Страница:
Все встали.
– Сидите! – махнула рукой Анна Иоанновна. – Ну, девки, что вы ровно неживые? Пойте! – сказала она, идучи к дивану, у которого стояли лэди Рондо и Липман.
Фрейлины запели любимую императрицыну:
– Что вы, ваше величество! – замахал руками Липман.
– Знаем вас, – погрозила пальцем Анна Иоанновна. – А слыхал ли ты, в Москве ваш старозаконник один прельстил моего капитан-поручика?
Бирон, сузив глаза, смотрел в окно.
– Ваше императорское величество, этого не может быть! В нашем законе говорится, что обращенные в иудейство для нас, евреев, тяжелы как проказа! – сказал серьезно Липман, прижимая к груди руки в кружевных манжетах.
– Еще чего скажешь – как проказа! Куку! – усмехнулась императрица. – Знаем вас, жидов! Христа распяли! Ловкач, хитер! Тебе только с Остерманом говорить! Господин Исаак, – переменила она тон: – У меня, брат, беда: нонче Карлуша, пострел, серьгу сломал. Ту, что с самым большим бриллиантом. Изволь, батюшка, починить!
– Слушаю-с, ваше величество! Сейчас же сделаю, – поклонился Липман и вышел.
– А вас, куколка, я давно не видала! – обратилась Анна Иоанновна к лэди Рондо.
– Я пыл полен, – ответила лэди.
– А теперь ничего, поправилась! – императрица похлопала по щеке лэди Рондо.
– Нишего, слава погу…
– А вот я, куколка, хвораю. Ведаешь, хвораю. Кранк! – кричала Анна Иоанновна, наклоняясь к розовому небольшому уху лэди.
Бирон смотрел, улыбаясь. Лэди Рондо покраснела.
– Понимай. Но ви, фаше величество, ошень карашо смотрит. Ви как только вошел здес…
– Не «вошел здес», а «вошла суда» – поправила императрица.
– Вошля суда, – повторила лэди.
– Вот-вот: «вошла суда»… И отчего это, – не слушая, что дальше будет говорить лэди, обратилась она к герцогу, – все нынче твердят мне одно и одно: поправилась да помолодела? – взглянула она на Бирона. – Мардефельд давеча говорил, теперь она…
Бирон что-то сказал. Анна Иоанновна не расслышала за пением фрейлин.
– Девки, перестаньте! – крикнула, оборотясь, императрица. – Ревете, точно коровы. За вами не слыхать. Что ты, герцог, говоришь? – взяла она за локоть Бирона.
– Оттого, что послушались меня и приняли лекарство, – сказал Бирон.
– А вот погоди, я еще не такая буду. Мне скоро из Москвы, из Успенского монастыря, привезут деревянного масла, – говорила Анна Иоанновна, уводя Бирона в соседнюю комнату.
На пороге она обернулась:
– Девки, пойте! Куку!
Сашенька снова затянула своим приятным голоском:
Правда, Липман приложил все усилия в Москве – и Боруха не пытали, но сегодняшнее известие о том, что его перевозят сюда, ухудшило, по мнению лэди Рондо, все дело: здесь не миновать рук начальника Тайной Канцелярии Ушакова.
Лэди Рондо вышивала и думала об этом.
Бирон с разрешения Анны Иоанновны один уехал в манеж – императрица сегодня осталась дома. Она сидела в кресле, протянув Юшковой руку. Аннушка стригла ей ногти. Калмычка Буженинова, прозванная так в честь любимого императрицына кушанья, сняв с ног Анны Иоанновны туфли, чесала ей пятки.
Императрицу всегда окружали какие-то непонятные, простые бабы-приживалки, от которых издалека пахло кислыми щами и редькой. Приживалок было так много, что лэди Рондо не могла всех упомнить.
На ковре перед креслом забавлялись шуты – Педрилло пиликал на игрушечной скрипке, а всегдашний драчун, граф Апраксин, дрался с князем-квасником Голицыным.
Лэди Рондо не переносила их грубых шуток, не смотрела на них. Она говорила с самой герцогиней (Бенигна Бирон любила лэди Рондо) и с придворным красавцем и покорителем фрейлинских сердец, обер-гофмаршалом Карлом Левенвольде.
Императрица прервала Сашеньку и Машеньку, продолжавших все время петь, и крикнула Левенвольде:
– Граф, послушай! Юшкова тебе загадает загадку! Хочешь?
– Пусть говорит, – ответил Левенвольде.
Юшкова закрылась рукой, хохотала, плутовски взглядывая то на Левенвольде, то на императрицу.
– Да говори, дура, не бойся! – толкала ее в плечо императрица.
– Какое ремесло все мохом заросло? – выпалила Юшкова.
Императрица, все ее приживалки и шуты покатывались со смеху, глядя на обер-гофмаршала. Фрейлины, фыркнув, смущенно наклонились над пяльцами.
Юшкова так быстро сказала, что лэди Рондо не поняла. Она приставала к Левенвольде, который, наморщив лоб, отгадывал загадку, чтобы он перевел, что такое сказала Юшкова, отчего все так смеются.
– Das ist unm?glich [46], – качал алонжевым париком Левенвольде и, лукаво улыбаясь, поглядывал на белокурую лэди.
А императрица, колыхаясь от смеха, кричала:
– Граф, куку! Да ведь это – глаз, глаз! А не то, что ты подумал!
В общем лэди Рондо провела не без приятности, а главное не без пользы эти три часа. Но последние минуты перед отъездом из дворца были омрачены одним происшествием.
