Страница:
– Нет, Андрюша, не спорь: при адмирале другое дело было, – поддержал князя Возницын.
– Пусть себе и так, – согласился Дашков. – Мне, признаться, надоело в этой дыре сидеть. Шутка ли сказать: четыре года с прошедшего 722-го торчим здесь безо всякой смены…
– Состаришься, до тридцати годов доживешь, а все в мичманах будешь плавать, – подхватил Масальский. – Наши там, в Питере, небось, не зевают. Вот Митька Блудов уже…
– Не горюй, князь, – усмехнулся Дашков: – У нас чинов во флоте столько обретается, что ежели их все происходить, так человеческой жизни не хватит!
– Успеешь еще и ты в капитаны, – сказал Возницын.
– Был бы у меня шурин шаутбейнахтом, [19] как у тебя, – кивнул Масальский на Возницына, – я бы уже давно 40-пушечным фрегатом командовал бы, а не на шкоуте несчастном таскался б!
Он не усидел на месте – заходил по тесной каморке, отведенной секретарю астраханской конторы над портом, Александру Возницыну.
– Ну и что тогда было бы? – спросил Возницын.
– Ты, Саша, морского дела не любишь! Ты – сухопутная крыса: весь низовый поход за чернильницей просидел, с бумагами воевал. С тебя, Сашенька, моряк, как с генерала Матюшкина, которого царь Петр с но?ка [20] рея купал, а он и уши и нос бумагой заткнул от страха!
Возницын рассмеялся.
– Вот уж ты это напрасно! Я воды не боюсь: у шурина на 60-пушечном «Равеле» в походе был. И плаваю-то я ничуть не хуже твоего: аль не помнишь, как в Питербурхе Неву с Адмиралтейского на Березовый остров вместе переплывали? А что в низовом походе на судах не езживал, так, скажи, много ль проку у вас из этого похода вышло? – насмешливо улыбаясь, спросил Возницын.
Масальский молча ходил из угла в угол.
– Не в этом, князь, дело: море – хорошо, да все на бережку лучше! – сказал Возницын.
– И чего тут хорошего? Сидишь в канцелярии, как крыса в амбаре, – не сдавался Масальский.
– Скорее ты на своей «Периной тяготе» похож на крысу в мышеловке. Тебе там, на шкоуте, только и дороги, что каюта да гальюн!
– А у тебя что?
– А я хожу, куда хочу! С разными людьми говорю, новых людей узнаю! – ответил Возницын.
– Эка честь с каким-либо торгашом-персюком говорить! Да пропади он пропадом, чтобы я, например, с музуром [21] говорил! Субординацию надо знать!
– Князю всего дороже – субординация, – вмешался в спор Андрюша Дашков. – Он другого не знает. А по мне – всего лучше никак не служить – ни на берегу, ни в море, а сидеть у себя в поместьи. Теперь, в эту пору, у нас, в «Лужках», вишенья сколько бывает, помнишь, Саша? Лучше твоего винограда! А скоро яблоки поспеют, груши, сливы. Щей бы со свининкой, свежесоленых огурчиков! Редьки бы со сметаной! – вкусно причмокнул Андрюша Дашков. – Надоела мне эта рыба – круглый год. Ровно в обители какой спасаемся…
– Не равняйся к обители, – сказал Масальский. – У меня сестра келаршей в девичьем монастыре, в Москве, у «Трубы» – вот там бы ты папошников да пирогов косых с сыром да оладьев путных попробовал бы. Таких капитану Карлуше вон-Вердену во сне не видать, не то что мичману Дашкову есть…
– Нет, уехать отсюда и я бы не прочь, – сказал Возницын, задумчиво глядя в грязный потолок.
– Как же это и ты, Сашенька, домосед, хочешь уехать? Ведь, ты ровно кошка, привыкаешь к одному месту! Тогда, помнишь, из Питербурха не хотел уезжать? – спросил Дашков.
– Я знаю, почему он тогда не хотел ехать в Астрахань, – многозначительно сказал Масальский. – С девушкой жаль было расстаться!..
– С какой это девушкой? – оживился флегматичный Андрюша Дашков. – Саша, ты что ж это, голубь мой, скрывал, а?
Возницын молча улыбался.
– Ты ее не знаешь, Андрюша, – отмахнулся от Дашкова князь Масальский. – Не помню, говорил ли я тебе, Саша что она не цыганка, а будто еврейка: мне недавно денщик мишуковский сказывал…
– Не все ли равно? – ответил Возницын.
Он лежал, подложив руки под затылок и глядел в потолок.
– Нет, Саша, не равно, – отозвался Дашков: – Я бы с иноверкой не знался бы!..
При этих словах Масальский даже перестал ходить.
– Ну и чудак ты, Андрюша! Баба всех вер хороша! Вот была у меня летось армяночка…
II
III
IV
– Пусть себе и так, – согласился Дашков. – Мне, признаться, надоело в этой дыре сидеть. Шутка ли сказать: четыре года с прошедшего 722-го торчим здесь безо всякой смены…
– Состаришься, до тридцати годов доживешь, а все в мичманах будешь плавать, – подхватил Масальский. – Наши там, в Питере, небось, не зевают. Вот Митька Блудов уже…
– Не горюй, князь, – усмехнулся Дашков: – У нас чинов во флоте столько обретается, что ежели их все происходить, так человеческой жизни не хватит!
– Успеешь еще и ты в капитаны, – сказал Возницын.
– Был бы у меня шурин шаутбейнахтом, [19] как у тебя, – кивнул Масальский на Возницына, – я бы уже давно 40-пушечным фрегатом командовал бы, а не на шкоуте несчастном таскался б!
Он не усидел на месте – заходил по тесной каморке, отведенной секретарю астраханской конторы над портом, Александру Возницыну.
– Ну и что тогда было бы? – спросил Возницын.
– Ты, Саша, морского дела не любишь! Ты – сухопутная крыса: весь низовый поход за чернильницей просидел, с бумагами воевал. С тебя, Сашенька, моряк, как с генерала Матюшкина, которого царь Петр с но?ка [20] рея купал, а он и уши и нос бумагой заткнул от страха!
Возницын рассмеялся.
– Вот уж ты это напрасно! Я воды не боюсь: у шурина на 60-пушечном «Равеле» в походе был. И плаваю-то я ничуть не хуже твоего: аль не помнишь, как в Питербурхе Неву с Адмиралтейского на Березовый остров вместе переплывали? А что в низовом походе на судах не езживал, так, скажи, много ль проку у вас из этого похода вышло? – насмешливо улыбаясь, спросил Возницын.
Масальский молча ходил из угла в угол.
