Леонтий Раковский
Изумленный капитан
(исторический роман)
ПЕРВАЯ ЧАСТЬ
Первая глава
I
Возницын отложил в сторону циркуль и потянулся.
Работать больше не хотелось: устали глаза.
Солнце село где-то там, за Васильевским, и в низенькой комнатке быстро темнело.
Возницын встал, снял с гвоздя порыжелую Преображенскую шинель (шили пять лет назад, в первую гардемаринскую зиму) и стал натягивать шинель на плечи.
Шинель была узка и коротка.
Длинные ноги казались оттого еще длиннее.
Сгибаясь в дверях, Возницын шагнул за порог.
– Саша, ты куда это, на ночь глядя? – окликнула из кухни сестра.
Возницын остановился.
Матреша, Матрена Артемьевна, контр-адмиральша, жена Ивана Синявина, сидела у кафельной печи с вязаньем в руках.
Матрена Артемьевна смотрела на брата ласково и в то же время испытующе.
Глаза у нее были, как у всех Возницыных, – серые, большие. А голос спокойно-вкрадчивый, точь-в-точь как у дядюшки Прокофия Богдановича.
– К Борютину. К нему из подмосковной человек с хлебом приехал. Может быть, маменька что-либо сказывала…
Возницын нахлобучил треуголку и вышел.
Взяла досада: двадцать один год, не сегодня-завтра – мичман, не сегодня-завтра – поход с царем, а тут – как за маленьким. Надоело! К чорту!
Он, в сердцах, хлопнул дверью.
Выйдя из дому, Возницын мгновение смотрел на громадный, расстилающийся перед ним, голубой в вечерних сумерках, оснеженный луг, на заиндевевшую башню Адмиралтейства, на мазанковые домики Морской академии, ставшие у Невы.
Воя, поскрипывая на морозе полозьями, тащат от Невы на дровнях бочку с водой каторжники.
Вон у ворот Академии, с мушкетом в руке, зябнет на карауле Митька Блудов из 2-й роты. Стучит нога об ногу настывшими башмаками. Замерз, бедняга. Недаром он так внимательно провожает глазами кузнецов, которые ватагой, не разбирая дороги, идут по снегу напрямки от Адмиралтейства к Петровскому кружалу.
А на обезлюдевшем морском рынке по втоптанному плотно, почерневшему снегу ходит с мешком какая-то баба. Она собирает клочья сена.
Такая знакомая, привычная картина.
Возницын круто, как по команде, поворачивается и шагает к Греческой слободе, туда, где над царским Летним садом каркают вороны.
Работать больше не хотелось: устали глаза.
Солнце село где-то там, за Васильевским, и в низенькой комнатке быстро темнело.
Возницын встал, снял с гвоздя порыжелую Преображенскую шинель (шили пять лет назад, в первую гардемаринскую зиму) и стал натягивать шинель на плечи.
Шинель была узка и коротка.
Длинные ноги казались оттого еще длиннее.
Сгибаясь в дверях, Возницын шагнул за порог.
– Саша, ты куда это, на ночь глядя? – окликнула из кухни сестра.
Возницын остановился.
Матреша, Матрена Артемьевна, контр-адмиральша, жена Ивана Синявина, сидела у кафельной печи с вязаньем в руках.
Матрена Артемьевна смотрела на брата ласково и в то же время испытующе.
Глаза у нее были, как у всех Возницыных, – серые, большие. А голос спокойно-вкрадчивый, точь-в-точь как у дядюшки Прокофия Богдановича.
– К Борютину. К нему из подмосковной человек с хлебом приехал. Может быть, маменька что-либо сказывала…
Возницын нахлобучил треуголку и вышел.
Взяла досада: двадцать один год, не сегодня-завтра – мичман, не сегодня-завтра – поход с царем, а тут – как за маленьким. Надоело! К чорту!
Он, в сердцах, хлопнул дверью.
Выйдя из дому, Возницын мгновение смотрел на громадный, расстилающийся перед ним, голубой в вечерних сумерках, оснеженный луг, на заиндевевшую башню Адмиралтейства, на мазанковые домики Морской академии, ставшие у Невы.
Воя, поскрипывая на морозе полозьями, тащат от Невы на дровнях бочку с водой каторжники.
Вон у ворот Академии, с мушкетом в руке, зябнет на карауле Митька Блудов из 2-й роты. Стучит нога об ногу настывшими башмаками. Замерз, бедняга. Недаром он так внимательно провожает глазами кузнецов, которые ватагой, не разбирая дороги, идут по снегу напрямки от Адмиралтейства к Петровскому кружалу.
А на обезлюдевшем морском рынке по втоптанному плотно, почерневшему снегу ходит с мешком какая-то баба. Она собирает клочья сена.
Такая знакомая, привычная картина.
Возницын круто, как по команде, поворачивается и шагает к Греческой слободе, туда, где над царским Летним садом каркают вороны.
II
Замерзшее окно оттаивало. С подоконника по глиняной стене текло на пол.
Савка Борютин-меньшой, шестнадцатилетний гардемарин, вытирал тряпкой подоконник.
В крохотной комнате, где стояли гардемарины, отец и сын Борютины, негде было повернуться.
Пришли все свои, московские: Сашка Возницын, Андрюшка Дашков. Соседи. Да прибежал всегда чуявший издалека, где пахнет выпивкой, торопецкий князь Масальский.
Посреди комнаты, у колченогого стола, сидел сам хозяин, обрюзгший сорокалетний гардемарин класса арифметики Лука Борютин. Сонными глазами он тупо глядел перед собой. Видимо, завалился после обеда спать – приятели помешали.
На широких нарах, заменяющих Борютиным кровать, свесив ноги, полулежали Возницын и его закадычный друг Андрюша Дашков.
Востроносый и востроглазый князь Масальский переминался у печки с ноги на ногу, как застоявшийся жеребчик. Ему не терпелось: хотелось скорее-скорее за чарочку.
Хлопая руками по небеленным кирпичам, князь Масальский сказал:
– Ну, и холодно же у вас, господа морская гвардия! Печь-то, поди, с Покрова не топлена?
– Зачем с Покрова? – отозвался Борютин меньшой. – Намедни топили: я из Адмиралтейства щепы приносил!
– Грек, сволочь, прости господи! А еще галерным капитаном называется. Нет того, чтобы постояльцам протопить, – почесывая под мышками, сказал Борютин-большой. – Разве ж это гоже: мне, дворянину, мерзнуть как холопу последнему? Дома у нас, помнишь Артемьич, – обернулся он к Возницыну, – хоть столетнюю сосну вали, кому какая досада! А здесь ивового прута не срежь: царь Петр шкуру спустит!
Помолчали. За дверью, на хозяйской половине, надсаживаясь, ревел ребенок.