Фрейлины, Сашенька и Машенька, пели все время почти без перерыва. Иногда только императрица, желая что-либо сказать так, чтобы слышно было в другом конце большой комнаты, на минуту останавливала их. После одной из таких коротких передышек, когда Анна Иоанновна сказала: «Девки, пойте», – у краснощекой Машеньки как-то вырвалось:
– Мы устали, ваше величество!
Старшая сестра с ужасом глядела на нее – что такое она говорит.
– Что? Устала? – вдруг позеленела императрица.
Она проворно встала с кресла, отшвырнула Буженинову, сидевшую у ее ног, и так, в одних чулках, подошла к оробевшей девушке и закатила ей звонкую пощечину.
– Устала? Устала? Дрянь! – била она раз за разом.
– Аннушка! – крикнула она Юшковой: – Отведи эту мерзавку на кухню! Дать ей грязных тряпок да гайдучьих онуч – пусть постирает! Поглядим, устанет тогда, аль нет?
Сквозь желтизну рябых щек Анны Иоанновны проступил румянец.
Плачущую Машеньку увели на кухню.
А сестра, дрожащим от слез голосом, продолжала петь.
Все шло как-будто бы попрежнему – шуты кувыркались, тузили друг дружку, Буженинова чесала императрицыну пятку, галантный Левенвольде говорил о «Сне в лунную ночь» и о предстоящем концерте придворного капельмейстера Арайи, но у лэди Рондо настроение было испорчено.
Вышивали после этого недолго: ревнивая императрица, боявшаяся на час отпустить с глаз Бирона, не вытерпела – все-таки полетела сама в манеж.
– А вы напишете мисс Флоре о сегодняшнем случае во дворце? – лукаво посмеиваясь, спросил Клавдий Рондо у своей жены, которая писала очередное послание приятельнице в Лондон.
Лэди Рондо улыбнулась.
– Я написала ей об императрице. Вот на-те, прочтите!
Она подала один из нескольких исписанных голубых листочков.
– Здесь только первая фраза говорит о другом, но следующие посвящены тому, о ком вы говорите.
Клавдий Рондо прочел:
Клавдий Рондо вернул жене голубой листок.
– Правильно, дитя мое, – сказал он вполголоса. – Иначе нельзя писать: прежде чем письмо покинет Питербурх, его прочтет господин Ушаков.
Лэди Рондо сделала движение.
– Простите, я не совсем точно выразился: его переведут Андрею Ивановичу Ушакову.
II
III
– Сидите! – махнула рукой Анна Иоанновна. – Ну, девки, что вы ровно неживые? Пойте! – сказала она, идучи к дивану, у которого стояли лэди Рондо и Липман.
Фрейлины запели любимую императрицыну:
Анна Иоанновна не показывала виду, но все знали, что она любит, как в этой песне дальше поется:
Весел я, весел сегодняшний день,
Радошен, радошен теперешний час…
– Ты что это тут лэди нашептываешь? Аль в свой закон перетянуть ее хочешь? – спросила, улыбаясь, Анна Иоанновна, подходя к Рондо и Липману.
Женился, душа моя, на другой жене
И взял дуру-страдницу не лучше меня.
Брови-то у страдницы, как быть у совы,
Глаза-то у страдницы, как быть у змеи.
А я душа-Аннушка, уж всем хороша:
Брови-то у Аннушки черна соболя,
Глаза-то у любушки ясна сокола.
– Что вы, ваше величество! – замахал руками Липман.
– Знаем вас, – погрозила пальцем Анна Иоанновна. – А слыхал ли ты, в Москве ваш старозаконник один прельстил моего капитан-поручика?
Бирон, сузив глаза, смотрел в окно.
– Ваше императорское величество, этого не может быть! В нашем законе говорится, что обращенные в иудейство для нас, евреев, тяжелы как проказа! – сказал серьезно Липман, прижимая к груди руки в кружевных манжетах.
– Еще чего скажешь – как проказа! Куку! – усмехнулась императрица. – Знаем вас, жидов! Христа распяли! Ловкач, хитер! Тебе только с Остерманом говорить! Господин Исаак, – переменила она тон: – У меня, брат, беда: нонче Карлуша, пострел, серьгу сломал. Ту, что с самым большим бриллиантом. Изволь, батюшка, починить!
– Слушаю-с, ваше величество! Сейчас же сделаю, – поклонился Липман и вышел.
– А вас, куколка, я давно не видала! – обратилась Анна Иоанновна к лэди Рондо.
– Я пыл полен, – ответила лэди.
– А теперь ничего, поправилась! – императрица похлопала по щеке лэди Рондо.
– Нишего, слава погу…
– А вот я, куколка, хвораю. Ведаешь, хвораю. Кранк! – кричала Анна Иоанновна, наклоняясь к розовому небольшому уху лэди.
Бирон смотрел, улыбаясь. Лэди Рондо покраснела.
– Понимай. Но ви, фаше величество, ошень карашо смотрит. Ви как только вошел здес…
– Не «вошел здес», а «вошла суда» – поправила императрица.
– Вошля суда, – повторила лэди.
– Вот-вот: «вошла суда»… И отчего это, – не слушая, что дальше будет говорить лэди, обратилась она к герцогу, – все нынче твердят мне одно и одно: поправилась да помолодела? – взглянула она на Бирона. – Мардефельд давеча говорил, теперь она…
Бирон что-то сказал. Анна Иоанновна не расслышала за пением фрейлин.
