя получше погляжу! – говорила тетка.
   Возницын сел.
   Он сидел бледный. Глаза окружились черными тенями, небритые щеки впали.
   – Гляжу я – что-то не больно ты пригож, родной! Худ, черен, точно у нас крестьяне в Смоленской губернии с голодухи. Здоров ли, Сашенька? – участливо спрашивала Помаскина.
   – Меня лихоманка трясет. В Астрахани пристала, окаянная, – сказал, стуча зубами, Возницын. – Да и в дороге намаялся: сон, известно, какой, харчи – сухомятина…
   – Ничего, приедешь в Никольское к милой женушке, отлежишься на перине, отъешься, – говорила Помаскина.
   Возницыну не очень хотелось продолжать разговор о жене.
   – А вы как ехали, тетушка?
   – Ничего, бог миловал, благополучно доехали – ни волков, ни худых людей не видали.
   – А из Питербурха много встречали на дороге? – спросил вдруг Возницын.
   – На Питербурх, ведь, другая дорога. Правда, в самом Смоленске встретила Боруха Лейбова – ты ж его знаешь. Ехал оттуда на четырех подводах. У меня тут же на дороге лен и пеньку заторговал – за море их отправляет…
   – А Борух один ехал?
   – Сидела с ним рядом какая-то не то девка, не то баба ихней еврейской породы.
   Возницын встрепенулся.
   – А в чем она была, не помните? В малиновой бархатной шубейке?
   – Нет, в кожухе.
   – А какая она лицом?
   – Да пригожая, синеглазая такая… Волосы черные…
   – Это – она, Софья! – вырвалось у Возницына.
   Помаскина глядела на племянника с удивлением.
 
* * *
 
   Возницын лежал в темной горенке.
   Он не успел переступить порога своего дома в Никольском, куда в тот же вечер приехал вместе с Помаскиной и по ее настоянию, как окончательно свалился.
   Алена, увидев мужа таким страшным, закричала дурным голосом, заплакала, запричитала. Но Анна Евстафьевна прикрикнула на нее (не зло и начальственно, а с ласковой укоризной), сама постелила Саше постель и, с помощью испуганного Афоньки, уложила Возницына в кровать.
   Он сразу уснул, забылся тяжелым сном. Лежал весь в огне и бредил:
   – Стоит град пуст, а пути к нему нет… Дорогая моя, я сейчас! Постой, я сейчас!.. Андрей Данилович, их бин кранк! Пить, пить!.. Афонька, сучий сын!..
   В «ольховой» не было никого – сидели в «дубовой», чтобы не шуметь. Ужинали. Заплаканная, встревоженная Алена и монахиня-приживалка Стукея.
   Алена нехотя ковыряла вилкой баранину, чуть двигала челюстями. Монахиня проворно жевала передними зубами, точно заяц. И успевала так же проворно говорить:
   – Их, матушка-барыня, сестер этих лихоманок – одиннадцать. А двенадцатая, старшая сестра Невея-плясовица, которая усекнула главу Иоанну предтече. К Александру Артемьичу, знать, приступили три меньшие: Ледея – она знобит человека, хоть в печь полезай – не согреешься; Огнея – эта разжигает, аки смолеными дровами и Ломея – ломит, словно буря сухое деревцо… И от них, матушка, одна спа?сень…
   – Аленушка, – тихо позвала с порога «ольховой» Помаскина.
   Алена встала.
   – Полно те забобоны слушать! Как не люблю я этих сорок долгохвостых. Возьми вот чашечку – я сделала уксус с лампадным маслом – вытри хорошенько им Сашу, всего как есть. Не так гореть будет, сердешный…
   И она подала чашку.
   Алена вошла к мужу в «темную». Горенка освещалась одной лампадкой у образа Александра Свирского.
   Возницын лежал худой, черный. Смотрел какими-то безумными глазами. Блаженно улыбался.
   – Софьюшка, это – ты? Пришла! – радостно вскочил он, когда Алена дотронулась до его плеча.
   – Сашенька, это – я, Аленка! – сказала она.
   Чашка дрожала в ее руке.