– Савка, а ты пошел бы, пошарил где-нибудь у соседей, – сказал флегматичный толстяк Андрюша Дашков.
– Да где же теперь шарить – все заперто. А если у кого и лежало на дворе, так разве под снегом сыщешь? Это тебе не осенью.
– Я шел давеча от почтового двора – видел: недалеко отсюда, так на норд-ост, у одной мазанки еще забор уцелел. Сбегаем, Савка, мигом наломаем! – оживился князь Масальский.
Савка заколебался.
– Светло, зори не пробили. Увидят.
– Кто тебя увидит? На улице – ни души, этакой мороз! А шлахбомы еще не опускали, – сказал Дашков.
– Ты только полушубок не надевай! Возьми Сашкину преображенскую шинель, – застегиваясь, говорил Масальский. – В случае чего мы оба в шинелях – сойдем за солдат из полицмейстерской канцелярии. Мол, забором давно не велено на улицу строиться, а вы!.. Идем!..
– Зря вы это делаете, – сказал Возницын, снимая с плеч шинель. – Нехорошо таскать чужое…
– Не слушай этого законника, Савка! Ступай! – уговаривал Андрюша.
Савка надел шинель, взял с лавки треуголку и, видимо, без особого удовольствия направился к двери.
В дверях Масальский пропустил Савку вперед. Обернулся и, подмигивая товарищам, сказал Борютину-большому:
– Готовь припасы, Лука, – сейчас яишенку можно будет зажарить. Забор не сломаю – шлахбом притащу!
– От Масальского всего станется, – засмеялся Возницын, кутаясь в заплатанный савкин полушубок.
Савка Борютин-меньшой, шестнадцатилетний гардемарин, вытирал тряпкой подоконник.
В крохотной комнате, где стояли гардемарины, отец и сын Борютины, негде было повернуться.
Пришли все свои, московские: Сашка Возницын, Андрюшка Дашков. Соседи. Да прибежал всегда чуявший издалека, где пахнет выпивкой, торопецкий князь Масальский.
Посреди комнаты, у колченогого стола, сидел сам хозяин, обрюзгший сорокалетний гардемарин класса арифметики Лука Борютин. Сонными глазами он тупо глядел перед собой. Видимо, завалился после обеда спать – приятели помешали.
На широких нарах, заменяющих Борютиным кровать, свесив ноги, полулежали Возницын и его закадычный друг Андрюша Дашков.
Востроносый и востроглазый князь Масальский переминался у печки с ноги на ногу, как застоявшийся жеребчик. Ему не терпелось: хотелось скорее-скорее за чарочку.
Хлопая руками по небеленным кирпичам, князь Масальский сказал:
– Ну, и холодно же у вас, господа морская гвардия! Печь-то, поди, с Покрова не топлена?
– Зачем с Покрова? – отозвался Борютин меньшой. – Намедни топили: я из Адмиралтейства щепы приносил!
– Грек, сволочь, прости господи! А еще галерным капитаном называется. Нет того, чтобы постояльцам протопить, – почесывая под мышками, сказал Борютин-большой. – Разве ж это гоже: мне, дворянину, мерзнуть как холопу последнему? Дома у нас, помнишь Артемьич, – обернулся он к Возницыну, – хоть столетнюю сосну вали, кому какая досада! А здесь ивового прута не срежь: царь Петр шкуру спустит!
Помолчали. За дверью, на хозяйской половине, надсаживаясь, ревел ребенок.
– Савка, а ты пошел бы, пошарил где-нибудь у соседей, – сказал флегматичный толстяк Андрюша Дашков.
– Да где же теперь шарить – все заперто. А если у кого и лежало на дворе, так разве под снегом сыщешь? Это тебе не осенью.
– Я шел давеча от почтового двора – видел: недалеко отсюда, так на норд-ост, у одной мазанки еще забор уцелел. Сбегаем, Савка, мигом наломаем! – оживился князь Масальский.
Савка заколебался.
– Светло, зори не пробили. Увидят.
– Кто тебя увидит? На улице – ни души, этакой мороз! А шлахбомы еще не опускали, – сказал Дашков.
– Ты только полушубок не надевай! Возьми Сашкину преображенскую шинель, – застегиваясь, говорил Масальский. – В случае чего мы оба в шинелях – сойдем за солдат из полицмейстерской канцелярии. Мол, забором давно не велено на улицу строиться, а вы!.. Идем!..
– Зря вы это делаете, – сказал Возницын, снимая с плеч шинель. – Нехорошо таскать чужое…
– Не слушай этого законника, Савка! Ступай! – уговаривал Андрюша.
Савка надел шинель, взял с лавки треуголку и, видимо, без особого удовольствия направился к двери.
В дверях Масальский пропустил Савку вперед. Обернулся и, подмигивая товарищам, сказал Борютину-большому:
– Готовь припасы, Лука, – сейчас яишенку можно будет зажарить. Забор не сломаю – шлахбом притащу!
– От Масальского всего станется, – засмеялся Возницын, кутаясь в заплатанный савкин полушубок.
III
– Савка, ты что там возишься, поел бы лучше, – обернулся к сыну Борютин-большой.
– Я наелся, тятенька! Не хочется, – ответил Савка.
Он сидел на корточках перед печкой и глядел на догорающие угольки. В руках у Савки была какая-то деревянная трость: Савка помешивал ею в печке. Конец трости обгорел, обуглился и стал похож на клинок шпаги. От него тянулась в печку тоненькая струйка дыма.
– Видно, по маменьке, по сестрицам стосковался, – тихо заметил Возницын. – Савка, поди-ка, посиди с нами! – тронул он Савку за плечо.
– Брось, Савка, не горюй, ты, ведь, гардемарин! Пойди, выпьем, – сказал князь Масальский, протягивая Савке чарку.
Савка не обернулся – он продолжал молча сидеть у печки.
– Ну и сын у тебя, Лука! Лучше отца родимого: отец пять лет в арифметике сидит, а сын за год в геометрию шагнул! Обогнал батьку, ай да Савка! – пьяно захихикал Масальский, лукаво подмигивая Возницыну.
Борютин-большой ничего не сказал – сдержался. Только с презрением вскинул глаза на Масальского.
А князь Масальский, забыв и о нем и о Савке, уже кричал прямо в лицо разрумянившемуся Андрюше Дашкову:
– Поручик Пасынков – дурак! Я лучше его экзерцицию понимаю! Подумаешь, он меня будет учить, как надлежит отдавать комплемент генералитету. Конечно ж, не от ноги, а на караул с плеча! Было б кого слушать, а то – солдатского полку поручик…
Борютин-большой снова обернулся к печке. Савки там уже не было: он лежал поперек нар, уткнув голову в подушку.