– Девки, перестаньте! – крикнула, оборотясь, императрица. – Ревете, точно коровы. За вами не слыхать. Что ты, герцог, говоришь? – взяла она за локоть Бирона.
– Оттого, что послушались меня и приняли лекарство, – сказал Бирон.
– А вот погоди, я еще не такая буду. Мне скоро из Москвы, из Успенского монастыря, привезут деревянного масла, – говорила Анна Иоанновна, уводя Бирона в соседнюю комнату.
На пороге она обернулась:
– Девки, пойте! Куку!
Сашенька снова затянула своим приятным голоском:
Лэди Рондо принялась за работу. Она думала об этом несчастном старике Борухе. Вот уже почти год он сидит в тюрьме по какому-то глупому доносу. Его обманным путем привезли из Смоленска в Москву и в Москве арестовали – боялись, как бы он из Смоленска не убежал. Вместо него все товары закупает какой-то другой подручный Липмана, но резидент Клавдий Рондо немного струхнул: как бы при допросах Борух не выдал их торговых тайн. Пустяки, а все-таки Линдон может отозвать резидента!
Я помню, мой милый друг, советы твои:
Тебе не жениться, мне замуж нейти…
Правда, Липман приложил все усилия в Москве – и Боруха не пытали, но сегодняшнее известие о том, что его перевозят сюда, ухудшило, по мнению лэди Рондо, все дело: здесь не миновать рук начальника Тайной Канцелярии Ушакова.
Лэди Рондо вышивала и думала об этом.
Бирон с разрешения Анны Иоанновны один уехал в манеж – императрица сегодня осталась дома. Она сидела в кресле, протянув Юшковой руку. Аннушка стригла ей ногти. Калмычка Буженинова, прозванная так в честь любимого императрицына кушанья, сняв с ног Анны Иоанновны туфли, чесала ей пятки.
Императрицу всегда окружали какие-то непонятные, простые бабы-приживалки, от которых издалека пахло кислыми щами и редькой. Приживалок было так много, что лэди Рондо не могла всех упомнить.
На ковре перед креслом забавлялись шуты – Педрилло пиликал на игрушечной скрипке, а всегдашний драчун, граф Апраксин, дрался с князем-квасником Голицыным.
Лэди Рондо не переносила их грубых шуток, не смотрела на них. Она говорила с самой герцогиней (Бенигна Бирон любила лэди Рондо) и с придворным красавцем и покорителем фрейлинских сердец, обер-гофмаршалом Карлом Левенвольде.
Императрица прервала Сашеньку и Машеньку, продолжавших все время петь, и крикнула Левенвольде:
– Граф, послушай! Юшкова тебе загадает загадку! Хочешь?
– Пусть говорит, – ответил Левенвольде.
Юшкова закрылась рукой, хохотала, плутовски взглядывая то на Левенвольде, то на императрицу.
– Да говори, дура, не бойся! – толкала ее в плечо императрица.
– Какое ремесло все мохом заросло? – выпалила Юшкова.
Императрица, все ее приживалки и шуты покатывались со смеху, глядя на обер-гофмаршала. Фрейлины, фыркнув, смущенно наклонились над пяльцами.
Юшкова так быстро сказала, что лэди Рондо не поняла. Она приставала к Левенвольде, который, наморщив лоб, отгадывал загадку, чтобы он перевел, что такое сказала Юшкова, отчего все так смеются.
– Das ist unm?glich [46], – качал алонжевым париком Левенвольде и, лукаво улыбаясь, поглядывал на белокурую лэди.
А императрица, колыхаясь от смеха, кричала:
– Граф, куку! Да ведь это – глаз, глаз! А не то, что ты подумал!
В общем лэди Рондо провела не без приятности, а главное не без пользы эти три часа. Но последние минуты перед отъездом из дворца были омрачены одним происшествием.
Фрейлины, Сашенька и Машенька, пели все время почти без перерыва. Иногда только императрица, желая что-либо сказать так, чтобы слышно было в другом конце большой комнаты, на минуту останавливала их. После одной из таких коротких передышек, когда Анна Иоанновна сказала: «Девки, пойте», – у краснощекой Машеньки как-то вырвалось:
– Мы устали, ваше величество!
Старшая сестра с ужасом глядела на нее – что такое она говорит.
– Что? Устала? – вдруг позеленела императрица.
Она проворно встала с кресла, отшвырнула Буженинову, сидевшую у ее ног, и так, в одних чулках, подошла к оробевшей девушке и закатила ей звонкую пощечину.
– Устала? Устала? Дрянь! – била она раз за разом.
– Аннушка! – крикнула она Юшковой: – Отведи эту мерзавку на кухню! Дать ей грязных тряпок да гайдучьих онуч – пусть постирает! Поглядим, устанет тогда, аль нет?
Сквозь желтизну рябых щек Анны Иоанновны проступил румянец.
Плачущую Машеньку увели на кухню.
А сестра, дрожащим от слез голосом, продолжала петь.
Все шло как-будто бы попрежнему – шуты кувыркались, тузили друг дружку, Буженинова чесала императрицыну пятку, галантный Левенвольде говорил о «Сне в лунную ночь» и о предстоящем концерте придворного капельмейстера Арайи, но у лэди Рондо настроение было испорчено.
Вышивали после этого недолго: ревнивая императрица, боявшаяся на час отпустить с глаз Бирона, не вытерпела – все-таки полетела сама в манеж.