– Не в этом, князь, дело: море – хорошо, да все на бережку лучше! – сказал Возницын.
– И чего тут хорошего? Сидишь в канцелярии, как крыса в амбаре, – не сдавался Масальский.
– Скорее ты на своей «Периной тяготе» похож на крысу в мышеловке. Тебе там, на шкоуте, только и дороги, что каюта да гальюн!
– А у тебя что?
– А я хожу, куда хочу! С разными людьми говорю, новых людей узнаю! – ответил Возницын.
– Эка честь с каким-либо торгашом-персюком говорить! Да пропади он пропадом, чтобы я, например, с музуром [21] говорил! Субординацию надо знать!
– Князю всего дороже – субординация, – вмешался в спор Андрюша Дашков. – Он другого не знает. А по мне – всего лучше никак не служить – ни на берегу, ни в море, а сидеть у себя в поместьи. Теперь, в эту пору, у нас, в «Лужках», вишенья сколько бывает, помнишь, Саша? Лучше твоего винограда! А скоро яблоки поспеют, груши, сливы. Щей бы со свининкой, свежесоленых огурчиков! Редьки бы со сметаной! – вкусно причмокнул Андрюша Дашков. – Надоела мне эта рыба – круглый год. Ровно в обители какой спасаемся…
– Не равняйся к обители, – сказал Масальский. – У меня сестра келаршей в девичьем монастыре, в Москве, у «Трубы» – вот там бы ты папошников да пирогов косых с сыром да оладьев путных попробовал бы. Таких капитану Карлуше вон-Вердену во сне не видать, не то что мичману Дашкову есть…
– Нет, уехать отсюда и я бы не прочь, – сказал Возницын, задумчиво глядя в грязный потолок.
– Как же это и ты, Сашенька, домосед, хочешь уехать? Ведь, ты ровно кошка, привыкаешь к одному месту! Тогда, помнишь, из Питербурха не хотел уезжать? – спросил Дашков.
– Я знаю, почему он тогда не хотел ехать в Астрахань, – многозначительно сказал Масальский. – С девушкой жаль было расстаться!..
– С какой это девушкой? – оживился флегматичный Андрюша Дашков. – Саша, ты что ж это, голубь мой, скрывал, а?
Возницын молча улыбался.
– Ты ее не знаешь, Андрюша, – отмахнулся от Дашкова князь Масальский. – Не помню, говорил ли я тебе, Саша что она не цыганка, а будто еврейка: мне недавно денщик мишуковский сказывал…
– Не все ли равно? – ответил Возницын.
Он лежал, подложив руки под затылок и глядел в потолок.
– Нет, Саша, не равно, – отозвался Дашков: – Я бы с иноверкой не знался бы!..
При этих словах Масальский даже перестал ходить.
– Ну и чудак ты, Андрюша! Баба всех вер хороша! Вот была у меня летось армяночка…
II
У Фроловских ворот Печкуров остановился в нерешительности: куда итти?
Он полдня прослонялся за Днепром, в гостиных дворах, надеясь найти какой-либо заработок – ничего не вышло.
У лабазов ждала толпа голодного, оборванного люда из подгородних дворцовых и монастырских деревень. Стоило купцу только показаться на пороге, как к нему, сшибая друг друга с ног, отовсюду бежали люди.
Печкуров ослабел от долголетней постоянной голодухи. Он не мог поспеть за более сильными и молодыми.
Простояв напрасно полдня, он, голодный, побрел домой.
На берегу Днепра полдничали рыбаки Авраамиевского монастыря. Они кинули Печкурову – Христа ради – кусок ячменной лепешки.
С тем Печкуров и приплелся в крепость.
По дороге он, у «Торжища», глянул было в корчму к знакомому целовальнику, который служил в ней еще при Борухе и помнил Печкурова. Но в корчме, как на грех, Печкуров наткнулся на самого хозяина, откупщика Герасима Шилу, который, несмотря на июньскую жару, щеголял в новеньком фаляндышевом [22] жупане.
Увидев Печкурова, Шила затряс своей козлиной бородкой, затопал ногами:
– Вон!
(Шила не мог простить Печкурову, что он служил у Боруха).
Печкуров выкатился из корчмы, не дожидаясь, когда озлобленный Шила стукнет его по затылку, и побрел дальше по пустынным, пыльным улицам Смоленска.
С того Успеньева дня, 722 года, когда Борух окончательно оставил Зверовичи, и откупа перешли к Герасиму Шиле, Печкуров мыкался без работы вот уже четвертый год. В деревне работы не было: пахать – не на ком, сеять – нечего. Да у того, кто как-либо умудрился посеять, – толку было мало, – который год не родила земля. Народ кормился лебедой, кореньями да жолудями. Весной варили пустой – даже без соли – щавель и крапиву.
От голодухи и царских поборов разбегались кто куда: кто с покормежным письмом пустился по белу-свету, а кто со всеми животами махнул за рубеж – авось, там лучше!
Пока Печкуров стоял, теребя в раздумьи давно нечесаную бороду, мимо него к Соборному холму проковыляли на костылях двое калек. Ватага голозадых ребятишек пронеслась вслед за ними.
– Верно, в бискупском доме сегодня стол по какому-нибудь случаю, – решил Печкуров и повернул к Соборному холму, туда, где блестели главы Успенского собора.
У старого архиерейского дома, прозванного бискупским (в нем за польским владычеством жили католические епископы) толпился народ.
Печкуров напрасно пришел – никакого стола для бедных на архиерейском подворьи не было. Народ глазел на чьи-то сборы в дорогу – у крыльца стоял поместительный возок, запряженный парой неказистых, пузатых лошаденок.
В первый момент Печкуров не мог сообразить, кто ж уезжает. У лошадей, с кнутом под мышкой, похаживал, поправляя упряжь, флегматичный архиерейский кучер Федор. Выходило так, будто в путь-дорогу собрался сам архиепископ Филофей-арек. Но в запряжке были не вороные жеребцы из всегдашнего архиерейского выезда, а самые захудалые из всей конюшни – на таких с Днепра возили воду.
А из всей многочисленной архиерейской челяди сновал кросны от возка к дому один молодой, чернявый келейник.
Вот он вынес ясеневую укладку с большим висячим замком, но, по всей видимости, пустую – нес ее легко. Поставив укладку, келейник побежал снова в дом. Через минуту он вернулся, неся две подушки в грязных, измазанных клопами, наволочках.
– А куда ж девались перины, на которых архиепископ, бывало, перекачивался с боку на бок в саду, под яблоней?
Печкуров только собирался обо всем расспросить кого-либо, что это все значит, как услышал разговор в толпе:
– Отрешили вовсе. Едет к царице жалиться…
– А за что это его?