– Сколько я в первые годы слез пролил, как привезли сюда! – улыбнулся Возницын.
– Тебе, Артемьич, все-таки легче было – ты до царского смотру уже в иноземной слободе учился. Помнится, я возвращался из Москвы, а тебя матушка везла заплаканного…
– Ехали к Густаву Габбе, который содержал немецкую и латинскую школу, – ответил Возницын.
– Вот видишь, ты уже до Питербурха в чужих людях жил. А его, – Борютин кивнул на сына, – прямо из девичьей взяли. Парню только шестнадцатый год с Успенья пошел. Ему бы в свайку играть да голубей гонять, а он тут, бедненький, над радиксами всякими, прости господи, должен корпеть да проклятый вахтенный диурнал писать!
Борютин досадливо махнул рукой, налил чарку водки и залпом выпил. Задышал редькой и чесноком в лицо Возницыну:
– Э, будь я побогаче, я б тогда, ей-ей, на смотр не явился б! Как наш Веревкин, что юродство на себя напустил. Драгун за ним приехал, а он залез по уши в сажалку и дурным голосом оттуда кличет. Правда, Веревкину это дорого стоило, да зато теперь он сидит спокойно в вотчине, на медведей ходит, а мы тут – ровно цыгане какие…
Борютин отрезал холодного пирога с морковью и жевал.
Возницын задумчиво смотрел на оплывающий в медном шандале огарок свечи.
За пять лет совместной жизни в академии он наизусть знал все рацеи Борютина-большого.
Возницын знал, что Борютин сейчас начнет проклинать и море и Санкт-Питербурх («Согнали на край света, а чего мы тут не видали? Пусть по морю тот и носится, у кого своей земли мало, а у нас – слава те, господи!). Знал, что будет неодобрительно отзываться о готовящемся низовом походе („Только что замирились – опять воевать! А зачем нам этот поход? Без сарацинского пшена или шелков персидских не обойдемся? Лучше дома за сохой ходили б – больше проку стало бы!“).
Одним словом, старику были не по душе все новые порядки. Да что – спорить с ним будешь?
Но Борютин дожевал пирог, утерся ладонью и неожиданно заговорил совсем о другом – о Фарварсоне и о постылой науке:
– А мне, старому, разве легко? Англичанин, папежная, католицкая душа, Вор-Форсун этот как козел по светелке скачет, слюной брызжет да лает: – Што ест нумерацио? Што ест аддицио? В голове-то у меня одно: как там моя Домна Прокофьевна с молотьбой да с государевыми податьми управилась, а тут изволь, батюшка, точно попугай отвечать. Погоди, как это?.. – Борютин наморщил лоб, вспоминая: – Арифметика или числительница есть художество честное, независтное и всем удобопоятное, многополезнейшее и многохвалнейшее… Тьфу ты!.. – махнул он рукой.
Возницын рассмеялся.
– Однако за три года – как «Отче наш» выучил!..
– Вам, молодым, хорошо смеяться – вы все субтракции да мультипликации легко затвердите, а вот таким старикам, как я или Пыжов из второй роты, уже не в коня корм. Пыжов с осени в плоской навигации был, а нонче и арифметики мало знает. О нем уж и Адмиралтейств-коллегия справлялась: какой ради причины с высшей науки в нижнюю вступил? Того и гляди, в солдаты упекут. Вот и я боюсь, как бы меня царь Петр из гардемарин в матрозы не пожаловал. Сколько лет в арифметике сижу, а никак дальше ломаных чисел сдвинуться не могу… Артемьич, я вижу, ты мало пьешь… Давай выпьем с горя!
Борютин налил ему чарку водки.
Возницын послушно опрокинул ее в рот, сморщился, затряс толовой.
– Так, говоришь, Лука Иванович, – дальше ломаных ни шагу? – весело улыбаясь, спросил он.
Борютин только кивнул головой, – рот был набит.
– А ведь, помнишь, Лука Иванович, в арифметике написано:
– За побег Адмиралтейств-коллегия кнутом бьет.
– Однако, сказывают, в Москве много учеников в бегах обретаются.
Князь Масальский, окончивший что-то говорить Дашкову, поймал последние слова Борютина:
– Что, говоришь, в Москве? Как там наш адмирал Ништадтский мир празднует?
Борютин-большой не спешил с ответом: он копался во рту толстыми, волосатыми пальцами. Потом громко рыгнул и поднял на князя захмелевшие глаза.
– Да в Москве – ничего. На Григория Богослова пожар небольшой случился. Царь, как оглашенный, по Москве летает. Моего холопа Сучка? на Басманной санями сшибли.
– Эка важность – Сучок! Что он у тебя – последний? – сказал князь Масальский, выбирая в чашке огурец покрупнее.
– Тебе, князь, ничего, коли у тебя дворов много. Небось, пашни четей с полтораста имеешь? А у меня – Возницын знает – восемь дворов, да и те пустые! У тебя вот бострок голландских сукон, а у меня – сермяжный! – вспылил Борютин.
Князь Масальский, зло сощурив глаза, ел огурец.
– Ну, и что ж дальше? – раздувая ноздри, заносчиво спросил он.
– А то, что я непрошенным за стол не лезу! Чужого не ем!
Князь Масальский вспыхнул. Он оторвал огурец от задрожавших губ и через стол тюкнул им по голове Борютина.
Колченогий стол зашатался. Зазвенела посуда. Свеча упала и погасла. В мазанке стало темным-темно. Только небольшое оконце белело сбоку.
– Артемьич, не замай! Я ему, щенку, покажу, как меня, гедиминовича! – барахтался в одном углу Борютин.
Из другого угла, поближе к двери, доносилось:
– Дашков, пусти! Я его, сучьего сына, клинком!
– Пойдем, пойдем! Ишь, фехту выучился! Хозяев разбудишь, – отвечал спокойный голос Андрюши Дашкова.
Скрипнула дверь.
– Парик мой, парик! – крикнул в последний раз князь Масальский, которого Дашков выталкивал из комнаты.
Дверь захлопнулась.
Возницын знал: из андрюшиных крепких рук князю не вырваться.
Борютин-большой обмяк: уткнув голову в бострок Возницына, он плакал пьяными слезами.
– Меня, гедиминовича, огурцом!..
– Ложись спать, Лука Иванович, ложись! Завтра рано вставать, – освобождаясь от Борютина, сказал Возницын.
Он в темноте накинул шинель, взял треуголку и, вытянув руки вперед, пошел из комнаты.
На хозяйской половине, за ширмой из старого паруса, горел свет. Скрипела зыбка. Плакал ребенок.
Возницын стоял у порога, торопливо застегиваясь.
Он уже открывал дверь в сени, когда кто-то схватил его за локоть.