* * *
– А вы напишете мисс Флоре о сегодняшнем случае во дворце? – лукаво посмеиваясь, спросил Клавдий Рондо у своей жены, которая писала очередное послание приятельнице в Лондон.
Лэди Рондо улыбнулась.
– Я написала ей об императрице. Вот на-те, прочтите!
Она подала один из нескольких исписанных голубых листочков.
– Здесь только первая фраза говорит о другом, но следующие посвящены тому, о ком вы говорите.
Клавдий Рондо прочел:
«…на улице к вам может подойти грязная баба и попросить у вас копейку на краску для лица: все русские женщины, начиная от простолюдинки и кончая придворными дамами, сильно красятся.
Сегодня я вновь была у герцогини Бирон и вновь имела счастье говорить с императрицей. Она довольна, когда я стараюсь говорить с ней по-русски и так милостива, что учит меня, когда я выражаюсь худо или затрудняюсь в разговоре. Во время ее присутствия у герцогини Бирон было несколько дам и один придворный кавалер, которые вели самый обыкновенный разговор. Императрица принимала в нем участие, как равная, сохраняя однако свое достоинство, но таким образом, что при этом не чувствуется никакого стеснения. Она обнаруживает врожденный страх ко всему, что имеет оттенок жестокости; сердце ее одарено такими хорошими качествами, каких мне никогда не удавалось видеть у кого бы то ни было…»
Клавдий Рондо вернул жене голубой листок.
– Правильно, дитя мое, – сказал он вполголоса. – Иначе нельзя писать: прежде чем письмо покинет Питербурх, его прочтет господин Ушаков.
Лэди Рондо сделала движение.
– Простите, я не совсем точно выразился: его переведут Андрею Ивановичу Ушакову.
II
Возницын уже около года сидел в Синодальной Канцелярии, а дело никак не подвигалось. За все время его только раз допрашивали и то на второй день заключения. Допрашивал сам секретарь Синодального Казенного Приказа, лысый Протопопов. Он спрашивал, зачем Возницын езживал с Борухом Глебовым за рубеж и зачем, оставив православную веру, перешел в иудейский закон.
Возницын отвечал, что веры он не менял. Но сказать, что за рубежом не был ни разу – боялся: тогда начнут выпытывать, а зачем жил в Смоленске? Он не знал еще, успел ли Афонька предупредить в Путятине или нет, и боялся как-либо навести на след Софьи. Возницын солгал, что ездил за рубеж. Он назвал все местечки, которые помнил по ту сторону рубежа – Дубровну, Ляды.
У секретаря после этого признания Возницына заблестели глаза.
– Пиши, пиши! – погонял он белобрысого канцеляриста Морсочникова.
– А по какому делу езживал за рубеж? – спросил он.
– Лечиться. Слыхал я, что в Польше есть весьма искусные лекари.
– А чем же ты болен?
– Бывает у меня болезнь на подобие великого беспамятства и обморока, – бросил вперед на всякий случай Возницын.
Он не забывал того, что исключен из армии за «несовершенным в уме состоянии».
Возницын с неделю провалялся в колодницкой избе, извелся, обовшивел, немытый и нечесанный. Единственным утешением было то, что в «бедности» его не забывал верный друг Афонька. (должно быть «Андрюша» – прим. Marina_Ch) Он приносил Возницыну поесть и не переставал уговаривать бежать. Устроить побег из колодницкой избы было довольно легко.
Возницын упорно стоял на своем: «Мне бежать нечего, я ни в чем не виновен».
Через неделю Возницына перевели из колодницкой избы в чулан при самой Канцелярии и заковали в ножные железа. Он сидел в чулане один-одинешенек. Здесь было не так грязно, как в колодницкой избе. Но бежать отсюда было труднее: в дверях день и ночь стоял на карауле солдат.
От солдата Возницын осторожно выведал, что кроме него в отдельном чулане содержится еще один колодник, какой-то старик нерусской нации. Сомнений не было – это Борух.
На душе у Возницына отлегло: значит, Афонька успел предупредить Софью.
Затем, через месяц, уже летом, солдат как-то сказал, что привезли еще одного колодника, дворового человека. Из описаний солдата Возницын понял: наконец взяли-таки и Афоньку. Но и это не встревожило Возницына – он ждал ареста Афоньки: ведь, Алена так не любила его денщика!
Возницын был вполне уверен в том, что все его дело кончится благополучно. Он жалел лишь об одном – зря уходит время! Жалел, что где-то, на чужой стороне, тоскует бедная Софья.
Он целые дни лежал на своей соломе, глядя в потолок. Думал о Софье, вспоминал все их знакомство, всю любовь с самого начала. Представлял, что в это время делает предприимчивая тетушка Помаскина.
Дни, в начале тянувшиеся так медленно, теперь летели незаметно, похожие один на другой.
Прошла зима. В маленькое, еще слюдяное оконце чулана все чаще и чаще заглядывало солнце. За окном сразу стало шумнее – шла весна.
Возницын оброс жиденькой, нелепой бороденкой, посерел от целодневного сидения в чулане.
Однажды в чулан вошел белобрысый, гнусавый Морсочников с каким-то сержантом Семеновского полка. Сержант глядел исподлобья, волком.
– Собирайся, поедешь в Питербурх! – прогнусавил с порога Морсочников.
Сборы у Возницына были недолгие – поднял с полу лежавший в изголовьи старый полушубок, взял измятую, вывалянную в соломе и пыли епанчу и, гремя кандалами, пошел из чулана.