– Все добро пропил.
– Какой же это пастырь – в турецких шароварах ходил да блох из собаки вычесывал! У помещицы Помаскиной купил щенка – две тысячи кирпичу монастырского за него отдал!
– А где же его толмач? – спросил Печкуров у какого-то щуплого мещанина, который досконально все знал.
– Галатьянов? – переспросил, усмехаясь, мещанин. – Ищи его – он, брат, хитер: еще весной почуял, что дело плохо. В Москву укатил! Вином в Вознесенском монастыре торгует!
– Как же архиерей без толмача обходится? Ведь он русского-то языка не понимает?
– Верно: худо ему без Галатьянова – тот по-русски лопотал, как репу грыз, а келейник вовсе мало по-гречески смыслит.
– Гляди, гляди, идет! – послышалось в толпе.
На крыльцо, тяжело отдуваясь, вышел тучный архиепископ Филофей-грек. Он был одет по-дорожному – в потертую бархатную рясу и скуфью вместо клобука.
Архиепископ остановился, оглядываясь назад, видимо, поджидая кого-то. Из покоев доносился крик двух спорящих голосов.
– Мне просвирня рассказывала, – зашептала своей соседке какая-то мещанка, стоявшая рядом с Печкуровым: – Раньше архиерей перед обедней лицо серным дымом окуривал, чтобы белым быть! А то – видишь – пастырь, монах, а рожа – ровно горшок, красная…
– Теперь ему не до того, – усмехнулась соседка.
В это время на крыльцо выбежал покрасневший келейник.
За ним по пятам следовал сухощавый управитель архиерейских дел, Лазарь Кобяков.
Кобяков был возбужден. Он кричал, жестикулируя и брызгаясь слюной:
– Ничего не получите! Это вам не Константинополь! Тут голландской посольши нет, которая б дала вам на дорогу семь тысяч левков! И так доедете. Довольно! За четыре года наворовались! Хватит!
Архиепископ Филофей понял все без слов. Его толстые щеки побагровели. Он презрительно взглянул на разъяренного иеромонаха, быстро сошел с крыльца и, с неожиданной для своего тучного тела легкостью, влез в возок.
Келейник вскочил на грядку телеги, кучер подобрал вожжи и стегнул по неказистым лошаденкам.
Возок тронулся с места, и архиепископ, провожаемый вместо колокольного звона громкой руганью управителя архиерейских дел, отправился в далекий путь.
Народ, судача, медленно расходился.
Печкуров побрел из подворья.
Не успел он пройти нескольких шагов, как увидел бегущего навстречу ему целовальника из корчмы у «Торжища».
– Хозяина, Шилу, не видел? Он – там? – кивая на архиерейский дом, спросил целовальник.
– Нет. А что?
Целовальник остановился и, смеясь, сказал:
– Потеха! Из Питербурха Борух Глебов приехал: царица ему все откупа вернула…
Печкуров не стал дальше разговаривать с целовальником – он изо всех ног кинулся к «Торжищу».
У корчмы Печкуров еще издали увидел телегу с привязанными к задку пыльными коробьями.
Возле телеги, стряхивая с сапог дорожную грязь, топал солдат. В дверях корчмы, улыбаясь в широкую, черную бороду, стоял лопоухий Борух.
Он полдня прослонялся за Днепром, в гостиных дворах, надеясь найти какой-либо заработок – ничего не вышло.
У лабазов ждала толпа голодного, оборванного люда из подгородних дворцовых и монастырских деревень. Стоило купцу только показаться на пороге, как к нему, сшибая друг друга с ног, отовсюду бежали люди.
Печкуров ослабел от долголетней постоянной голодухи. Он не мог поспеть за более сильными и молодыми.
Простояв напрасно полдня, он, голодный, побрел домой.
На берегу Днепра полдничали рыбаки Авраамиевского монастыря. Они кинули Печкурову – Христа ради – кусок ячменной лепешки.
С тем Печкуров и приплелся в крепость.
По дороге он, у «Торжища», глянул было в корчму к знакомому целовальнику, который служил в ней еще при Борухе и помнил Печкурова. Но в корчме, как на грех, Печкуров наткнулся на самого хозяина, откупщика Герасима Шилу, который, несмотря на июньскую жару, щеголял в новеньком фаляндышевом [22] жупане.
Увидев Печкурова, Шила затряс своей козлиной бородкой, затопал ногами:
– Вон!
(Шила не мог простить Печкурову, что он служил у Боруха).
Печкуров выкатился из корчмы, не дожидаясь, когда озлобленный Шила стукнет его по затылку, и побрел дальше по пустынным, пыльным улицам Смоленска.
С того Успеньева дня, 722 года, когда Борух окончательно оставил Зверовичи, и откупа перешли к Герасиму Шиле, Печкуров мыкался без работы вот уже четвертый год. В деревне работы не было: пахать – не на ком, сеять – нечего. Да у того, кто как-либо умудрился посеять, – толку было мало, – который год не родила земля. Народ кормился лебедой, кореньями да жолудями. Весной варили пустой – даже без соли – щавель и крапиву.
От голодухи и царских поборов разбегались кто куда: кто с покормежным письмом пустился по белу-свету, а кто со всеми животами махнул за рубеж – авось, там лучше!
Пока Печкуров стоял, теребя в раздумьи давно нечесаную бороду, мимо него к Соборному холму проковыляли на костылях двое калек. Ватага голозадых ребятишек пронеслась вслед за ними.
– Верно, в бискупском доме сегодня стол по какому-нибудь случаю, – решил Печкуров и повернул к Соборному холму, туда, где блестели главы Успенского собора.
У старого архиерейского дома, прозванного бискупским (в нем за польским владычеством жили католические епископы) толпился народ.
Печкуров напрасно пришел – никакого стола для бедных на архиерейском подворьи не было. Народ глазел на чьи-то сборы в дорогу – у крыльца стоял поместительный возок, запряженный парой неказистых, пузатых лошаденок.
В первый момент Печкуров не мог сообразить, кто ж уезжает. У лошадей, с кнутом под мышкой, похаживал, поправляя упряжь, флегматичный архиерейский кучер Федор. Выходило так, будто в путь-дорогу собрался сам архиепископ Филофей-арек. Но в запряжке были не вороные жеребцы из всегдашнего архиерейского выезда, а самые захудалые из всей конюшни – на таких с Днепра возили воду.
А из всей многочисленной архиерейской челяди сновал кросны от возка к дому один молодой, чернявый келейник.
Вот он вынес ясеневую укладку с большим висячим замком, но, по всей видимости, пустую – нес ее легко. Поставив укладку, келейник побежал снова в дом. Через минуту он вернулся, неся две подушки в грязных, измазанных клопами, наволочках.
