– Возьму, ехать чем-нибудь надо ж. Я к Маремьяне Исаевне в келью сбегаю, покажусь…
   – Сбегай, Софьюшка!
   Софья выбежала из кельи.
   – Куда это она? – спросила Устиньюшка, собирая разбросанную одежду.
   – К иноземкам в богадельню. Она с этими жидами да белорусцами целый бы день сидела. Что ни говори – к своим тянет.
   Устиньюшка от удивления даже перестала связывать узел.
   – Разве Софьюшка не русская? А какой же она породы?
   – Отца не знаю, а мать когда-то Шереметьев пленной из Польши вывез.
   – То-то я гляжу – Софьюшка смуглая, ровно цыганка или черкешенка. У нас такого народу нет. И где же ее мать?
   – Умерла. Софья еще в младенчестве была.
   – Так она, бедненькая, сиротой росла? – соболезнующе качая головой, спросила торговка.
   – До семи годов на поварне у шереметьевских стряпух за печкой сидела, а потом графиня игуменье Венедикте в ученье отдала. А в монастыре к кому ж и определить, как не к книжной старице? Вот я ее и вырастила и выучила. Привезли махонькую, худенькую, а теперь…
   – Пригожая девка! Глаза одни чего стоят. Такие большие, – мне все кажется – она ими нарочно так смотрит, – засмеялась Устиньюшка. – И куда ж она едет?
   – В Питербурх. Мать Асклиада устроила ее наставницей к детям морского капитана.
   Торговка окончила связывать узел. Встала.
   – Вот побежала, непоседа, а тебе, поди, некогда! – заметила мать Серафима, садясь на лавку. – Посиди, Устиньюшка.
   – Ничего, я погожу, пусть потешится обновкою, – ответила торговка, садясь.
   Она заправила под платок выбившиеся волосы, деловито вытерла пальцами губы и спросила:
   – Говорят, великой пост по случаю мира отменили, кроме первой и страстной недели?
   – У нас и без отмены знатным персонам – ешь, что хочешь, – сказала, иронически улыбаясь, мать Серафима. – Это нам малородным, хоть ты какой болезнью одержима, все равно тащись в трапезную. А Бутурлина да Нарышкина – те в кельях жрут то, что им из дому присылают.
   – А почему так?
   – Поноро?вка, Устиньюшка. У них и пожитки в кельях стоят – сундуки и коробы, они и келейных девок имеют чрезвычайно, не по препорции. Им да игуменье с келаршей все можно! Вон протопоп Антипа – вдовец. Разве пристойно держать в девичьем монастыре вдового попа?
   Устиньюшка оживилась:
   – А в Рождественском монастыре, у «Трубы», как блудно воруют монахини, не слыхала? Мне намедни в рынке сказывали. Белица одна повздорила чего-то с трапезной старицей да и брякнула: «В монастыре живем, да, мол, без приплода ходим, не то что вы!» Так келарша Евстолия тую белицу велела бить плетьми в четыре перемены. А сама при этом стоит и приговаривает: «Не считай в обители брюхатых стариц!»
   – Правда, нонче монахини хуже белиц стали, – махнула рукой мать Серафима.
   – Белицы наши тоже хороши, – оглядываясь на дверь, затараторила торговка. – Рядом со мной вкладчица, дворянская вдова, живет. Ее окошко к поварне выходит. Верно, помнишь, баба годов шестьдесят, еще бородавка у нее на носу. Муж ее за какие-то провинности сослан в город Сибирь, так вот она живет в одной келье с кухарем да с наймиткой молодой девкой. И что же бы ты думала, мать Серафима? Не поделили с девкой кухаря – разодрались. И смех и грех. Мы ждали – Бесоволков кухаря в Свинский монастырь отправит на покаяние, а он так и оставил. А наймитку не знамо за что пытал. Совсем не по-христиански: без памяти полсуток лежала. Мало того – теперь еще на чепь посадил. Безносый гренадер ее караулит.
   – Что это, Устиньюшка, у него, у гренадера, от любострастной болезни нос отвалился, или как? – спросила мать Серафима, брезгливо сплевывая в угол.
   – Нет, он с моим покойным мужем в одном гренадерском полку служил. Ему нос по пьяному делу драгун откусил в аптеке «Тычке», что у Красного пруда.
   Мать Серафима покачала головой:
   – Вот так потешились!..