От света и весеннего воздуха сжало виски, сладко закружилась голова, как тогда в Никольском, когда он впервые вышел после горячки на крыльцо. Возницын ухватился за дверной косяк и стоял.
– Ступай, ступай, неколи тут мешкать! – толкнул его сзади сержант.
На дворе ждали четыре ямские подводы и при них крепкий караул – четыре солдата того же Семеновского полка.
Возницыну велели сесть в первую подводу и не оборачиваться. Ему и так не хотелось ни на что смотреть, кроме весеннего чистого неба. Он жмурился от солнца, улыбался свету и теплу. Да и чего оборачиваться! Легко было догадаться: сейчас выведут Боруха и Афоньку.
Сзади послышались шаги – сержант вывел еще кого-то. Колодник шел тихо, не гремел кандалами.
– Куды садиться? – спросил знакомый борухов голос.
В нем не было всегдашнего спокойствия и медлительности. Голос был торопливый, испуганный и какой-то надтреснутый.
Через минуту раздался другой – звонкий, бодрый:
– Эй, зипун, седелка у коня съехала! Аль не видишь?
– Садись, садись, не разговаривай! – крикнул сержант.
Возницын улыбнулся: Афоньку всюду, даже в «бедности» узнаешь!
Угрюмый сержант сел рядом с Возницыным. К подводе подошел сам лысый секретарь Протопопов.
– Не забудь же заехать в Тайную Канцелярию – там ждут!
– Помню, – сумрачно ответил сержант.
Подводы тронулись.
Возницын ехал с непокрытой, взлохмаченной головой. О треуголке, его, отнятой у него, перед тем как вести в колодницкую избу, все забыли. Возницын и сам вспомнил о ней только тогда, когда уже выехали со двора. Пожалуй, так, с непокрытой головой, ему было лучше – весенний ветерок приятно обвевал голову.
Когда они подъехали ко двору, где помещалась Тайная Канцелярия, их ждала целая вереница телег. Возницын насчитал восемь подвод. Подводы были пусты – на одной лежало что-то завернутое в ряднину, на передней телеге сидела румяная, чернобровая баба в нагольном распахнутом тулупе. Тут же стояло трое солдат, видимо сопровождавших эти подводы.
– Кривошеин! – крикнул сержант. – Кормовые и прогонные получил?
– Нет еще, – отозвался один из солдат, балагуривших с чернобровой бабой.
– Дурак! – со злости бросил сержант.
Он вылез из телеги и пошел к дому.
Когда сержант ушел, ямщик обернулся к Возницыну и, показывая кнутовищем на восемь телег, стоявших впереди, сказал недовольно:
– Вот гляди: почитай, порожнем едут! А тут по-трое на телегу насажали!
– А кого они везут? – спросил Возницын.
– Везут во дворец царице – гусли, бабу каку-то посадскую – язычливая, трещит без умолку ровно сорока, да вон у Прохора на возу сидит солдат, держит в руке бутыль. В той бутыли налито с чарку, не больше, деревянного масла.
– А это зачем? – удивился Возницын.
– Сказывают, царице на лекарство. Из Успенского монастыря, что в Ново-Александровой слободе, взято из лампадки, которая горит денно и нощно над гробом инокини-царевны. Какая ж это кладь? У них на восемь подвод – шесть человек, а у нас на четыре – одиннадцать седоков! Разве ж это по совести?
Угрюмый сержант вышел на крыльцо.
– Кривошеин, трогай, поехали! – крикнул он.
Весь длинный обоз с гуслями, бутылкой целебного деревянного масла, говорливой сорокалетней бабой и несчастными колодниками тронулся с места.
Проезжая мимо дома Тайной Канцелярии, Возницын глянул на окна. В одном из них на Возницына смотрело востроносое, без подбородка, курье личико князя Масальского. Встретившись глазами с Возницыным, он шарахнулся от окна вглубь комнаты.
Возницын презрительно отвернулся.
Возницын отвечал, что веры он не менял. Но сказать, что за рубежом не был ни разу – боялся: тогда начнут выпытывать, а зачем жил в Смоленске? Он не знал еще, успел ли Афонька предупредить в Путятине или нет, и боялся как-либо навести на след Софьи. Возницын солгал, что ездил за рубеж. Он назвал все местечки, которые помнил по ту сторону рубежа – Дубровну, Ляды.
У секретаря после этого признания Возницына заблестели глаза.
– Пиши, пиши! – погонял он белобрысого канцеляриста Морсочникова.
– А по какому делу езживал за рубеж? – спросил он.
– Лечиться. Слыхал я, что в Польше есть весьма искусные лекари.
– А чем же ты болен?
– Бывает у меня болезнь на подобие великого беспамятства и обморока, – бросил вперед на всякий случай Возницын.
Он не забывал того, что исключен из армии за «несовершенным в уме состоянии».
Возницын с неделю провалялся в колодницкой избе, извелся, обовшивел, немытый и нечесанный. Единственным утешением было то, что в «бедности» его не забывал верный друг Афонька. (должно быть «Андрюша» – прим. Marina_Ch) Он приносил Возницыну поесть и не переставал уговаривать бежать. Устроить побег из колодницкой избы было довольно легко.
Возницын упорно стоял на своем: «Мне бежать нечего, я ни в чем не виновен».
Через неделю Возницына перевели из колодницкой избы в чулан при самой Канцелярии и заковали в ножные железа. Он сидел в чулане один-одинешенек. Здесь было не так грязно, как в колодницкой избе. Но бежать отсюда было труднее: в дверях день и ночь стоял на карауле солдат.