– А куда ж девались перины, на которых архиепископ, бывало, перекачивался с боку на бок в саду, под яблоней?
Печкуров только собирался обо всем расспросить кого-либо, что это все значит, как услышал разговор в толпе:
– Отрешили вовсе. Едет к царице жалиться…
– А за что это его?
– Все добро пропил.
– Какой же это пастырь – в турецких шароварах ходил да блох из собаки вычесывал! У помещицы Помаскиной купил щенка – две тысячи кирпичу монастырского за него отдал!
– А где же его толмач? – спросил Печкуров у какого-то щуплого мещанина, который досконально все знал.
– Галатьянов? – переспросил, усмехаясь, мещанин. – Ищи его – он, брат, хитер: еще весной почуял, что дело плохо. В Москву укатил! Вином в Вознесенском монастыре торгует!
– Как же архиерей без толмача обходится? Ведь он русского-то языка не понимает?
– Верно: худо ему без Галатьянова – тот по-русски лопотал, как репу грыз, а келейник вовсе мало по-гречески смыслит.
– Гляди, гляди, идет! – послышалось в толпе.
На крыльцо, тяжело отдуваясь, вышел тучный архиепископ Филофей-грек. Он был одет по-дорожному – в потертую бархатную рясу и скуфью вместо клобука.
Архиепископ остановился, оглядываясь назад, видимо, поджидая кого-то. Из покоев доносился крик двух спорящих голосов.
– Мне просвирня рассказывала, – зашептала своей соседке какая-то мещанка, стоявшая рядом с Печкуровым: – Раньше архиерей перед обедней лицо серным дымом окуривал, чтобы белым быть! А то – видишь – пастырь, монах, а рожа – ровно горшок, красная…
– Теперь ему не до того, – усмехнулась соседка.
В это время на крыльцо выбежал покрасневший келейник.
За ним по пятам следовал сухощавый управитель архиерейских дел, Лазарь Кобяков.
Кобяков был возбужден. Он кричал, жестикулируя и брызгаясь слюной:
– Ничего не получите! Это вам не Константинополь! Тут голландской посольши нет, которая б дала вам на дорогу семь тысяч левков! И так доедете. Довольно! За четыре года наворовались! Хватит!
Архиепископ Филофей понял все без слов. Его толстые щеки побагровели. Он презрительно взглянул на разъяренного иеромонаха, быстро сошел с крыльца и, с неожиданной для своего тучного тела легкостью, влез в возок.
Келейник вскочил на грядку телеги, кучер подобрал вожжи и стегнул по неказистым лошаденкам.
Возок тронулся с места, и архиепископ, провожаемый вместо колокольного звона громкой руганью управителя архиерейских дел, отправился в далекий путь.
Народ, судача, медленно расходился.
Печкуров побрел из подворья.
Не успел он пройти нескольких шагов, как увидел бегущего навстречу ему целовальника из корчмы у «Торжища».
– Хозяина, Шилу, не видел? Он – там? – кивая на архиерейский дом, спросил целовальник.
– Нет. А что?
Целовальник остановился и, смеясь, сказал:
– Потеха! Из Питербурха Борух Глебов приехал: царица ему все откупа вернула…
Печкуров не стал дальше разговаривать с целовальником – он изо всех ног кинулся к «Торжищу».
У корчмы Печкуров еще издали увидел телегу с привязанными к задку пыльными коробьями.
Возле телеги, стряхивая с сапог дорожную грязь, топал солдат. В дверях корчмы, улыбаясь в широкую, черную бороду, стоял лопоухий Борух.
III
Когда Софья наконец услышала знакомый шум, доносившийся с Красной площади, сердце ее радостно забилось.
– С этого края идут сапожные и шорные ряды, – подумала она. Вспомнился вкусный запах дегтя, сыромяти, кожи.
– Дальше – скорняжный, суконный, а там мимо Василия Блаженного на мост и – в монастыре. Мать Серафима, Маремьяна Исаевна. Скорей бы!..
Софья прибавила шагу, обогнала нищих, которые, подымая пыль, ковыляли к площади, и вышла ко второму пряслу первого ряда. Так и есть – за четыре года она не забыла: с этой стороны площади торговали шорники.
У крайнего ларя, разглядывая отделанную серебром уздечку, стояли двое драгун в синих кафтанах с белыми отворотами. Один из драгун оглянулся на проходившую девушку.
Софья не вытерпела – сегодня она была в таком чудном настроении – ласково улыбнулась драгуну.
Драгун толкнул приятеля в бок и что-то зашептал ему на ухо. Софья прошла несколько шагов и снова оглянулась.
Драгун не спускал глаз с Софьи и в то же время продолжал тащить товарища от ларя. Но второй драгун упирался – его, видимо, больше интересовала уздечка.
Софья еще раз лукаво улыбнулась и юркнула в толпу. Она знала: в такой толкучке нелегко найти человека.
Вся площадь кишела народом.
Между покупателями и праздношатающимся людом сновали взад и вперед торговцы вразнос – сбитенщики, бабы с оладьями, пирогами, квасом.
Старьевщики носили вороха разноцветной одежды.
Софье показалось, что среди них мелькнуло рябое лицо Ирины Михайловой, известной выжежницы, жившей в Вознесенском монастыре.
С пером за ухом и бронзовой чернильницей у пояса, бродили среди толпы подьячие.
Нищие, юродивые голосили на все лады.
Между суконным и шелковым рядом стоял гроб с покойником. В головах горела свеча. Это на площадь вынесли бедняка, которого не на что было похоронить. Добросердечные люди клали на гроб для погребения и на помин души – кто сколько мог.
Софья отвернулась – она не могла видеть мертвецов – и заспешила дальше.
У самого Спасского моста, на перекрестке, так и называвшемся Поповским крестцом, толпились, как и раньше, безместные попы и дьяконы. Они ждали, когда кто-либо сговорит их отправить требу, а пока коротали время, кто как умел.
Двое диаконов боролись на кушаках. Вокруг них кольцом стоял народ.
Какой-то замшелый попик со смешными косичками на затылке, путаясь в длинной епитрахили, наскакивал петухом на толстого красноносого иерея, и кричал тенорком:
– А не тебя, скажешь, в Духов день, в кабаке «Веселухе», в Садовниках, били? А ты назавтрея вернулся в «Веселуху», аки пёс на блевотину свою, да в ней и рясу пропил? Скажешь, нет?
Толстый размахивал пустой кадильницей, готовый вот-вот заехать по носу замшелому попику, и флегматично отвечал:
– Врешь! Вот тебя посадская вдова за волосья трепала, что ты ей спьяну вместо молебна панафиду служил, это да!..