   Сознание вернулось к Возницыну. Он махнул рукой, и извиняющимся тоном сказал:
   – Фу, привиделось! Это что? Пить? – спросил он, протягивая руку к чашке.
   – Нет, нет! Давай я вытру тебя…
 
   – Только говори истинно. Коли соврешь, я все равно дознаюсь – шкуру с тебя на конюшне спущу! – зло поджимая тонкие губы, говорила Алена денщику.
   Она заперлась с Афонькой в боковой каморке с глазу на глаз.
   – А чего ж сказывать-то, матушка-барыня? – делал глупую рожу сметливый Афонька, который давно догадался, о чем будет речь.
   – Сказывай, куда барин ходил, с кем знался?
   – Ходил только к одному Андрею Даниловичу Форсуну, аглицкому профессору. От него книги биривал читать, с ним беседовал.
   – А у этого Форсуна женка, аль дочь есть? – допытывалась Алена.
   – Никогошеньки! Живет один, как перст, – отвечал Афонька, хотя он не бывал ни разу у Фарварсона.
   – Перекрестись, холоп!
   – Вот крест святой! – охотно крестился Афонька.
   – А у хозяина Парфена жена, дети есть?
   – Жена есть, тетка Пелагея. Ей годов за семьдесят, – прикинул лишний десяток Афонька. – Детей же у них нет. Двои старики живут!
   – Перекрестись, холоп!
   Афонька послушно крестился.
   – А к вам в дом никакие бабы, аль девки не хаживали?
   Алена так и впилась своими коричневыми глазами в денщика.
   – Никто, никогда! – не моргнув глазом, ответил Афонька, – и, не дожидаясь приказа, крестился на угол, где висела пыльная икона.
   А сам думал при этом:
   – Вот крест святой – ничего тебе, стерва, про Софью не скажу!
   Алена еще раз поглядела на денщика и медленно вышла из каморки.
   А в «темной» Возницын продолжал бредить:
   – Софьюшка, ангел, не сердись! Поцелуй, Софья!..
   Тетка Помаскина запирала двери, качала головой…

Третья глава

I

   Афонька второй день ходил без дела по Смоленску.
   Поручение, ради которого барин Александр Артемьевич отправил его сюда, было выполнено: Софья Васильевна жила уже в сельце Путятине у тетушки, стольницы Помаскиной.
   Сначала Афонька разыскал в Смоленске Софью Васильевну (она жила при Борухе Лейбове, вела ему всю торговую переписку) и передал ей письмо Александра Артемьевича. А потом поехал в сельцо Путятино.
   Тетушка, получив письмо Возницына, тотчас же собралась в Смоленск и привезла Софью к себе: с Софьей она познакомилась давно, еще вернувшись из Никольского. Живая, умная Софья очень понравилась Помаскиной.
   Афоньке можно было спокойно возвращаться в Питербурх.
   Софья передала Афоньке ответное письмо Возницыну и велела Афоньке кланяться барину, а Помаскина, кроме всего прочего, велела безопасности ради дождаться в Смоленске отъезда Боруха Лейбова, чтобы ехать вместе с ним в Питербурх: Борух закупил большую партию льна.
   Афонька ничего не имел против того, чтобы посидеть в Смоленске.
   Он слонялся без дела по городу второй день.
   Борух Лейбов намеревался сегодня кончить браковать последние берковцы льна и пеньки.
   Афонька начал осмотр города с базара – базар Афонька любил больше всего. Он первым делом пошел за Днепр в торговые ряды.
   На базаре толкалось много народу, но толпа была не говорливая, московская, а какая-то придавленная, немотная. Не слышалось бойких выкриков походячих торговок, ни зазыванья расторопных приказчиков, ни шуток-прибауток ларешников. Люди бродили как тени.
   Смоленск несколько лет подряд упорно посещал недород, и в город отовсюду из уездов тянулись голодные, заморенные крестьяне. Люди на базаре почти ничего не покупали. К саням, нагруженным зарубежным товаром, у которых стояли в длинных кафтанах суетливые польские евреи и усатые толстые поляки в кунтушах и четырехугольных шапках, – никто не подходил. Никому не нужны были ни эти бараньи шапки, ни ножи, ни замки, ни оловянные фляги, ни фаляндыш. [36]
   Толпились, стояли только у саней с мукой, крупой, зерном. Жадными глазами караулили, не протечет ли из какого-нибудь мешка жито, не просыпет ли конь, таская из торбы овес, несколько зернышек, – чтобы поскорее подобрать их.