От солдата Возницын осторожно выведал, что кроме него в отдельном чулане содержится еще один колодник, какой-то старик нерусской нации. Сомнений не было – это Борух.
На душе у Возницына отлегло: значит, Афонька успел предупредить Софью.
Затем, через месяц, уже летом, солдат как-то сказал, что привезли еще одного колодника, дворового человека. Из описаний солдата Возницын понял: наконец взяли-таки и Афоньку. Но и это не встревожило Возницына – он ждал ареста Афоньки: ведь, Алена так не любила его денщика!
Возницын был вполне уверен в том, что все его дело кончится благополучно. Он жалел лишь об одном – зря уходит время! Жалел, что где-то, на чужой стороне, тоскует бедная Софья.
Он целые дни лежал на своей соломе, глядя в потолок. Думал о Софье, вспоминал все их знакомство, всю любовь с самого начала. Представлял, что в это время делает предприимчивая тетушка Помаскина.
Дни, в начале тянувшиеся так медленно, теперь летели незаметно, похожие один на другой.
Прошла зима. В маленькое, еще слюдяное оконце чулана все чаще и чаще заглядывало солнце. За окном сразу стало шумнее – шла весна.
Возницын оброс жиденькой, нелепой бороденкой, посерел от целодневного сидения в чулане.
Однажды в чулан вошел белобрысый, гнусавый Морсочников с каким-то сержантом Семеновского полка. Сержант глядел исподлобья, волком.
– Собирайся, поедешь в Питербурх! – прогнусавил с порога Морсочников.
Сборы у Возницына были недолгие – поднял с полу лежавший в изголовьи старый полушубок, взял измятую, вывалянную в соломе и пыли епанчу и, гремя кандалами, пошел из чулана.
От света и весеннего воздуха сжало виски, сладко закружилась голова, как тогда в Никольском, когда он впервые вышел после горячки на крыльцо. Возницын ухватился за дверной косяк и стоял.
– Ступай, ступай, неколи тут мешкать! – толкнул его сзади сержант.
На дворе ждали четыре ямские подводы и при них крепкий караул – четыре солдата того же Семеновского полка.
Возницыну велели сесть в первую подводу и не оборачиваться. Ему и так не хотелось ни на что смотреть, кроме весеннего чистого неба. Он жмурился от солнца, улыбался свету и теплу. Да и чего оборачиваться! Легко было догадаться: сейчас выведут Боруха и Афоньку.
Сзади послышались шаги – сержант вывел еще кого-то. Колодник шел тихо, не гремел кандалами.
– Куды садиться? – спросил знакомый борухов голос.
В нем не было всегдашнего спокойствия и медлительности. Голос был торопливый, испуганный и какой-то надтреснутый.
Через минуту раздался другой – звонкий, бодрый:
– Эй, зипун, седелка у коня съехала! Аль не видишь?
– Садись, садись, не разговаривай! – крикнул сержант.
Возницын улыбнулся: Афоньку всюду, даже в «бедности» узнаешь!
Угрюмый сержант сел рядом с Возницыным. К подводе подошел сам лысый секретарь Протопопов.
– Не забудь же заехать в Тайную Канцелярию – там ждут!
– Помню, – сумрачно ответил сержант.
Подводы тронулись.
Возницын ехал с непокрытой, взлохмаченной головой. О треуголке, его, отнятой у него, перед тем как вести в колодницкую избу, все забыли. Возницын и сам вспомнил о ней только тогда, когда уже выехали со двора. Пожалуй, так, с непокрытой головой, ему было лучше – весенний ветерок приятно обвевал голову.
Когда они подъехали ко двору, где помещалась Тайная Канцелярия, их ждала целая вереница телег. Возницын насчитал восемь подвод. Подводы были пусты – на одной лежало что-то завернутое в ряднину, на передней телеге сидела румяная, чернобровая баба в нагольном распахнутом тулупе. Тут же стояло трое солдат, видимо сопровождавших эти подводы.
– Кривошеин! – крикнул сержант. – Кормовые и прогонные получил?
– Нет еще, – отозвался один из солдат, балагуривших с чернобровой бабой.
– Дурак! – со злости бросил сержант.
Он вылез из телеги и пошел к дому.
Когда сержант ушел, ямщик обернулся к Возницыну и, показывая кнутовищем на восемь телег, стоявших впереди, сказал недовольно:
– Вот гляди: почитай, порожнем едут! А тут по-трое на телегу насажали!
– А кого они везут? – спросил Возницын.
– Везут во дворец царице – гусли, бабу каку-то посадскую – язычливая, трещит без умолку ровно сорока, да вон у Прохора на возу сидит солдат, держит в руке бутыль. В той бутыли налито с чарку, не больше, деревянного масла.
– А это зачем? – удивился Возницын.
– Сказывают, царице на лекарство. Из Успенского монастыря, что в Ново-Александровой слободе, взято из лампадки, которая горит денно и нощно над гробом инокини-царевны. Какая ж это кладь? У них на восемь подвод – шесть человек, а у нас на четыре – одиннадцать седоков! Разве ж это по совести?
Угрюмый сержант вышел на крыльцо.
– Кривошеин, трогай, поехали! – крикнул он.
Весь длинный обоз с гуслями, бутылкой целебного деревянного масла, говорливой сорокалетней бабой и несчастными колодниками тронулся с места.
Проезжая мимо дома Тайной Канцелярии, Возницын глянул на окна. В одном из них на Возницына смотрело востроносое, без подбородка, курье личико князя Масальского. Встретившись глазами с Возницыным, он шарахнулся от окна вглубь комнаты.