VII

   – Ах ты, пся кость!
   Герасим Шила стоял, задрав вверх пегую, клинышком, бородку. Короткие, точно обрубленные пальцы, никак не могли справиться с крючком воротника.
   Лицо Герасима Шилы багровело не столько от натуги, сколько от злости: сегодня все раздражало его – и проклятый крючок в новом полушубке и доносившийся из-за перегородки звонкий шопот жены, которая чесала голову и читала по-старинке „Ojcze nasz”.
   Герасим Шила и сам не очень твердо знал православные молитвы, но теперь со злостью подумал:
   «Муж – соборный староста, а она молится по-польски, как старая баба-униатка! Дура!»
   Наконец пальцы поймали крючком неподатливую петлю. Полушубок был застегнут.
   – Агата, я пойду в кляштор! Гляди, не забудь телят напоить! – крикнул он жене и вышел.
   В полутемных сенях Шила столкнулся с каким-то мужиком в драном кожухе.
   Увидев Шилу, мужик оторопело отскочил в сторону. Сорвал с головы старую войлочную магерку.
   – До панской милости!
   Шила, не останавливаясь, шагнул во двор. Обернулся недовольно нахмурив свои пушистые, сходившиеся у переносья, седые брови.
   – Запирай сени, запирай, не студи хаты! – крикнул он.
   Мужик, шлепая разбитыми лаптями, торопливо выкатился вслед за хозяином.
   Шила узнал его: это был черносошный крестьянин Михаил Печкуров.
   – Ну, чего тебе, Михась? Говори скорей!
   – Пан Шила, може у пана якая работа?.. Дети голодные… Хлеба с Покрова не видим!.. – говорил Печкуров, комкая в руках магерку.
   – Нет у меня работы! – сурово перебил его Шила и пошел со двора.
   Мужик с непокрытой головой кинулся за ним, припадая к шилиной руке в теплой варежке.
   – Смилуйся, пан Шила!.. Може, лен трепать, альбо что…
   Шила сердито отдернул руку.
   – Сказано – нет, и нечего лезть! – зло обернулся он.
   Мужик, опешивший, стоял, растерянно моргая белесыми глазами.
   – К Боруху иди: у него и бровар и корчмы – все теперь у него! – крикнул взбешенный Шила и пошел по дороге к старому городу.
   Сейчас, назвав своего главного врага, Шила так же распалился, как и вчера.
   Вчера был торг на отдачу в откуп питейной продажи в Смоленском уезде. Герасим Шила хотел взять откупа, но Борух Лейбов, пять лет державший откупа в селе Зверовичах, дал большую цену, и откупа остались за ним. Оттого Шила плохо спал ночь и встал, как говорится, с левой ноги.
   «Чорт старозаконный! Жид некрещеный. Мало ему Зверовичей было!» – со злостью думал Шила.
   Он шел, глядя по сторонам. Хотел чем-либо отвлечься, но сегодня все представлялось Шиле в сумрачном свете.
   Черные, закопченные избы предместья Смоленска с вытаявшими из-под снега крышами казались еще непригляднее и чернее.
   Погода была отвратительная: несколько дней в Смоленске стояла оттепель, и на буграх повытаяла земля, а вчера с вечера тиснул мороз.
   – «Герасим-грачевник на носу, а придется коней заново ковать: на тупых подковах до такой слизоте с кладью далеко не уедешь!» – с досадой думал Шила, осторожно ступая по дороге.
   На улице не было ни души. Только возле Ильинского ручья чьи-то ребятишки катались с горки на куске льда вместо салазок. Накинув поверх рубашонок старые отцовские кожухи, так что полы волочились по снегу, они катались, не чувствуя холода.
   «Вот драть надо, – посинели, а все возятся!» – подумал Шила.
   У самого спуска к кронверку, построенному лет пятнадцать назад царем Петром для защиты Смоленска от шведов, Шилу нагнала подвода.
   Услышав за плечами скрип полозьев, Шила посторонился.
   – Пане Шила, сядайте, подвезу! – певуче сказал чей-то спокойный голос.
   Шила обернулся.
   В легких фигурных санках сидел чернобородый, заросший волосами до самых глаз старик лет пятидесяти. Из-под бобровой шапки торчали большие оттопыренные уши.
   Это был откупщик Борух Лейбов.
   Шила снял шапку.
   – Спасибо, пане Борух, мне недалеко!
   Борух придержал лошадь. Поехал рядом с Шилой.
   – Куда это, пане Шила, собрался? В церковь на мшу?
   – Я ж в соборе – церковный староста! – не без гордости сказал Шила.
   – Дело доброе! – ответил Борух.
   Разговор оборвался.
   Оба думали об одном и том же, но никто не говорил ни слова.
   Слышно было, как у коня ёкала селезенка да местами по вытаявшей земле неприятно чиркали полозья.
   Борух сидел все такой же невозмутимо-спокойный.
   Порывистый Герасим Шила, сдвинув брови, быстро шагал обок сани, стараясь не отставать от крупного шага коня.
   Спускались к мосту через Днепр.
   Конь, сдерживая наседавшие на ноги санки, щелкал задними копытами в кузов. Нетерпеливо поводил головой, натягивая вожжи.
   – Ну, с горы надо ехать веселей! – чуть улыбнулся Борух. – Бывайте здоровы, пане Шила! – Он поклонился конкуренту и отпустил вожжи.
   Шила даже не успел ответить – фигурные санки уже легко летели с горы.
   «Ишь, ушастая морда! Кожан чортов! Подъехал к этой старой балаболке – губернатору – и взял откупа. Теперь разъезжает пан-паном! – с огорчением думал Шила. – И чем бы его сжить только?»
   На Соборном холме ударил первый колокол.