И хохотал пропитым басом.
Софья поскорее прошмыгнула мимо них на мост.
На мосту – у ларей – стояли тоже люди в подрясниках, но здесь было тихо.
Здесь продавали тетради с выписками из священного писания, рукописные книги, фряжские листы.
Еще несколько десятков шагов и – она у Вознесенского девичья монастыря.
Софья с волнением открыла калитку и вошла на такой знакомый монастырский двор.
Она в один миг окинула его: что изменилось за эти четыре года?
Кое-где мелькнули свежие заплаты на крышах да у церкви Георгия какая-то вкладчица поставила еловый сруб.
А так – все то же.
Пыльный, широкий двор.
У поварни ходили голуби. На крылечке возле своей кельи, бормоча что-то бессвязное, приплясывала безумная Груша, лет пять тому назад определенная в Вознесенский монастырь и отданная под начало старице-мукосее, матери Минфодоре.
У подвала, где обычно содержались колодники, было открыто окно. У окна, поставив меж колен старый мушкет, сидел на камушке безносый гренадер, дядя Кондрат («жив еще старик!»). Гренадер щурился на солнце и удивленно глядел, какая ж это белица, так нарядно, на голландский манер одетая, идет в монастырь.
Откуда-то из-за амбаров слышался повелительный голос келарши Асклиады.
Софья окинула взглядом кельи стариц и сразу нашла заветное окно. Вон оно. Открыто настежь.
Какая-то черная тень мелькнула в нем.
– Господи, жива ли? Ведь, столько лет прошло!.. – мелькнуло в голове.
Софья перебежала двор, вбежала по ступенькам (все те же истертые три ступеньки!) и очутилась в полутемном сводчатом коридоре.
Здесь было прохладно и пахло по-всегдашнему чем-то кислым. Со свету глаза плохо различали предметы, но Софья шла по привычке. Она знала: первая келья – матери Анфисы, будильщицы, вторая – толстой Досифеи, хлебенной старицы, а третья – до боли знакомая, родная…
Софья даже не постучала и не сказала обычного «во имя отца», а просто вбежала в келью.
У окна, прищурив один глаз (вдевала нитку в иголку), стояла мать Серафима.
Она обернулась на стук.
Софья бросилась к старушке на шею.
– Господи, Софьюшка, доченька моя! – лепетала, всхлипывая, мать Серафима, роняя на узкий подоконник иголку…
– Ешь, Софьюшка, ешь, подкрепляйся на дорогу! Дорога-то не близкий свет – в Астрахань! Это тебе не в Истру съездить, – потчевала мать Серафима.
– Спасибо, матушка: я – сыта! – отвечала Софья.
– Да съешь еще сырничков, или оладьев, – пододвигала она к Софье тарелки. – А, может, рыжичков еще отведаешь, а?
– Спасибо, не могу больше! Наелась, как бывало на Вознесенье: во как!
Софья, улыбаясь, провела пальцем по горлу.
– Это все ваши иноземные наряды не дают человеку и поесть, как следует. Кабы надела ты просторный летник или опашень, ты бы патриарший стол в самый Успеньев день высидела б! А то стиснули живот и грудь в этот проклятый китовый ус! Тут, я чай, слово трудно молвить, не то что по-настоящему поесть… Утешь старуху, – не унималась мать Серафима: – распусти шнуровку да поешь!.. Мы, ведь, тут все свои, не обессудим, – уговаривала она.
Софья расхохоталась.
– Да разве я мало съела? Право слово, не хочется! Сыта, сыта взаправду, – целуя мать Серафиму, отговаривалась Софья.
– Погоди! – отбивалась старуха. – Ну тогда съешь-ко хоть киселю клюковного. Кисель не бог весть какая еда! А ты, помнится, всегда его жаловала…
– Киселю еще съем, – сдалась Софья.
Мать Серафима повеселела.
– Маремьяна Исаевна, дайте вам еще положу, – потчевала гостеприимная хозяйка маленькую, сухонькую старушку, которую она пригласила к обеду, зная, как Софья любит Маремьяну Исаевну: ведь, старуха знавала софьину мать!
– Благодарствую. И где это вы, мать Серафима, всего раздобыли? – полюбопытствовала Маремьяна Исаевна.
– Досифея узнала, что Софьюшка приехала – уделила от своих щедрот. Ведь, она любила ее, эту баловницу, – говорила мать Серафима, с любовью глядя на свою воспитанницу.
– Помнишь, Маремьяна Исаевна, какая Софьюшка была, как ее привезли от графа Шереметьева? Черненькая, маленькая… А теперь, слава те, господи, вот какая!.. Только одна беда – непоседа! В детстве была и теперь такой осталась. Двадцать годов не прожила, а уж и в Питербурх и в Астрахань. Другая бы ревмя-ревела, что от родных мест уезжает, а она – рада-радехонька. Порхает ровно ветерок! Я никак в толк не возьму, какая радость в этих переездах? Только кости изломаешь. Поезжай, как говорится, хоть куда, – везде доля худа!..
– Матушка, вы не рассказали, что ж без меня в обители нового случилось? – перебила Софья, которой разговор, видимо, был не по вкусу.
– А что? Ничего. День прожили – и слава создателю. Вот как ты уехала, месяц шили балдахин для царского места. Одиннадцать стариц, никак, работали. Получали на день по той алтына по две деньги. Потом в другое лето крыши над кельями, малость, латали. Да лестницу к церкви Екатерины, что на вратех, отвие с улицы сделали, видела?
– А зачем это?
– Чтобы никто из мирян зря не мог претензии сыскать итти в монастырь, а то ходили, кто попало. У нас ничего, а у «Трубы», у крылошанок гульбище во втором часу пополуночи бывало… У нас – что? Вот лучше расскажи, как живешь, как твой ученик, как хозяева – капитан, или кто там…
– Коленька уже вырос – ему седьмой год пошел. Осенью за букварь сядет. Капитанша сердитая – вроде как келарша наша, мать Асклиада, – понизив голос, сказала Софья. – А Данила Захарович сам-то капитан Мишуков – такой ласковый да хороший! Его покойный царь Петр любил. Его все любят. Мы по нем так соскучились, пока он один в Астрахани жил. Вот скоро увидим его! – оживилась Софья.
В это время в дверь постучали.
– Во имя отца…
– Аминь! – ответила мать Серафима.
Все обернулись к двери.
На пороге стояла послушница келарши.
– Мать Асклиада велела вам, сестрица, притти к ней, – кланяясь Софье, сказала послушница и вышла из кельи.
Софья выскочила из-за стола, оправляя платье.