Возницын презрительно отвернулся.
III
Солдаты, сидевшие на лавке по обеим сторонам Возницына, вскочили.
– Идет! – испуганно шепнул один из них, поправляя багинет. – Вставай!
Возницын поднялся, бренча ножными железами.
Будучи кавалергардом, Возницын не раз видал во дворце страшного начальника Тайной Канцелярии, при одном упоминании имени которого трепетала вся Россия. И теперь он издалека узнал эту высокую, поджарую фигуру, это длинное, лошадиное лицо с прямым, толстым носом и широким, всегда плотно сжатым ртом.
Несмотря на свои шестьдесят восемь лет, Ушаков шел ровной походкой старого, вымуштрованного военного служаки. Рядом с ним, развевая просторные полы черной рясы, шагал русобородый, средних лет, монах. Лицо у него было курносое, мясистое, бабье; из-под высокого клобука смешно глядели маленькие, хитрые глазки.
Они прошли, даже не взглянув на Возницына и солдат. Монах что-то рассказывал Ушакову.
Возницын хотел было снова сесть на лавку, но из передней светлицы, у двери которой они сидели, высунулась чья-то голова.
– Ведите колодника!
Возницын пошел к двери.
В небольшой сводчатой светлице было два канцеляриста. Один стоял у стола, что-то поспешно разыскивая в бумагах, второй – сидел и чинил перья.
– Это кто? Архимандрит Никодим Новоспасский из Москвы? – вполголоса спросил тот, который чинил перья.
– Нет, это соловецкий Варсонофий, – ответил другой и, захватив кипу бумаг, обернулся к солдатам, стоявшим с Возницыным у порога.
– Пойдем! – кивнул он, открывая дверь в соседнюю светлицу.
Возницын вошел вслед за ним.
Эта светлица была несколько просторнее передней, но также в одно окно. Стол, покрытый красным сукном, и стулья для судей и писцов, стояли у самого окна. Большая часть светлицы была отведена хозяйству заплечного мастера.
Сердце упало у Возницына, когда он увидел дыбу, веревки и в старых кровавых пятнах бревно.
Молодой миловидный мужик, стриженный в скобку, в кумачовой рубахе, стоял у печки.
Возницын перевел глаза на сидевших за столом. Курносый архимандрит пристально смотрел на него. Ушаков, скривившись, чесал пальцем голову, приподняв неряшливо вычесанный парик. Будто не смотрел на Возницына, но чувствовалось – осматривает его не хуже архимандрита.
Возницын стоял, облизывая пересыхающие губы. Колени подгибались, дрожали.
– Один можешь итти! – сказал Ушаков, кивнув солдатам.
Солдат, ближе стоявший к двери, вышел из светлицы.
– Ну что, ваше преподобие, начнем, благословясь? – обратился к архимандриту начальник Тайной Канцелярии.
Пот градом катился с Возницына. Уже четыре часа подряд его допрашивали вдвоем – начальник Тайной Канцелярии, генерал Ушаков и член Святейшего Синода, архимандрит Соловецкого монастыря Варсонофий. Допрашивали хотя и «под лишением живота», но пока-что все-таки без «пристрастия».
Возницын слышал, как палач, сидевший сзади него на лавке, потихоньку зевал в кулак от безделья.
Возницын стоял на том показании, которое он дал в Москве при первом допросе: в иудейский закон не переходил, а за рубеж ездил для лечения от болезни. Он старался ни одним словом не выдать себя – что сидел в Смоленске только ради Софьи. Он не знал, где Софья и что с ней.
Возницын содрогался при одной мысли о том, что и Софья могла бы очутиться в этой ужасной светлице, в которой каждый шаг полит слезами и кровью.
Сначала для допроса вызвали свидетелей – Алену, тетушку Помаскину и содержащегося под караулом Афоньку.
Афонька и тетушка Анна Евстафьевна в одно слово говорили о том, что Возницын был не в полном уме. Словоохотливый Афонька, очутившись в Тайной Канцелярии, хотя и попридержал маленько свой язык, но все-таки не забыл рассказать о том, как барин чуть не заколол клинком Галатьянова, повторил все то, что рассказывал тогда майору.
Помаскина же утверждала, что у Возницыных изумление в роду.
Совсем иное говорила Алена.
Когда она вошла в светлицу, Возницын отвернулся – он без отвращения не мог ее видеть. Алена, смущенная и испуганная, стояла перед судом. Краска заливала все ее лицо и шею. Руки тряслись и голос дрожал, но был полон злости.
Во всех ответах на вопросы, которые задавали ей Ушаков и архимандрит, Алена топила мужа. Она клялась, что Возницын давно потерял крест.
– Еще когда в горячке лежал, я увидала: не носит креста! К иконам непочтителен был! Сымал свою икону Александра Свирского, рядом стоял на божнице мой образ Константина и Елены, – так он нарочно сбросил его на землю!
– Лжешь! – крикнул, не сдержавшись, Возницын.
Ушаков только опустил углы рта и покосился на Возницына.
Возницын умолк.
Алена продолжала наговаривать на мужа. Она клялась, что никогда не видала его в беспамятстве.
– Ево родная сестрица, Матрена, вдова адмирала Синявина, обнесла безумством и пьянством. Оболгала напрасно. Хочет через то меня разорить.
Возницын видел – эта статья была Алене во всем деле горше всего.