VIII

   Архиепископ смоленский Филофей-грек сидел, готовый итти в собор: в мантии и клобуке. Он барабанил по столу пухлыми пальцами и тяжело отдувался: архиепископ ни слова не понимал по-русски и не мог помочь своему толмачу Галатьянову, который вот уже полчаса спорил с упрямым иеромонахом Лазарем Кобяжовым.
   Иеромонах Лазарь Кобяков, управитель архиерейских дел, сухощавый, болезненного вида человек, выходил из себя. Он кричал на весь архиерейский дом, брызгаясь слюной и жестикулируя так, что белесые жесткие волосы иеромонаха болтались по замусоленным плечам подрясника.
   – Никакого меду в том погребе нет! Всю келейную рухлядь блаженныя памяти митрополита Варлаама вы же взяли? Даже перинишки худой не оставили, так еще чего?
   Галатьянов, улыбаясь большими наглыми глазами, спокойно ответил:
   – Мед есть. Триста ведер есть. И красного ренского сколько-то ведер осталось!
   – Кто сказал? Кто это знает? – подскочил иеромонах Лазарь.
   – Шила знает.
   – Много знать хочет! Знал бы уж свой лабаз! Лгунишка, неприсяжный человек!
   – Аркета?. Дэн э?хо ке?рон. Препи на гипа?го ис тин экклеси?ан [6], – встал, багровея, архиепископ.
   – Не будем спорить, есть мед или нет. Владыко требует ключ! – убрав улыбку с лица, сказал Галатьянов.
   Иеромонах Лазарь перекосился от злости.
   – Литургию на ржаных просфорах вместо пшеничных служите, попов от кельи, а не от приказу ставите! – захлебываясь, приговаривал он, роясь в карманах подрясника. – Весь свет охапить хотите! – Иеромонах Лазарь трясущимися руками отцепил от связки один ключ и бросил его на стол. – Ешьте, берите, только подавитесь! – крикнул он и, взбешенный, выскочил из приемной залы.
   В Троицком теплом соборе архиепископа Филофея ждало много народа. С месяц тому назад царь Петр назначил в Смоленск нового архиерея, Филофея-грека.
   Мещане ходили смотреть на этого толстого, одутловатого владыку и слушать, как он на греческом языке тенорком служит литургию, а мещанки – смотреть на красивого архиерейского толмача.
   По обеим сторонам ковра, постланного от двери до архиерейской кафедры, толпился народ: белые свитки мешались с желтыми кожухами. В углу на скамейке шептались старухи. У кафельной печи грелись нищие.
   А посреди собора в поношенных сермяжных шинелях стояла кучка солдат Дорогобужского полка. Осторожно поворачивая головы, солдаты с любопытством разглядывали резные иконы, висевшие на стенах, и пухлых ангелов, лепившихся под потолком. (Собор был переделан из костела.)
   Сегодня владыка почему-то замешкался. Соборный староста Герасим Шила уже несколько раз нетерпеливо выскакивал из собора посмотреть, не идет ли.
   Наконец раздался колокольный звон.
   Давясь и тесня друг друга, все кинулись к ковру. Диакон, о чем-то басивший на клиросе с певчими, спешил к выходу, размахивая кадилом и откашливаясь на весь собор.
   Двери открылись.
   В дверях показался орлиный нос и красное, одутловатое лицо архиепископа Филофея.
   Перебивая диакона, хор грянул:
   – Достойно есть!..