– Возьми окройся хоть платком, – суетилась мать Серафима: – А то вишь выголили: руки до самых плеч и шею! Срамота одна!
Когда Софья убежала, старухи минуту-другую сидели молча.
Маремьяна Исаевна жевала беззубыми челюстями пирог, а мать Серафима, в раздумьи, смотрела в низенькое окно. Из него в прохладу кельи лилось тепло июньского солнечного дня.
– Быстра! Огонь, а не девка! И как-то ей жизнь сложится? – мечтательно сказала мать Серафима, катая по скатерти хлебный шарик.
Маремьяна Исаевна не спеша дожевала пирог, утерла губы концом позеленевшего от старости головного платка, опущенного на шею и сказала:
– Жизнь человеческая, как тень птицы во время полета…
Снова помолчали.
Каждая старуха думала о своей прожитой жизни.
– А как ее мать в эти годы была? – спросила монахиня у Маремьяны Исаевны.
– Такая же стрекоза. Весь свет ей был мал, все носилась… И без мужа в сорок семь годов Софью родила, – заключила Маремьяна Исаевна, печально улыбаясь.
Разговор оборвался: в келью вбежала Софья. Она держала конверт, запечатанный сургучной печатью.
– Что это она тебе дала, Софьюшка? – спросила мать Серафима.
– Велела передать в Астрахани управителю монастырскими вотчинами.
– Ишь выдумала: девичье ли это дело мужчин разыскивать? Привыкла сама с мужиками день-деньской быть, так думает и всякому пристойно!.. Управляющего я знаю. Он тут был – вином у нас торговал. Жох! Глаза у него так по крылошанкам и бегали…
– С этого края идут сапожные и шорные ряды, – подумала она. Вспомнился вкусный запах дегтя, сыромяти, кожи.
– Дальше – скорняжный, суконный, а там мимо Василия Блаженного на мост и – в монастыре. Мать Серафима, Маремьяна Исаевна. Скорей бы!..
Софья прибавила шагу, обогнала нищих, которые, подымая пыль, ковыляли к площади, и вышла ко второму пряслу первого ряда. Так и есть – за четыре года она не забыла: с этой стороны площади торговали шорники.
У крайнего ларя, разглядывая отделанную серебром уздечку, стояли двое драгун в синих кафтанах с белыми отворотами. Один из драгун оглянулся на проходившую девушку.
Софья не вытерпела – сегодня она была в таком чудном настроении – ласково улыбнулась драгуну.
Драгун толкнул приятеля в бок и что-то зашептал ему на ухо. Софья прошла несколько шагов и снова оглянулась.
Драгун не спускал глаз с Софьи и в то же время продолжал тащить товарища от ларя. Но второй драгун упирался – его, видимо, больше интересовала уздечка.
Софья еще раз лукаво улыбнулась и юркнула в толпу. Она знала: в такой толкучке нелегко найти человека.
Вся площадь кишела народом.
Между покупателями и праздношатающимся людом сновали взад и вперед торговцы вразнос – сбитенщики, бабы с оладьями, пирогами, квасом.
Старьевщики носили вороха разноцветной одежды.
Софье показалось, что среди них мелькнуло рябое лицо Ирины Михайловой, известной выжежницы, жившей в Вознесенском монастыре.
С пером за ухом и бронзовой чернильницей у пояса, бродили среди толпы подьячие.
Нищие, юродивые голосили на все лады.
Между суконным и шелковым рядом стоял гроб с покойником. В головах горела свеча. Это на площадь вынесли бедняка, которого не на что было похоронить. Добросердечные люди клали на гроб для погребения и на помин души – кто сколько мог.
Софья отвернулась – она не могла видеть мертвецов – и заспешила дальше.
У самого Спасского моста, на перекрестке, так и называвшемся Поповским крестцом, толпились, как и раньше, безместные попы и дьяконы. Они ждали, когда кто-либо сговорит их отправить требу, а пока коротали время, кто как умел.
Двое диаконов боролись на кушаках. Вокруг них кольцом стоял народ.
Какой-то замшелый попик со смешными косичками на затылке, путаясь в длинной епитрахили, наскакивал петухом на толстого красноносого иерея, и кричал тенорком:
– А не тебя, скажешь, в Духов день, в кабаке «Веселухе», в Садовниках, били? А ты назавтрея вернулся в «Веселуху», аки пёс на блевотину свою, да в ней и рясу пропил? Скажешь, нет?
Толстый размахивал пустой кадильницей, готовый вот-вот заехать по носу замшелому попику, и флегматично отвечал:
– Врешь! Вот тебя посадская вдова за волосья трепала, что ты ей спьяну вместо молебна панафиду служил, это да!..
И хохотал пропитым басом.
Софья поскорее прошмыгнула мимо них на мост.
На мосту – у ларей – стояли тоже люди в подрясниках, но здесь было тихо.
Здесь продавали тетради с выписками из священного писания, рукописные книги, фряжские листы.
Еще несколько десятков шагов и – она у Вознесенского девичья монастыря.
Софья с волнением открыла калитку и вошла на такой знакомый монастырский двор.
Она в один миг окинула его: что изменилось за эти четыре года?
Кое-где мелькнули свежие заплаты на крышах да у церкви Георгия какая-то вкладчица поставила еловый сруб.
А так – все то же.
Пыльный, широкий двор.
У поварни ходили голуби. На крылечке возле своей кельи, бормоча что-то бессвязное, приплясывала безумная Груша, лет пять тому назад определенная в Вознесенский монастырь и отданная под начало старице-мукосее, матери Минфодоре.
У подвала, где обычно содержались колодники, было открыто окно. У окна, поставив меж колен старый мушкет, сидел на камушке безносый гренадер, дядя Кондрат («жив еще старик!»). Гренадер щурился на солнце и удивленно глядел, какая ж это белица, так нарядно, на голландский манер одетая, идет в монастырь.
Откуда-то из-за амбаров слышался повелительный голос келарши Асклиады.
Софья окинула взглядом кельи стариц и сразу нашла заветное окно. Вон оно. Открыто настежь.
Какая-то черная тень мелькнула в нем.
– Господи, жива ли? Ведь, столько лет прошло!.. – мелькнуло в голове.
Софья перебежала двор, вбежала по ступенькам (все те же истертые три ступеньки!) и очутилась в полутемном сводчатом коридоре.
Здесь было прохладно и пахло по-всегдашнему чем-то кислым. Со свету глаза плохо различали предметы, но Софья шла по привычке. Она знала: первая келья – матери Анфисы, будильщицы, вторая – толстой Досифеи, хлебенной старицы, а третья – до боли знакомая, родная…
Софья даже не постучала и не сказала обычного «во имя отца», а просто вбежала в келью.