Возницын, удивленный, обернулся. Перед ним стояла молодая гречанка, стыдливо стягивая на груди накинутый на голые плечи старый тафтяной платок.
– Господин сержант, синхори?зете ми [1], уговорите авфе?нтис [2] Борютин, чтобы он переехал на другой дом! Я одна с матерью. Муж в Рогервик. Мы боимся пьяних! Ки?рие [3] сержант.
На Возницына умоляюще и чуть-чуть лукаво смотрели черные, большие глаза гречанки.
– Уговорите. Сас перикало? [4]. Я уплачу за это авфе?нтис Борютин пени?нта копи?киа [5], польтину!
Возницын ничего не ответил. В голове у него шумело. Хмельные мысли теснили одна другую.
Он вдруг нагнулся, чмокнул гречанку в губы и опрометью кинулся вон из мазанки.
– Я наелся, тятенька! Не хочется, – ответил Савка.
Он сидел на корточках перед печкой и глядел на догорающие угольки. В руках у Савки была какая-то деревянная трость: Савка помешивал ею в печке. Конец трости обгорел, обуглился и стал похож на клинок шпаги. От него тянулась в печку тоненькая струйка дыма.
– Видно, по маменьке, по сестрицам стосковался, – тихо заметил Возницын. – Савка, поди-ка, посиди с нами! – тронул он Савку за плечо.
– Брось, Савка, не горюй, ты, ведь, гардемарин! Пойди, выпьем, – сказал князь Масальский, протягивая Савке чарку.
Савка не обернулся – он продолжал молча сидеть у печки.
– Ну и сын у тебя, Лука! Лучше отца родимого: отец пять лет в арифметике сидит, а сын за год в геометрию шагнул! Обогнал батьку, ай да Савка! – пьяно захихикал Масальский, лукаво подмигивая Возницыну.
Борютин-большой ничего не сказал – сдержался. Только с презрением вскинул глаза на Масальского.
А князь Масальский, забыв и о нем и о Савке, уже кричал прямо в лицо разрумянившемуся Андрюше Дашкову:
– Поручик Пасынков – дурак! Я лучше его экзерцицию понимаю! Подумаешь, он меня будет учить, как надлежит отдавать комплемент генералитету. Конечно ж, не от ноги, а на караул с плеча! Было б кого слушать, а то – солдатского полку поручик…
Борютин-большой снова обернулся к печке. Савки там уже не было: он лежал поперек нар, уткнув голову в подушку.
– Сколько я в первые годы слез пролил, как привезли сюда! – улыбнулся Возницын.
– Тебе, Артемьич, все-таки легче было – ты до царского смотру уже в иноземной слободе учился. Помнится, я возвращался из Москвы, а тебя матушка везла заплаканного…
– Ехали к Густаву Габбе, который содержал немецкую и латинскую школу, – ответил Возницын.
– Вот видишь, ты уже до Питербурха в чужих людях жил. А его, – Борютин кивнул на сына, – прямо из девичьей взяли. Парню только шестнадцатый год с Успенья пошел. Ему бы в свайку играть да голубей гонять, а он тут, бедненький, над радиксами всякими, прости господи, должен корпеть да проклятый вахтенный диурнал писать!
Борютин досадливо махнул рукой, налил чарку водки и залпом выпил. Задышал редькой и чесноком в лицо Возницыну:
– Э, будь я побогаче, я б тогда, ей-ей, на смотр не явился б! Как наш Веревкин, что юродство на себя напустил. Драгун за ним приехал, а он залез по уши в сажалку и дурным голосом оттуда кличет. Правда, Веревкину это дорого стоило, да зато теперь он сидит спокойно в вотчине, на медведей ходит, а мы тут – ровно цыгане какие…
Борютин отрезал холодного пирога с морковью и жевал.
Возницын задумчиво смотрел на оплывающий в медном шандале огарок свечи.
За пять лет совместной жизни в академии он наизусть знал все рацеи Борютина-большого.
Возницын знал, что Борютин сейчас начнет проклинать и море и Санкт-Питербурх («Согнали на край света, а чего мы тут не видали? Пусть по морю тот и носится, у кого своей земли мало, а у нас – слава те, господи!). Знал, что будет неодобрительно отзываться о готовящемся низовом походе („Только что замирились – опять воевать! А зачем нам этот поход? Без сарацинского пшена или шелков персидских не обойдемся? Лучше дома за сохой ходили б – больше проку стало бы!“).
Одним словом, старику были не по душе все новые порядки. Да что – спорить с ним будешь?
Но Борютин дожевал пирог, утерся ладонью и неожиданно заговорил совсем о другом – о Фарварсоне и о постылой науке:
– А мне, старому, разве легко? Англичанин, папежная, католицкая душа, Вор-Форсун этот как козел по светелке скачет, слюной брызжет да лает: – Што ест нумерацио? Што ест аддицио? В голове-то у меня одно: как там моя Домна Прокофьевна с молотьбой да с государевыми податьми управилась, а тут изволь, батюшка, точно попугай отвечать. Погоди, как это?.. – Борютин наморщил лоб, вспоминая: – Арифметика или числительница есть художество честное, независтное и всем удобопоятное, многополезнейшее и многохвалнейшее… Тьфу ты!.. – махнул он рукой.
Возницын рассмеялся.
– Однако за три года – как «Отче наш» выучил!..
– Вам, молодым, хорошо смеяться – вы все субтракции да мультипликации легко затвердите, а вот таким старикам, как я или Пыжов из второй роты, уже не в коня корм. Пыжов с осени в плоской навигации был, а нонче и арифметики мало знает. О нем уж и Адмиралтейств-коллегия справлялась: какой ради причины с высшей науки в нижнюю вступил? Того и гляди, в солдаты упекут. Вот и я боюсь, как бы меня царь Петр из гардемарин в матрозы не пожаловал. Сколько лет в арифметике сижу, а никак дальше ломаных чисел сдвинуться не могу… Артемьич, я вижу, ты мало пьешь… Давай выпьем с горя!
Борютин налил ему чарку водки.
Возницын послушно опрокинул ее в рот, сморщился, затряс толовой.
– Так, говоришь, Лука Иванович, – дальше ломаных ни шагу? – весело улыбаясь, спросил он.
Борютин только кивнул головой, – рот был набит.
– А ведь, помнишь, Лука Иванович, в арифметике написано:
– Чорт с ними, с долями и с целыми! – досадливо махнул Борютин. – Знаешь, Сашенька, был бы я помоложе – вот те крест святой – сбежал бы!
Но несть той арифметик,
Иже в целых ответник.
А в долях сый ничтоже,
Отвещати возможе…
– За побег Адмиралтейств-коллегия кнутом бьет.
– Однако, сказывают, в Москве много учеников в бегах обретаются.