IX

   „Се суть греси мои: сребролюбие,
   златолюбие, славолюбие, самолюбие,
   миролюбие, плотолюбие, многолюбие…”
Покаянник XVII века.

 
   Две тени отражались на стене: одна – нелепо-длинная, островерхая, другая – короткая и бесформенная.
   За столом в легком подряснике и скуфье сидел Лазарь Кобяков и плосколикий толстый монах.
   Монах ел руками жирную рыбу, вкусно причмокивая и выплевывая на стол кости.
   Кобяков, разрумянившийся от выпитого меда, горячо говорил, стуча кулаком по столу:
   – Сребролюбец и мздоимец безмерный! За гривну готов любого грязного холопа в попы посвятить! В дворцовом селе Зверовичах некоего Авраама поставил за тринадцать рублей за десять алтын. А поп тот в грамоте столько же знает, как свинья в марципанах!
   – Да и толмач его, грек этот сладкогласый, подстать преосвященному, – вставил монах. – Мне намедни сказывали: поп, отец Илларион, захотел перевестись из села Жабыки в село Ходыки. Галатьянов запросил с попа за перехожую двадцать рублев. Отец Илларион и говорит: – мне таких денег негде взять. Торговались, торговались, наконец Галатьянов согласился дать перехожую за три целковых.
   Монах вытер жирные пальцы о свою кудлатую огненно-рыжую голову, стряхнул с бороды крошки и отодвинулся от стола.
   – Что Филофей, что Галатьянов – одна сатана! – махнул рукой Лазарь. – Им бы весь свет взять, и то мало покажется! Ведь месяц в Смоленске живут, а чего только не забрали? Сбор от образа божией матери над днепровскими воротами, что еще при Варлааме собрали, – триста восемьдесят рублей, – взяли; привесы от образа – взяли; всю келейную рухлядь митрополичью, что в ризничной и в кладовой палатах, – взяли. А сколько добра от митрополита осталось? Погоди, я тебе прочту!
   Кобяков подбежал к постели, взял стоявший в изголовье небольшой кипарисный ящичек, открыл его и стал в нем рыться.
   – Сейчас узнаешь, у меня весь реестр припрятан!
   Плосколикий монах сидел, без интереса глядя на опустевшую флягу и на рыбьи кости, разбросанные по столу.
   – Вот, вот, сейчас!
   Лазарь достал из ящичка несколько исписанных клочков бумаги. Вернулся к столу.
   – Послушай, какую рухлядишку греки забрали: «три мантии, девять ряс, четырнадцать аршин желтого сканного байберека, полпята аршина алого китайского с травами атласу, жемчугу восемь ниток, рассыпного, мелкой руки, кровать красного дерева, а местами на винтах железных, канапея обита кожею, двои кресла дубовые, при коих двенадцать стульев решетчатые, часы стенные с курантами…» Погоди, погоди, это еще не все. – Лазарь взял другой листок. – Я те прочту, сколько эти константинопольские псы одной посуды забрали. Да не лишь бы какой, а серебряной. – Кобяков снова стал читать: – «Судок столовый со птицею, шесть чашек, что огурцы подают, мис круглых пять, крышки с лицами три блюдечки конфетные, окрайки решетчатые, чашки водочные чеканены и вызолочены, чайник маленькой, руковятка деревянная, игодь медная, чернильница с умбраколом посеребряная…» Всего не перечтешь, – прервал чтение Кобяков, видя, что гость смотрит совсем осовелыми глазами.
   Он спрятал реестр в кипарисный ящичек.
   – К доношению приложу: пусть в синоде на Филофеево несытство полюбуются! Горек тогда ему митрополичий мед окажется!
   Плосколикий монах поднялся.
   – Ну, так ты, отец Лазарь, пиши: я не стану те мешать! А ежели надо будет – скажи: я к тому доношению руку приложу!
   …Свеча в медном митрополичьем шандале совсем оплыла, когда Лазарь Кобяков, уже на второй странице доношения выводил:
 