У окна, прищурив один глаз (вдевала нитку в иголку), стояла мать Серафима.
Она обернулась на стук.
Софья бросилась к старушке на шею.
– Господи, Софьюшка, доченька моя! – лепетала, всхлипывая, мать Серафима, роняя на узкий подоконник иголку…
* * *
– Ешь, Софьюшка, ешь, подкрепляйся на дорогу! Дорога-то не близкий свет – в Астрахань! Это тебе не в Истру съездить, – потчевала мать Серафима.
– Спасибо, матушка: я – сыта! – отвечала Софья.
– Да съешь еще сырничков, или оладьев, – пододвигала она к Софье тарелки. – А, может, рыжичков еще отведаешь, а?
– Спасибо, не могу больше! Наелась, как бывало на Вознесенье: во как!
Софья, улыбаясь, провела пальцем по горлу.
– Это все ваши иноземные наряды не дают человеку и поесть, как следует. Кабы надела ты просторный летник или опашень, ты бы патриарший стол в самый Успеньев день высидела б! А то стиснули живот и грудь в этот проклятый китовый ус! Тут, я чай, слово трудно молвить, не то что по-настоящему поесть… Утешь старуху, – не унималась мать Серафима: – распусти шнуровку да поешь!.. Мы, ведь, тут все свои, не обессудим, – уговаривала она.
Софья расхохоталась.
– Да разве я мало съела? Право слово, не хочется! Сыта, сыта взаправду, – целуя мать Серафиму, отговаривалась Софья.
– Погоди! – отбивалась старуха. – Ну тогда съешь-ко хоть киселю клюковного. Кисель не бог весть какая еда! А ты, помнится, всегда его жаловала…
– Киселю еще съем, – сдалась Софья.
Мать Серафима повеселела.
– Маремьяна Исаевна, дайте вам еще положу, – потчевала гостеприимная хозяйка маленькую, сухонькую старушку, которую она пригласила к обеду, зная, как Софья любит Маремьяну Исаевну: ведь, старуха знавала софьину мать!
– Благодарствую. И где это вы, мать Серафима, всего раздобыли? – полюбопытствовала Маремьяна Исаевна.
– Досифея узнала, что Софьюшка приехала – уделила от своих щедрот. Ведь, она любила ее, эту баловницу, – говорила мать Серафима, с любовью глядя на свою воспитанницу.
– Помнишь, Маремьяна Исаевна, какая Софьюшка была, как ее привезли от графа Шереметьева? Черненькая, маленькая… А теперь, слава те, господи, вот какая!.. Только одна беда – непоседа! В детстве была и теперь такой осталась. Двадцать годов не прожила, а уж и в Питербурх и в Астрахань. Другая бы ревмя-ревела, что от родных мест уезжает, а она – рада-радехонька. Порхает ровно ветерок! Я никак в толк не возьму, какая радость в этих переездах? Только кости изломаешь. Поезжай, как говорится, хоть куда, – везде доля худа!..
– Матушка, вы не рассказали, что ж без меня в обители нового случилось? – перебила Софья, которой разговор, видимо, был не по вкусу.
– А что? Ничего. День прожили – и слава создателю. Вот как ты уехала, месяц шили балдахин для царского места. Одиннадцать стариц, никак, работали. Получали на день по той алтына по две деньги. Потом в другое лето крыши над кельями, малость, латали. Да лестницу к церкви Екатерины, что на вратех, отвие с улицы сделали, видела?
– А зачем это?
– Чтобы никто из мирян зря не мог претензии сыскать итти в монастырь, а то ходили, кто попало. У нас ничего, а у «Трубы», у крылошанок гульбище во втором часу пополуночи бывало… У нас – что? Вот лучше расскажи, как живешь, как твой ученик, как хозяева – капитан, или кто там…
– Коленька уже вырос – ему седьмой год пошел. Осенью за букварь сядет. Капитанша сердитая – вроде как келарша наша, мать Асклиада, – понизив голос, сказала Софья. – А Данила Захарович сам-то капитан Мишуков – такой ласковый да хороший! Его покойный царь Петр любил. Его все любят. Мы по нем так соскучились, пока он один в Астрахани жил. Вот скоро увидим его! – оживилась Софья.
В это время в дверь постучали.
– Во имя отца…
– Аминь! – ответила мать Серафима.
Все обернулись к двери.
На пороге стояла послушница келарши.
– Мать Асклиада велела вам, сестрица, притти к ней, – кланяясь Софье, сказала послушница и вышла из кельи.
Софья выскочила из-за стола, оправляя платье.
– Возьми окройся хоть платком, – суетилась мать Серафима: – А то вишь выголили: руки до самых плеч и шею! Срамота одна!
Когда Софья убежала, старухи минуту-другую сидели молча.
Маремьяна Исаевна жевала беззубыми челюстями пирог, а мать Серафима, в раздумьи, смотрела в низенькое окно. Из него в прохладу кельи лилось тепло июньского солнечного дня.
– Быстра! Огонь, а не девка! И как-то ей жизнь сложится? – мечтательно сказала мать Серафима, катая по скатерти хлебный шарик.
Маремьяна Исаевна не спеша дожевала пирог, утерла губы концом позеленевшего от старости головного платка, опущенного на шею и сказала:
– Жизнь человеческая, как тень птицы во время полета…
Снова помолчали.
Каждая старуха думала о своей прожитой жизни.
– А как ее мать в эти годы была? – спросила монахиня у Маремьяны Исаевны.
– Такая же стрекоза. Весь свет ей был мал, все носилась… И без мужа в сорок семь годов Софью родила, – заключила Маремьяна Исаевна, печально улыбаясь.
Разговор оборвался: в келью вбежала Софья. Она держала конверт, запечатанный сургучной печатью.
– Что это она тебе дала, Софьюшка? – спросила мать Серафима.
– Велела передать в Астрахани управителю монастырскими вотчинами.
– Ишь выдумала: девичье ли это дело мужчин разыскивать? Привыкла сама с мужиками день-деньской быть, так думает и всякому пристойно!.. Управляющего я знаю. Он тут был – вином у нас торговал. Жох! Глаза у него так по крылошанкам и бегали…
IV
В канцелярии астраханской конторы над портом было душно, как в бане. Единственное окно стояло открыто настежь, но и это не спасало от духоты. Через окно в канцелярию летели только тучи песку.
Песком было занесено все.
Возницын сидел в своем углу, за шкапам с делами.