Князь Масальский, окончивший что-то говорить Дашкову, поймал последние слова Борютина:
– Что, говоришь, в Москве? Как там наш адмирал Ништадтский мир празднует?
Борютин-большой не спешил с ответом: он копался во рту толстыми, волосатыми пальцами. Потом громко рыгнул и поднял на князя захмелевшие глаза.
– Да в Москве – ничего. На Григория Богослова пожар небольшой случился. Царь, как оглашенный, по Москве летает. Моего холопа Сучка? на Басманной санями сшибли.
– Эка важность – Сучок! Что он у тебя – последний? – сказал князь Масальский, выбирая в чашке огурец покрупнее.
– Тебе, князь, ничего, коли у тебя дворов много. Небось, пашни четей с полтораста имеешь? А у меня – Возницын знает – восемь дворов, да и те пустые! У тебя вот бострок голландских сукон, а у меня – сермяжный! – вспылил Борютин.
Князь Масальский, зло сощурив глаза, ел огурец.
– Ну, и что ж дальше? – раздувая ноздри, заносчиво спросил он.
– А то, что я непрошенным за стол не лезу! Чужого не ем!
Князь Масальский вспыхнул. Он оторвал огурец от задрожавших губ и через стол тюкнул им по голове Борютина.
Колченогий стол зашатался. Зазвенела посуда. Свеча упала и погасла. В мазанке стало темным-темно. Только небольшое оконце белело сбоку.
– Артемьич, не замай! Я ему, щенку, покажу, как меня, гедиминовича! – барахтался в одном углу Борютин.
Из другого угла, поближе к двери, доносилось:
– Дашков, пусти! Я его, сучьего сына, клинком!
– Пойдем, пойдем! Ишь, фехту выучился! Хозяев разбудишь, – отвечал спокойный голос Андрюши Дашкова.
Скрипнула дверь.
– Парик мой, парик! – крикнул в последний раз князь Масальский, которого Дашков выталкивал из комнаты.
Дверь захлопнулась.
Возницын знал: из андрюшиных крепких рук князю не вырваться.
Борютин-большой обмяк: уткнув голову в бострок Возницына, он плакал пьяными слезами.
– Меня, гедиминовича, огурцом!..
– Ложись спать, Лука Иванович, ложись! Завтра рано вставать, – освобождаясь от Борютина, сказал Возницын.
Он в темноте накинул шинель, взял треуголку и, вытянув руки вперед, пошел из комнаты.
На хозяйской половине, за ширмой из старого паруса, горел свет. Скрипела зыбка. Плакал ребенок.
Возницын стоял у порога, торопливо застегиваясь.
Он уже открывал дверь в сени, когда кто-то схватил его за локоть.
Возницын, удивленный, обернулся. Перед ним стояла молодая гречанка, стыдливо стягивая на груди накинутый на голые плечи старый тафтяной платок.
– Господин сержант, синхори?зете ми [1], уговорите авфе?нтис [2] Борютин, чтобы он переехал на другой дом! Я одна с матерью. Муж в Рогервик. Мы боимся пьяних! Ки?рие [3] сержант.
На Возницына умоляюще и чуть-чуть лукаво смотрели черные, большие глаза гречанки.
– Уговорите. Сас перикало? [4]. Я уплачу за это авфе?нтис Борютин пени?нта копи?киа [5], польтину!
Возницын ничего не ответил. В голове у него шумело. Хмельные мысли теснили одна другую.
Он вдруг нагнулся, чмокнул гречанку в губы и опрометью кинулся вон из мазанки.
IV
На Москве перекликались петухи.
Игуменья Вознесенского девичьего монастыря Венедикта проснулась еще до света: в келье было нестерпимо душно. Мороз, видимо, ослабел за ночь, а келейницы-дуры без толку натопили с вечера.
В висках стучало. Старое, дряблое тело обливалось потом. Кругом стояла тишина: монастырь спал. Только из соседней кельи, где спали три келейницы и кухарка игуменьи, слышался заливистый храп.
Игуменья лежала с открытыми глазами.
Свет от лампадки мигал, будто на пламя кто-то легонько дул. Смотрела на давно знакомые предметы.
Круглый ясеневый стол. Ножка одна ломаная. Намедни протопоп Антипа, медведь этот, облокотился, – снова отклеилась. Зеленая муравленая печь. В полутьме изразцы кажутся черными. В углу поставчик, оклеенный золоченой бумагою. Блестит, будто и впрямь выложен червонным золотом.
Игуменья вспомнила о деньгах. Стало досадно. Заворочалась на постели.
Царь Петр второй месяц здесь, в Москве. Со шведами наконец-то помирился. Теперь новую затею выдумал – низовый поход. Еще от прежних войн обитель не оправилась, а тут – на тебе. Тогда, в первую шведскую, отдала царю десять тысяч рублей – все, что собрали с вотчин в оброк. Да после – шесть тысяч с двумя стами. Деньга в деньгу. Да в калмыцких и ногайских табунах коней для драгун покупали – больше полутысячи отдали. Ведь шутка сказать – по шти целковых (если приказчик не врет) за лошадь плачено! Всего и не упомнишь без келарши Асклиады.
Асклиада известна непокорством и лукавством. Асклиада хитра и льстива, но голова у Асклиады – как у подьячего Троицко-Сергиевой лавры.
Асклиада наперечет помнит все монастырские вотчины – московские, смоленские и астраханские, петербургские, нижегородские и киевские. Она одна знает, перевалило ли в них за пятнадцать тысяч душ крепостных и какая посельская старица крадет в своей вотчине хлеб.
Но в последнее время мать Асклиада стала что-то много думать о мирском: ряса у нее, точь-в-точь как у келарши Рождественского монастыря Евстолии – канфовая, а четки лучше, чем у самой игуменьи Венедикты – раковинные, с хрустальными пронизками, с серебряным крестом.
Нет, за всем игуменье не углядеть: старость!
Игуменья Венедикта отбросила одеяло. Села. Сунула отекшие желтые ноги в сапожки на волчьем меху.
Подошла к окну.
В маленьком оконце, в предутренней февральской мгле, белела церковная стена да пустой монастырский двор.
У ворот, вжав голову в высокий воротник тулупа, спал, сидя на тумбе, сторож. Возле амбаров, где в подвале содержались колодники, топал на снегу озябший старик-гренадер.
Слепые монастырские окна были еще темны. Только в поварне ярко горели стекла – топили печи. Да в кельях мирянок-насельниц, живших в монастыре на пропитании, в двух окнах блестел огонек.
Игуменья знала: это драгунская вдова Пелагея Ивановна, походя торгующая на Неглинном оладьями, да посадская дочь Ирина Михайлова, закоренелая выжежница, которую однажды били уже кнутом за торговлю золотом и серебром в неуказанном месте, на Красной площади, – собирались на торг.