   «…трудное житие при таких людех, что хотят весь свет охаять, а что какие ныне регулы повелевают, ни во что вменяют понеже несытства сребролюбия никако удержаться может смоленский архиерей, к тому же гордыня и злоба древняя в них спочивает, понеже когда придет в злобу, то дня три пищи не приемлет, а все из-за сребролюбия…»

Вторая глава

I

   Усталые лошади с трудом тащили по весенней грязи телегу.
   Вся дорога была в выбоинах, и телега то и дело ныряла, зарываясь в грязь по ступицу.
   Сначала вниз летела серая сермяжная спина архиерейского кучера Федора, затем передние колеса подымались – падал Галатьянов.
   Галатьянов полулежал в телеге; за двадцать пять дней дороги из Москвы в Питербурх он садился то так, то этак, и все было нехорошо. К тому же от постоянной тряски ныла спина.
   Галатьянов курил и со скуки смотрел по сторонам, хотя и сейчас, подъезжая к Питербурху, на дороге было все то же: то тянулись бесконечные подводы с какими-то мешками, чугунными ядрами или с якорными канатами (все низовый поход), и крестьяне, по пояс забрызганные грязью, понуро брели, в расхлестанных лаптях по обочине, такой же вязкой, как и сама дорога; то грузно ныряла в колдобинах четырехместная карета, и вспотевший кучер щелкал бичом по взмыленной шестерке: то, подгоняя палашами худых лошаденок, проезжали в латаных синих кафтанах драгуны.
   И всюду – в канавах и посреди дороги, – выпятив вздутые бока, валялись лошадиные трупы. И вороны, сидевшие на падали, увидев приближающихся людей, с криком летели прочь.
   Все было то же.
   Но чем ближе подъезжали к Питербурху, тем светлее и прозрачнее становилось вечернее небо: там, над Невой, уже не угасала заря – начались белые ночи.
   Галатьянов лежал и думал. За двадцать пять дней все мысли были передуманы.
   В Москве, с Шилой, хорошо продали пятьдесят ведер митрополичьего меду: удачно подвезли – к самой Пасхе.
   Теперь осталось только узнать в Питербурхе, какой донос состряпал этот завидущий Лазарь Кобяков на Филофея и синод. О доносе Галатьянов узнал в Москве.
   И вот из-за доноса приходилось три недели мучиться: днем пролеживать бока на мешке с овсом, а ночью – кормить клопов в мужичьих хатах.
   А ведь вместо этого Галатьянов теперь мог бы спокойно сидеть в Смоленске у какой-либо ласковой вдовушки с Зеленого ручья…
   Вечерело.
   Уже оставалось верст пять до Славянки, последней станции перед Санкт-Питербурхом, когда они наехали на обычную дорожную сцену: среди грязи, скособочившись, стояла на трех колесах телега. На грядке сидела женщина в штофной, кофейного цвета шубейке. Мужчина возился у сломанного колеса.