   Голодные продавали с плеч последние драные кожухи, шапки. Набивались, чтобы только кто-нибудь купил у них, не думая, а как быть дальше самому в декабрьский мороз.
   У одного пустого, заколоченного амбара сидели, давно закоченевшие, полузанесенные снегом, дед и баба в сермяжных излатанных свитках. На мертвецов никто не обращал внимания – их за эти годы много валялось в Смоленске всюду: на улицах, на дороге, в крепостном рву.
   Всюду были худые, хмурые лица, сжатые губы, глубоко впавшие глаза. Ни задорной пьяной перебранки, ни веселых базарных шуток – ничего здесь не было.
   Афонька ушел разочарованный. От скуки он осмотрел крепостные стены («Наши, кремлевские, куда красивше», – решил он), побывал на Соборной горе, посмотрел на перестраивающийся Успенский собор.
   Не нравился ему Смоленск.
   Может быть летом, когда приусадебные сады стоят в зелени и течет широкий Днепр, Смоленск и красив. Но теперь, в Филипповки, он был непригляден.
   Вспомнился болотный Питербурх. Хоть в нем, в двух шагах от Большой Перспективной дороги, пузырилось, хлюпало болото, а все-таки даже болотный Питербурх – лучше Смоленска!
   Сегодня Афоньку не тянуло никуда. Хотелось поскорее уехать во-свояси.
   Позавтракав, Афонька направился к Боруху узнать, много ли осталось ему браковать льну и успеет ли он сделать все за день, или нет. Чтобы узнать, где сегодня Борух бракует лен, Афонька пошел к дому, в котором Борух Глебов жил.
   Борух жил в небольшом домике, – у самого Днепра. Домик этот снимал подручный Боруха, косоглазый Мендель. В лучшей части домика, в комнате с двумя небольшими окнами, помещался Борух. А в передней, отгороженной дощатой перегородкой, и в сенях ютился Мендель сам-пять.
   Когда Афонька вошел в хату, пропахшую терпким запахом чеснока и луку, он застал хозяйку, жену Менделя и часть ее ребятишек. Она чистила на лавке у самого порога большую щуку. Кудрявый, голопузый мальчонка стоял тут же, наблюдая, что делает мать. На печке с годовалым ребенком на руках сидела старшая дочь.
   – Здравствуй, хозяюшка! – сказал Афонька.
   Кудрявый мальчонка, неуклюже переваливаясь на кривых ногах, в испуге побежал к печке.
   – День добрый, – разогнулась еврейка. – Прочь ты, паскуда! – крикнула она на худую кошку, которая из-под лавки принюхивалась к щучьему хвосту.
   – Сядайте! – сказал она, вытирая рукой конец лавки у крохотного – с ладонь величиной – оконца. – Еще гостите у нас, в Смоленску?
   Афонька сел. Спешить было некуда, а поговорить он любил.
   – Вот как Борух Глебов? Справится сегодня, аль нет?
   – Кажите-ти справится Мендель, а не Борух! Мендель все глядит, Мендель каждый бунт своими руками перещупает! А Борух что? Тольки стоит и палкой торкает, – сказала еврейка, снова принимаясь за рыбу. – Може, и справится – бо такий мороз, а у Менделя старый кафтан – надо ж греться!
   – Рыба у вас, хозяюшка, хорошая! Вкусная уха будет! – желая сказать приятное, похвалил Афонька.
   Еврейка поморщилась.
   – Рыба – дай бог есть такую до самой смерти! Тольки не нам есть – мы и в субботу такую не видим, не то что…
   – А кому ж это готовите?
   – Хозяину, реб Боруху. Нам – где там рыбу! Хоть бы хлеба было вволю. И так еще нас бог милует! Другие толкут мякину с гнилой дубовой колодой, лебедой и козельцом живут, а мы – слава богу – едим овсяную муку с мякиной!