Игуменья покачала головой.
– Мало того, что солдатских женок – отставных солдат в девичий монастырь определяют! И всех их корми. Всем им дай монастырское пропитание!
Игуменья отвернулась от окна. Тяжело переступая больными ногами, пошла будить келейниц.
Игуменья Вознесенского девичьего монастыря Венедикта проснулась еще до света: в келье было нестерпимо душно. Мороз, видимо, ослабел за ночь, а келейницы-дуры без толку натопили с вечера.
В висках стучало. Старое, дряблое тело обливалось потом. Кругом стояла тишина: монастырь спал. Только из соседней кельи, где спали три келейницы и кухарка игуменьи, слышался заливистый храп.
Игуменья лежала с открытыми глазами.
Свет от лампадки мигал, будто на пламя кто-то легонько дул. Смотрела на давно знакомые предметы.
Круглый ясеневый стол. Ножка одна ломаная. Намедни протопоп Антипа, медведь этот, облокотился, – снова отклеилась. Зеленая муравленая печь. В полутьме изразцы кажутся черными. В углу поставчик, оклеенный золоченой бумагою. Блестит, будто и впрямь выложен червонным золотом.
Игуменья вспомнила о деньгах. Стало досадно. Заворочалась на постели.
Царь Петр второй месяц здесь, в Москве. Со шведами наконец-то помирился. Теперь новую затею выдумал – низовый поход. Еще от прежних войн обитель не оправилась, а тут – на тебе. Тогда, в первую шведскую, отдала царю десять тысяч рублей – все, что собрали с вотчин в оброк. Да после – шесть тысяч с двумя стами. Деньга в деньгу. Да в калмыцких и ногайских табунах коней для драгун покупали – больше полутысячи отдали. Ведь шутка сказать – по шти целковых (если приказчик не врет) за лошадь плачено! Всего и не упомнишь без келарши Асклиады.
Асклиада известна непокорством и лукавством. Асклиада хитра и льстива, но голова у Асклиады – как у подьячего Троицко-Сергиевой лавры.
Асклиада наперечет помнит все монастырские вотчины – московские, смоленские и астраханские, петербургские, нижегородские и киевские. Она одна знает, перевалило ли в них за пятнадцать тысяч душ крепостных и какая посельская старица крадет в своей вотчине хлеб.
Но в последнее время мать Асклиада стала что-то много думать о мирском: ряса у нее, точь-в-точь как у келарши Рождественского монастыря Евстолии – канфовая, а четки лучше, чем у самой игуменьи Венедикты – раковинные, с хрустальными пронизками, с серебряным крестом.
Нет, за всем игуменье не углядеть: старость!
Игуменья Венедикта отбросила одеяло. Села. Сунула отекшие желтые ноги в сапожки на волчьем меху.
Подошла к окну.
В маленьком оконце, в предутренней февральской мгле, белела церковная стена да пустой монастырский двор.
У ворот, вжав голову в высокий воротник тулупа, спал, сидя на тумбе, сторож. Возле амбаров, где в подвале содержались колодники, топал на снегу озябший старик-гренадер.
Слепые монастырские окна были еще темны. Только в поварне ярко горели стекла – топили печи. Да в кельях мирянок-насельниц, живших в монастыре на пропитании, в двух окнах блестел огонек.
Игуменья знала: это драгунская вдова Пелагея Ивановна, походя торгующая на Неглинном оладьями, да посадская дочь Ирина Михайлова, закоренелая выжежница, которую однажды били уже кнутом за торговлю золотом и серебром в неуказанном месте, на Красной площади, – собирались на торг.
Игуменья покачала головой.
– Мало того, что солдатских женок – отставных солдат в девичий монастырь определяют! И всех их корми. Всем им дай монастырское пропитание!
Игуменья отвернулась от окна. Тяжело переступая больными ногами, пошла будить келейниц.
V
Еще соборная старица Евагрия только что шла с пономаршей открывать собор, а монастырский день уже был а полном разгаре.
По двору одна за другой проходили насельницы-торговки, спешившие кто с ветошью, а кто с пирогами на рынок.
Двое холопов, разносивших по кельям воду, зевая, тащились с коромыслами к колодцу.
Из поварни с ведром помоев, уже в который раз, выскакивала на двор девка-работница. Она выплескивала помои на снег и, жмурясь от света, смотрела на суету у амбаров. У амбаров стояли приехавшие из подмосковных вотчин подводы со «столовым обиходом»: на санях белели кули с мукой, громоздились кади с огурцами и капустой, топорщились мешки, набитые сушеными грибами.
Подводчики – трое мужиков и долговязый прыщавый парень – вместе с несколькими монастырскими слугами – конюхом и ночными сторожами – вносили припасы в амбар.
Даже безносый старик-гренадер, стоявший на карауле по соседству – у подвала с колодниками – прислонил мушкет к стене и помогал перетаскивать более легкую кладь: лук, сушеные яблоки, мешок с орехами.
Толстая, с заплывшими свиными глазками посельская старица Андрепела?гея, привезшая со своей вотчины припасы, суетливо бегала от подвод в амбар, наблюдая за переноской.
У амбара на потрушенном сеном снегу стояла келарша, высокая, негнущаяся мать Асклиада. Перебирая в руках, точно четки, связку ключей, она бесстрастно глядела на все: как долговязый парень один тащил куль муки, как меж возов копались в потрухе воробьи и как на золоченой башне Спасских ворот Кремля, возвышающейся над монастырем, заблестели лучи солнца.
Разгружали последнюю подводу, когда с колокольни Ивана Великаго поплыл первый удар. За ним, точно догоняя, ухнули разом соседи – Чудов, Кириллов монастыри.
Мать Асклиада смотрела вверх, недовольно сморщив лицо.
Ждала.
Наконец-то ударил и Вознесенский.
Истово крестясь, из амбара выкатился курносый монастырский приказчик Бесоволков.
Келарша, не торопясь, крестилась.
Чуть повела головой в сторону подвала. Сухо уронила:
– Колодников надо в один подвал согнать – больно широко расселись. Второй сдадим грекам под волошское вино: и в Богоявленском и в Спасском все подвалы давно сданы купецким людям. Только мы знаем одно – на чепь сажать. А много ли от этого корысти? Одна турбация!
– Истинно слово, мать Асклиада, одна турбация, – смиренно поддакнул Бесоволков. – А в Никольском греки даже в розницу вином торгуют!
Келарша продолжала:
– Крыши на церквах и на кельях обветшали. Весной чинить надобно!
– Где же, мать Асклиада, народу взять-то? – подскочил Бесоволков. – Из подмосковных слобод – хоть у Андрепела?геи спросите – некого брать: ведь четыре набора взято – в морской флот да в драгуны, да в солдаты… – Он загнул на ладони пухлые, короткие пальцы. – А теперь царь Петр в Астрахань собрался. Значит, опять готовь подставы ямщиков с лошадьми!