   По фризовому бостроку василькового цвета и валеной матросской шляпе мужчины Галатьянов догадался, что беда приключилась с матросом.
   – Что, приятель, пришлось «скобу сажать?» [7] – смеясь, крикнул матросу Галатьянов.
   На голос Галатьянова обернулись оба – матрос и его спутница. Матрос был рябой пожилой мужчина, а спутница в штофной шубейке оказалась молодой девушкой.
   Черные глаза Галатьянова, только что со скукой глядевшие кругом, вдруг ожили: девушка была хороша. Хороши были огромные, точно от удивления расширенные, какие-то темные глаза и четко очерченные, сочные, слегка припухшие губы.
   Галатьянов тронул Федора за плечо. Лошади охотно остановились.
   – На такой дороге железное не выдержит! – хмуро сказал матрос, вытирая о штаны грязные руки.
   – Откуда путь держите?
   – Из Москвы.
   – А запасного колеса нет? – спросил архиерейский кучер.
   – Ишь, чего захотел. Кол подложим да как-либо на нем и дотащимся до Славянки. Вон ямщик пошел рубить. – Матрос указал рукой в сторону от дороги.
   Там, с трудом выдирая ноги из топкого болота, брел к чахлым кустам человек.
   – А чьи будете? – спросил Галатьянов.
   – Я денщик капитана Мишукова. Везу детям капитана наставницу.
   Галатьянов пристально глядел на девушку, что-то прикидывая в уме.
   – Как же, Захария Даниловича капитана Мишукова я знаю – сам боцманом в галерном флоте служил. Давай нам барышню – мы до Славянки довезем, что ж ей мучиться! – предложил Галатьянов.
   Девушка в первый момент обрадовалась предложению. Ее большие глаза с благодарностью глянули на Галатьянова.
   Она взяла было узелок, лежащий в ногах, но потом в нерешительности остановилась, вопросительно глядя на денщика.
   – Поезжай, Софья Васильевна, до Славянки – отдохни, а мы как-либо дотащимся, – сказал денщик, принимая от Софьи узелок.
   Галатьянов молча улыбался.
   Софья поставила ногу на колесо и, выбирая, куда бы посуше ступить, слезла.
   Шагая широко раскарякой, чтобы не забрызгаться грязью, она подошла к телеге Галатьянова.
   Галатьянов протянул ей руку.
   Софья вскинула свои длинные ресницы, застенчиво улыбнулась и крепкой маленькой рукой схватилась за руку Галатьянова.
   – Гоп!
   Софья легко прыгнула в телегу.
   – А ведь глаза-то у нее не черные, а синие, ма тон фео?н, [8] синие! – с удовольствием отметил Галатьянов.
   Софья уселась, перекинула толстую черную косу со спины на грудь и взяла на колени узелок.
   – Остановимся у Сидора, где колодец! – весело крикнул денщику Галатьянов.
   И телега снова пошла нырять по разбитой и залитой водой московской дороге.