   – Да, с хлебом у вас верно что плохо! – посочувствовал Афонька. – И у нас был неурожай, да все ж не такой…
   – Вы говорите – плохо? Совсем негодно! Четверик жита был две гривны, а стал два рубли! Теперь за фунт хлеба тое надо платить, что бывало за пуд платили. Оттого народ с голоду пухнет. Мужики разбегаются, куды кто! А мы – нам бежать некуда…
   Живя в Смоленске, Афонька за эти дни только и слышал стоны и жалобы на бесхлебицу, на тяжелую жизнь, дальше слушать было невтерпеж.
   – А где, хозяюшка, я сегодня самого Боруха Глебова найду? – спросил он, вставая.
   – Вот идите так и так, – вытянув руку с ножом, показывала она: – Вдоль реки и увидите. Где почуете – чихают, там, значит, и лен.
   – Найду, спасибо! – ответил Афонька, выходя из хаты.
   До амбаров было совсем недалеко. Он издали увидел их: весь снег был грязносерым. В раскрытых настежь воротах колыхалось облако пыли.
   Под стеной амбара, на длинных мялицах, примостилось полтора десятка девок и баб, неизвестно от чего более почерневших – от пыльной работы или от голода.
   Бабы сморкались в подолы, о чем-то тихонько говорили. И никто не посмотрел на Афоньку, который проходил мимо них.
   «Наши, московские девки и голодные прыснули бы со смеху, увидев парня! Что-нибудь выдумали бы, а эти – сидят!» – думал Афонька.
   В амбаре Афонька увидел самого Боруха. Он был в нагольном тулупе и простой барашковой шапке. От пыли его широкая, с проседью борода, стала такой черной, как была двадцать лет назад.
   Четверо девок развязывали бунты, у которых в неопределенного цвета длинном кафтане, повязанном пеньковой веревкой, копошился озябший Мендель. Борух с палкой в руке медленно ходил от бунта к бунту.
   – Ну что, справитесь сегодня? – спросил Афонька у Боруха.
   Борух только повел плечом и, чихнув, неспешно ответил:
   – Коли б не такие жулики, давно б ужо мы были в дороге. А то поглядите сами!
   Он показал на развязанный бунт первосортной пеньки. Снаружи бунт казался вполне годным, но внутри он наполовину состоял из почерневшего, гнилого волокна. Концы вовсе были не обрезаны и комья земли, приставшие к кореньям, так и лежали, видимо оставленные нарочно для большего весу.
   – Хватит. Я у пана Шилы не возьму больше ни одного берковца. Скажи ему, Мендель, – обернулся Борух к подручному, – что я купляю пеньку, а не каменья и землю! И коли пан Шила хочет мне продавать, нехай в другий раз чистей выбивает кострику и не перевязывает кудель пеньковыми прутьми! Прибыли на полушку, а убытку – на рубель! Англичане все равно заставят нас перевязать!
   И, отряхая тулуп, Борух пошел к воротам.
   – Сегодня я отправляю пятнадцать подвод – поезжайте с ними разом. А мне из-за этих смоленских мазуриков придется на тыдень [37] еще остаться…
   От пятиалтынного, который дан был на дорогу барином Александром Артемьичем, у Афоньки остался гривенник.
   Сначала Афонька выпил водки на пятак, потом еще на семишник, и наконец подумал-подумал, да и брякнул о прилавок остальные – пей, гуляй, душа! Все равно с алтына не разбогатеешь!
   В дороге Афонька не пил – боялся: намерзнешь пьяный. Харчами – запасся: барыня Анна Евстафьевна была не скупая, наклали Афоньке пирогов целую торбу. Значит, до Питербурха деньги были вовсе не нужны.
   Афонька сидел в корчме у Малаховских ворот. Смоленская корчма ему полюбилась.
   Народу в ней было не горазд много, но говор и шум стоял не хуже, чем в «Скачке» у Охотного ряда.
   Афонька удивлялся: в Смоленске на улицах и на базаре народ ходил точно без языка, а в корчме все говорили с меньшей опаской, нежели в Москве или в Питербурхе.