Келарша Асклиада, нахмурив брови, позвякивала связкой ключей. Из амбара, отряхиваясь, вышла посельская старица Андрепела?гея.
– Кончайте тут, а я с сестрой Андрепела?геей пойду в келью – посчитаться, – сказала келарша и пошла от амбара.
Высокая, негнущаяся, она шагала широко, по-мужски. Тучная посельская старица едва поспевала за нею.
Не успели они дойти к поварне, как сзади послышались чьи-то шаги: кто-то бежал за ними изо всех сил.
Посельская старица испуганно шарахнулась в сторону. А келарша Асклиада остановилась, с удивлением оглядываясь назад. Смешно разбрасывая длинные ноги, к ним бежал долговязый прыщавый парень. Добежав до монахинь, он со всего маху упал на колени, содрал с головы малахай и, вынув из него завернутый в тряпицу лист бумаги, подал келарше.
Келарша неохотно взяла бумагу, взглянула.
Келарша сложила бумагу и взглянула на парня: он вытирал грязным малахаем вспотевшее прыщеватое лицо.
– Ступай, а я с сестрой Андрепела?геей подумаю, стоит ли тебя женить!
Парень бухнул головою в снег, заерзал лаптями.
– Смилуйся, государыня!
– Ступай, тебе сказано, ступай! Помогай носить! Экий ты, чай право! – толкала его в плечи Андрепела?гея.
Парень покорно поднялся на ноги и виновато поплелся назад к амбарам, долговязый и нескладный.
По двору одна за другой проходили насельницы-торговки, спешившие кто с ветошью, а кто с пирогами на рынок.
Двое холопов, разносивших по кельям воду, зевая, тащились с коромыслами к колодцу.
Из поварни с ведром помоев, уже в который раз, выскакивала на двор девка-работница. Она выплескивала помои на снег и, жмурясь от света, смотрела на суету у амбаров. У амбаров стояли приехавшие из подмосковных вотчин подводы со «столовым обиходом»: на санях белели кули с мукой, громоздились кади с огурцами и капустой, топорщились мешки, набитые сушеными грибами.
Подводчики – трое мужиков и долговязый прыщавый парень – вместе с несколькими монастырскими слугами – конюхом и ночными сторожами – вносили припасы в амбар.
Даже безносый старик-гренадер, стоявший на карауле по соседству – у подвала с колодниками – прислонил мушкет к стене и помогал перетаскивать более легкую кладь: лук, сушеные яблоки, мешок с орехами.
Толстая, с заплывшими свиными глазками посельская старица Андрепела?гея, привезшая со своей вотчины припасы, суетливо бегала от подвод в амбар, наблюдая за переноской.
У амбара на потрушенном сеном снегу стояла келарша, высокая, негнущаяся мать Асклиада. Перебирая в руках, точно четки, связку ключей, она бесстрастно глядела на все: как долговязый парень один тащил куль муки, как меж возов копались в потрухе воробьи и как на золоченой башне Спасских ворот Кремля, возвышающейся над монастырем, заблестели лучи солнца.
Разгружали последнюю подводу, когда с колокольни Ивана Великаго поплыл первый удар. За ним, точно догоняя, ухнули разом соседи – Чудов, Кириллов монастыри.
Мать Асклиада смотрела вверх, недовольно сморщив лицо.
Ждала.
Наконец-то ударил и Вознесенский.
Истово крестясь, из амбара выкатился курносый монастырский приказчик Бесоволков.
Келарша, не торопясь, крестилась.
Чуть повела головой в сторону подвала. Сухо уронила:
– Колодников надо в один подвал согнать – больно широко расселись. Второй сдадим грекам под волошское вино: и в Богоявленском и в Спасском все подвалы давно сданы купецким людям. Только мы знаем одно – на чепь сажать. А много ли от этого корысти? Одна турбация!
– Истинно слово, мать Асклиада, одна турбация, – смиренно поддакнул Бесоволков. – А в Никольском греки даже в розницу вином торгуют!
Келарша продолжала:
– Крыши на церквах и на кельях обветшали. Весной чинить надобно!
– Где же, мать Асклиада, народу взять-то? – подскочил Бесоволков. – Из подмосковных слобод – хоть у Андрепела?геи спросите – некого брать: ведь четыре набора взято – в морской флот да в драгуны, да в солдаты… – Он загнул на ладони пухлые, короткие пальцы. – А теперь царь Петр в Астрахань собрался. Значит, опять готовь подставы ямщиков с лошадьми!
Келарша Асклиада, нахмурив брови, позвякивала связкой ключей. Из амбара, отряхиваясь, вышла посельская старица Андрепела?гея.
– Кончайте тут, а я с сестрой Андрепела?геей пойду в келью – посчитаться, – сказала келарша и пошла от амбара.
Высокая, негнущаяся, она шагала широко, по-мужски. Тучная посельская старица едва поспевала за нею.
Не успели они дойти к поварне, как сзади послышались чьи-то шаги: кто-то бежал за ними изо всех сил.
Посельская старица испуганно шарахнулась в сторону. А келарша Асклиада остановилась, с удивлением оглядываясь назад. Смешно разбрасывая длинные ноги, к ним бежал долговязый прыщавый парень. Добежав до монахинь, он со всего маху упал на колени, содрал с головы малахай и, вынув из него завернутый в тряпицу лист бумаги, подал келарше.
Келарша неохотно взяла бумагу, взглянула.
„Я сирота стал уже в совершенном возрасте и намерения у меня, чтоб жениться, а жениться мне нечим, потому что в монастырских ваших вотчинах, у которых крестьян девки есть, и они просят за них деньги много, а мне сироте денег взять негде…
Милостивая государыня, игуменья с сестрами, пожалуй меня, сироту своего, укажи государыня у крестьянина Буркасова дочь его Алену за меня, сироту, замуж выдать, чтобы мне, сироте, в молодых летах холосту не волочиться…”
Келарша сложила бумагу и взглянула на парня: он вытирал грязным малахаем вспотевшее прыщеватое лицо.
– Ступай, а я с сестрой Андрепела?геей подумаю, стоит ли тебя женить!
Парень бухнул головою в снег, заерзал лаптями.
– Смилуйся, государыня!
– Ступай, тебе сказано, ступай! Помогай носить! Экий ты, чай право! – толкала его в плечи Андрепела?гея.
Парень покорно поднялся на ноги и виновато поплелся назад к амбарам, долговязый и нескладный.
VI
Посреди кельи, на холодном кирпичном полу, сидела толстая, румяная баба. Возле нее лежал узел с поношенной женской одеждой.