Он остался в канцелярии самым старшим: все начальство, не дожидаясь, когда – за час до полудня – будет бить колокол на обед, разошлось по домам. И, кроме Возницына, томилась в канцелярской духоте только мелкота: канцелярист и два копииста. Возницын, с минуты на минуту ожидая колокола, лениво просматривал бумаги, присланные вчера Адмиралтейств-Коллегией из далекого Санкт-Питербурха.
В кратких промемориях ничего интересного не было – шло обычное: о побеге из службы пильного дела ученика, о строении на корабельных солдат кафтанов из васильковых и красных сукон за неимением зеленых и о том, что провиант должен отправляться на суда в бочках, а не в рогожах, «поелику от рогож более гниет, и в кораблях великий дух».
И все в таком же роде.
Только на последней, более пространной промемории Возницын задержался.
Возницын на секунду представил себе Егора, каким он видел его в последний раз, когда Седельников беседовал с Афанасием.
– Бедняга! И неужели такой духотой мертвеца повесят? Это ж все Адмиралтейство провоняет, – подумал Возницын.
Он поднял голову от бумаг.
Канцелярист старательно чинил перья. Один копиист подшивал бумаги, а ближайший сосед Возницына, одутловатый князь Щетина-Ростовский, определенный по болезни из дека-юнгов в копиисты, как раз окончил переписывать страницу. Он не стал искать песочницу, а просто огреб ладонью со стола песок и присыпал им написанное.
– Приловчился, человек! – улыбаясь, подумал Возницын.
Ждать больше не хватало терпения.
– Когда ж наконец этот старый чорт будет бить склянки?
Возницын подошел к окну.
На небе не было ни облачка.
Солнце, подымаясь все выше и выше, жгло немилосердно.
Перед канцелярией, на широком адмиралтейском плацу, стоял под ружьем штрафованный матрос. Он был весь обвешан фузеями.
Возницын помнил его дело: это матрос 2-й статьи, Ефим Чеснок с гекбота «Александр Магнус», наказан за самовольную отлучку с корабля. Его должны были бы штрафовать шпицрутенами, но за то что Чеснок был ранен в низовом походе, кригсрехт [23] присудил его не к жестокому, а обыкновенному наказанию: простоять под восемью фузеями шесть часов.
Матрос стоял с такой немыслимой выкладкой на самом солнцепеке уже третий час. Он стоял ровно, точно на смотру. Но можно было заметить, как дрожат его заплатанные колени.
Из-под треуголки по давно небритому лицу ручьями тек пот. Матрос ежесекундно моргал: соленый пот заливал глаза, а вытереть не было никакой возможности.
– Вот, должно быть, он ждет колокола! – мелькнуло в голове Возницына.
(После каждого часа стояния под ружьем, матросу полагался получасовой отдых.)
– Куда же, в самом деле, запропастился этот старик? – подумал Возницын, высовываясь из окна, чтобы посмотреть, не идет ли к адмиралтейскому колоколу, висевшему посреди плаца, солдат, отбивавший склянки.
Но, взглянув в окно, Возницын тотчас же отскочил прочь: от порта к канцелярии шел в сопровождении лейтенанта Пыжова сам капитан фон-Верден.
Песком было занесено все.
Возницын сидел в своем углу, за шкапам с делами.
Он остался в канцелярии самым старшим: все начальство, не дожидаясь, когда – за час до полудня – будет бить колокол на обед, разошлось по домам. И, кроме Возницына, томилась в канцелярской духоте только мелкота: канцелярист и два копииста. Возницын, с минуты на минуту ожидая колокола, лениво просматривал бумаги, присланные вчера Адмиралтейств-Коллегией из далекого Санкт-Питербурха.
В кратких промемориях ничего интересного не было – шло обычное: о побеге из службы пильного дела ученика, о строении на корабельных солдат кафтанов из васильковых и красных сукон за неимением зеленых и о том, что провиант должен отправляться на суда в бочках, а не в рогожах, «поелику от рогож более гниет, и в кораблях великий дух».
И все в таком же роде.
Только на последней, более пространной промемории Возницын задержался.
«Коллегиею слушан из Астрахани капитана фон-Вердена рапорт, что содержавшийся под арестом каторжный невольник Егор Седельников от чахотки пятнадцатого сего июня умре; коллегиею приказали: велеть оного каторжного невольника Седельникова тело его хотя и погребено, выкопать из земли и за оную продерзость повесить на висилице, за ноги, чтоб впредь и другие на то смотря таких продерзостей чинить остерегались».
Возницын на секунду представил себе Егора, каким он видел его в последний раз, когда Седельников беседовал с Афанасием.
– Бедняга! И неужели такой духотой мертвеца повесят? Это ж все Адмиралтейство провоняет, – подумал Возницын.
Он поднял голову от бумаг.
Канцелярист старательно чинил перья. Один копиист подшивал бумаги, а ближайший сосед Возницына, одутловатый князь Щетина-Ростовский, определенный по болезни из дека-юнгов в копиисты, как раз окончил переписывать страницу. Он не стал искать песочницу, а просто огреб ладонью со стола песок и присыпал им написанное.
– Приловчился, человек! – улыбаясь, подумал Возницын.
Ждать больше не хватало терпения.
– Когда ж наконец этот старый чорт будет бить склянки?
Возницын подошел к окну.
На небе не было ни облачка.
Солнце, подымаясь все выше и выше, жгло немилосердно.
Перед канцелярией, на широком адмиралтейском плацу, стоял под ружьем штрафованный матрос. Он был весь обвешан фузеями.
Возницын помнил его дело: это матрос 2-й статьи, Ефим Чеснок с гекбота «Александр Магнус», наказан за самовольную отлучку с корабля. Его должны были бы штрафовать шпицрутенами, но за то что Чеснок был ранен в низовом походе, кригсрехт [23] присудил его не к жестокому, а обыкновенному наказанию: простоять под восемью фузеями шесть часов.
Матрос стоял с такой немыслимой выкладкой на самом солнцепеке уже третий час. Он стоял ровно, точно на смотру. Но можно было заметить, как дрожат его заплатанные колени.
Из-под треуголки по давно небритому лицу ручьями тек пот. Матрос ежесекундно моргал: соленый пот заливал глаза, а вытереть не было никакой возможности.
– Вот, должно быть, он ждет колокола! – мелькнуло в голове Возницына.
(После каждого часа стояния под ружьем, матросу полагался получасовой отдых.)
– Куда же, в самом деле, запропастился этот старик? – подумал Возницын, высовываясь из окна, чтобы посмотреть, не идет ли к адмиралтейскому колоколу, висевшему посреди плаца, солдат, отбивавший склянки.
Но, взглянув в окно, Возницын тотчас же отскочил прочь: от порта к канцелярии шел в сопровождении лейтенанта Пыжова сам капитан фон-Верден.