II

   Изба была полна самых разнообразных звуков.
   С полатей, где спали хозяева, слышался булькающий, с присвистом, храп, кто-то скрежетал во сне зубами, на печи кряхтела древняя бабушка, в углу мычал теленок, и по закопченным бревнам стен сухо шелестели быстроногие тараканы.
   Софья не спала.
   От туго стянутой толстой косы болела голова, но Софья не хотела распускать волосы на ночь – где возиться с ними в темной избе. Она легла, не расплетая косы. И, несмотря на то, что устала за целый день, не могла сразу уснуть.
   Ведь, последняя ночь, а там – неизвестный чужой город к чужие незнакомые люди.
   Все близкие, а их так мало у Софьи, остались в Москве.
   Сейчас они стояли перед глазами Софьи: вспыльчивая, но добросердечная мать Серафима, у которой Софья прожила столько лет, и богаделенские старушки-иноземки – тучная Анна Щегельская и подвижная маленькая Маремьяна Исаевна.
   Вспомнился первый урок – как мать Серафима учила Софью читать. Кружочки воска на порыжелых страницах часослова – так хочется Софье отколупнуть эти кружочки – и шершавый указательный палец матери Серафимы: он водил софьины глаза по буквам, он же, когда разучивали петь «страшную седмицу», вел софьин голос. А вечера в маленькой, убогой келье старух-иноземок!
   – Опять к нехристям собралась? – скажет, бывало, мать Серафима. – Ну, ступай, непоседа!
   С этими вечерами связаны особые воспоминания: старушки знали софьину мать, рассказывали о ней, о далеком Полоцке, который за рубежом и откуда все они были родом.
   Таинственное, влекущее слово – рубеж. Рубеж представлялся Софье в виде высокой – выше кремлевской – стены. И так хотелось поехать посмотреть, какой он, что там.
   Не оттого ли Софья так легко и охотно перенимала у Маремьяны Исаевны еврейский язык, а с Анной Щегельской говорила по-польски. И сейчас все они, эти простые и милые люди, были так далеко.
   А здесь – ни одной близкой души.
   И знакомый только один: сегодняшний грек.
   Галатьянов, лежавший по ту сторону стола, на полу (Софья спала на лавке, в углу под образами), тоже, видимо, не мог уснуть – все время ворочался на соломе.
   Странный этот грек, архиерейский толмач и бывший галерный боцман. Он почему-то все время облизывает губы.
   А когда раз, на ухабе, телега сильно тряхнула и Софья, чтобы не упасть, схватилась за рукав Галатьянова, у грека вдруг посинели уши.
   «Но у него красивые, хотя и наглые, неприятные глаза», – подумала, засыпая, Софья.
 
   …Софья проснулась от прикосновений – чьи-то пальцы шарили по ее ногам.
   Софья в страхе подобрала под себя ноги. Села, прижавшись к углу. Смотрела в темноту и с тревогой ждала.
   Стол, стоявший у самой лавки, мешал достать Софью. Но эти дрожащие пальцы тянулись за ней все дальше вместе с дрожащим шопотом:
   – Софьюшка, голубь, не бойся, это я!
   Софья узнала голос архиерейского толмача.
   – Что надо?
   Стол чуть отодвинулся в сторону. Руки дотянулись уже к ее коленям.
   Тогда обезумевшая Софья изо всех сил ударила в лицо грека – в этот орлиный нос, в эти вывороченные губы.
   Руки отпрянули куда-то в темноту.
   Софья сидела, дрожа от страха и негодования, и ждала нового нападения.
   Галатьянов сморкался, сплевывая на пол. Затем, уже не заботясь о том, чтобы выходило тихо, он тяжело оперся о стол и со злостью зашептал:
   – У, монастырская недотрога! Лярва! Жидовка!
   Софья, холодея от ужаса, вжималась в угол. Молчала.
   Под печкой заорал петух.
   Грек шевелился уже на своем месте – по ту сторону стола.
   Софья сидела, прислушиваясь: не полезет ли еще под стол.
   Но Галатьянов скоро захрапел.
   …Второй раз Софью разбудил стук: кто-то стучал в оконце избы. Софья в испуге подняла голову с колен – она спала сидя.
   – Хозяин, отопри!
   – Господи, наши приехали. Платон! – обрадовалась Софья: она узнала по голосу капитанского денщика.