– Мать Серафима, может быть, Софьюшке шугаик грезетовый дать?
Старая, рыхлая монахиня, упершись руками в коленки, стояла наклонившись над пестрым ворохом.
– Нет, шугаик не годится!
– А епанечку на беличьем меху? Крыта белой парчей. Анадысь у вдовы приказной купила.
– Куда же там епанечку! Другое надобно, – ответила мать Серафима. – И ничего-то, как я погляжу, у тебя, Устиньюшка, нет. У Филатовны, ей-ей, больше выбору!
Старуха с трудом разогнулась.
Устиньюшка заерзала по холодным кирпичам пола.
– Что ты, что ты, матушка, господь с тобой! Ведь лучше выбору, чем у меня, не то что у Филатовны, на всей Красной площади не сыщешь! Вот те крест святой!
Устиньюшка одной рукой истово крестилась, а другой держала старуху за подол.
– Дай-кось я еще покажу тебе шубейку лисьего меху! И как это я забыла? Штофная, кофейного цвету. А по ней пукеты алые. Как раз Софьюшке к лицу!
Бабьи пальцы проворно забегали в разноцветном ворохе.
Замелькали роброны, шлафроки, самары.
– Не то, не то, не то!
Фиолетовые, зеленые, брусничные.
– Не то, не то!
Атласные, камчатные, объяринные.
– Не то!
– Да где же, прости, господи, она?..
Юбки, исподние, косынки, чепчики камортковые полетели в сторону.
Наконец, раскидав ворох одежды, баба извлекла из-под самого низу шубейку кофейного цвета. Она была сильно поношена. Алые цветочки побурели от грязи. Баба выворотила шубейку мехом наружу. Ловко встряхнула изрядно вытертый мех, подула, повела рукой.
– Вот, матушка, глянь-кось, лиса какая – сиводушка!
Мать Серафима нагнулась.
– Какая ж там сиводушка? Обыкновенная – красная. Да все ж шубейка лучше шугая! Примерь, Софьюшка!
Она протянула шубейку молодой, чернявой девушке, которая стояла тут же и с интересом глядела на цветистый ворох одежды.
Софья надела шубейку, выдернула из-под нее большую, черную косу, аккуратно застегнулась.
Шубейка была ей впору.
Устиньюшка подползла к Софье и обдергивала полы, сияя от удовольствия.
– Я же говорила: как по ней шита!
Мать Серафима, ворочая Софью из стороны в сторону, тщательно осматривала покупку.
Шубейка точно – сидела неплохо.
– Вот только рукава длинноваты, – сказала мать Серафима, слегка отходя назад и глядя на Софью издали.
Устиньюшка легко вскочила на ноги. Сунула пальцы в Софьин рукав. Улыбнулась.
– По крайней мере и без рукавиц не замерзнешь! И чего это, Софьюшка, у тебя руки так озябши?
– У нас в келье почитай с неделю не топлено, – ответила Софья.
– Где там с неделю – больше, – замахала руками мать Серафима. – Последний раз на Аксинью-полузимницу топили. Это у игуменьи да келарши день-деньской келейницы нажаривают печи. Им можно: у них дрова готовые, монастырские! А нам дров даром не дают – самим покупать приходится. Оттого мы больше своим теплом и греемся! Еще благодарение создателю – нынче мороз отвалился. Так что же ты, Софьюшка, – обернулась она к Софье: – возьмешь шубейку?
– Мать Серафима, может быть, Софьюшке шугаик грезетовый дать?
Старая, рыхлая монахиня, упершись руками в коленки, стояла наклонившись над пестрым ворохом.
– Нет, шугаик не годится!
– А епанечку на беличьем меху? Крыта белой парчей. Анадысь у вдовы приказной купила.
– Куда же там епанечку! Другое надобно, – ответила мать Серафима. – И ничего-то, как я погляжу, у тебя, Устиньюшка, нет. У Филатовны, ей-ей, больше выбору!
Старуха с трудом разогнулась.
Устиньюшка заерзала по холодным кирпичам пола.
– Что ты, что ты, матушка, господь с тобой! Ведь лучше выбору, чем у меня, не то что у Филатовны, на всей Красной площади не сыщешь! Вот те крест святой!
Устиньюшка одной рукой истово крестилась, а другой держала старуху за подол.
– Дай-кось я еще покажу тебе шубейку лисьего меху! И как это я забыла? Штофная, кофейного цвету. А по ней пукеты алые. Как раз Софьюшке к лицу!
Бабьи пальцы проворно забегали в разноцветном ворохе.
Замелькали роброны, шлафроки, самары.
– Не то, не то, не то!
Фиолетовые, зеленые, брусничные.
– Не то, не то!
Атласные, камчатные, объяринные.
– Не то!
– Да где же, прости, господи, она?..
Юбки, исподние, косынки, чепчики камортковые полетели в сторону.
Наконец, раскидав ворох одежды, баба извлекла из-под самого низу шубейку кофейного цвета. Она была сильно поношена. Алые цветочки побурели от грязи. Баба выворотила шубейку мехом наружу. Ловко встряхнула изрядно вытертый мех, подула, повела рукой.
– Вот, матушка, глянь-кось, лиса какая – сиводушка!
Мать Серафима нагнулась.
– Какая ж там сиводушка? Обыкновенная – красная. Да все ж шубейка лучше шугая! Примерь, Софьюшка!
Она протянула шубейку молодой, чернявой девушке, которая стояла тут же и с интересом глядела на цветистый ворох одежды.
Софья надела шубейку, выдернула из-под нее большую, черную косу, аккуратно застегнулась.
Шубейка была ей впору.
Устиньюшка подползла к Софье и обдергивала полы, сияя от удовольствия.
– Я же говорила: как по ней шита!
Мать Серафима, ворочая Софью из стороны в сторону, тщательно осматривала покупку.
Шубейка точно – сидела неплохо.
– Вот только рукава длинноваты, – сказала мать Серафима, слегка отходя назад и глядя на Софью издали.
Устиньюшка легко вскочила на ноги. Сунула пальцы в Софьин рукав. Улыбнулась.
– По крайней мере и без рукавиц не замерзнешь! И чего это, Софьюшка, у тебя руки так озябши?
– У нас в келье почитай с неделю не топлено, – ответила Софья.
– Где там с неделю – больше, – замахала руками мать Серафима. – Последний раз на Аксинью-полузимницу топили. Это у игуменьи да келарши день-деньской келейницы нажаривают печи. Им можно: у них дрова готовые, монастырские! А нам дров даром не дают – самим покупать приходится. Оттого мы больше своим теплом и греемся! Еще благодарение создателю – нынче мороз отвалился. Так что же ты, Софьюшка, – обернулась она к Софье: – возьмешь шубейку?