Наконец ввели «совратителя», Боруха Лейбова. Его густая широкая борода была белее снега. Большие уши оттопырились еще больше. Бескровные губы что-то шептали. Борух шел свободно – он был без кандалов. Куда девалась его размеренная, неторопливая речь! Борух говорил дрожащим, испуганным голосом, говорил быстро, брызгаясь слюной и жестикулируя, мешал русские и польские слова.
Возницын больше всего боялся Боруха: а вдруг старик помянет Софью! Но, видимо, о Софье Борух сейчас не думал. Его спрашивали о другом: как он познакомился с Возницыным, о чем говорил с ним, не совращал ли его в иудейство?
Борух клялся в своей невиновности.
– В наш закон его никто не принял бы. У нас заборонено принимать. И как пан Возницын мог бы стать иудеем? Ему надо же было бы ведать все наши шестьсот тринадцать законов! Их треба было б выучить на память!
– А где напечатаны эти шестьсот тринадцать законов? – спросил Ушаков.
– В Библии, – ответил архимандрит.
– Какое там, в Библии! – обозлился Борух. – Совсем не в Библии! Напечатаны оны в еврейской книге «Махзор», по которой мы молимся в нашу пасху и зеленые свята, по-вашему – в неделю Пятидесятницы. И каб выучил шестьсот тринадцать законов, все равно ни в Польше, ни в Литве принять в наш закон не то что Возницына – никого не могут! – горячился Борух.
– А где могут? – спросили одновременно и Ушаков и архимандрит.
– Только в Амстердаме.
– Почему?
– Так постановлено от наших статутов.
– Ты по-еврейски читать умеешь? – спросил у Возницына архимандрит, когда Боруха увели.
– Весьма мало. Только литеры, а не слоги.
– У кого учился литерам?
– В малолетстве еще, учась у иноземца Густава Габе, который содержал у иноземца ж, купца Франца Гиза, школу немецкую и латинскую.
Архимандрит переглянулся с Ушаковым, но ничего не сказал: немцы до сих пор были в чести.
– Так. По-еврейски в малолетстве учился читать – и то не забыл! Морскую же науку восемь лет долбил и уже в зрелых летах, а в службе ее императорского величества оказался несведом? Это почему ж?
Широкий рот Ушакова расползся в ехидную усмешку.
– У меня болезнь наподобие беспамятства… – начал Возницын.
– Слышали! – махнул рукой Ушаков. – Жена-то что говорит про твое беспамятство?
– А надпись кто здесь на «Следованной Псалтыри» учинил? – схватил со стола книгу архимандрит:
– прочел он.
– Кто это писал?
– Я, – потупился Возницын. – Будучи еще в несовершенных летах, в Морской Академии.
– У тебя все в несовершенных летах! – кричал архимандрит.
– Погоди, ваше преподобие, – спокойно удерживал его Ушаков. – Так, говоришь, в несовершенных летах? – усмехался он. – Ну, а крест как утерял, почему ж не купил новый? То, ведь, в прошлом годе было? А?
– Не успел купить. От своей простоты и неразумения… – отвечал Возницын.
– А из Псалтыри кто листы вырвал? Вот погляди! – не оставляя книги, продолжал архимандрит.
– Я не рвал листов. Такую купил в рядах…
– Врешь, врешь, бесов сын! – кричал архимандрит. – С нехристем спознался, совесть потерял! Почему он тебе так дорог оказался, жид этот, а? Почему не гнушался с ним ясти и пити?
– Потому, что у пророка Захарии в осьмой главе сказано… – начал было Возницын.
– Знаем без тебя, что там сказано! Нас не учи! – ударил по столу ладонью архимандрит. – Коли так во священном писании сведом, был бы попом!
– Ваше преподобие, – сказал, слегка улыбаясь, Ушаков. – Мы достаточно поработали, не грех и пообедать. Пойдемте!
Ушаков поднялся.
– Идет! – испуганно шепнул один из них, поправляя багинет. – Вставай!
Возницын поднялся, бренча ножными железами.
Будучи кавалергардом, Возницын не раз видал во дворце страшного начальника Тайной Канцелярии, при одном упоминании имени которого трепетала вся Россия. И теперь он издалека узнал эту высокую, поджарую фигуру, это длинное, лошадиное лицо с прямым, толстым носом и широким, всегда плотно сжатым ртом.
Несмотря на свои шестьдесят восемь лет, Ушаков шел ровной походкой старого, вымуштрованного военного служаки. Рядом с ним, развевая просторные полы черной рясы, шагал русобородый, средних лет, монах. Лицо у него было курносое, мясистое, бабье; из-под высокого клобука смешно глядели маленькие, хитрые глазки.
Они прошли, даже не взглянув на Возницына и солдат. Монах что-то рассказывал Ушакову.
Возницын хотел было снова сесть на лавку, но из передней светлицы, у двери которой они сидели, высунулась чья-то голова.
– Ведите колодника!
Возницын пошел к двери.
В небольшой сводчатой светлице было два канцеляриста. Один стоял у стола, что-то поспешно разыскивая в бумагах, второй – сидел и чинил перья.
– Это кто? Архимандрит Никодим Новоспасский из Москвы? – вполголоса спросил тот, который чинил перья.
– Нет, это соловецкий Варсонофий, – ответил другой и, захватив кипу бумаг, обернулся к солдатам, стоявшим с Возницыным у порога.
– Пойдем! – кивнул он, открывая дверь в соседнюю светлицу.
Возницын вошел вслед за ним.
Эта светлица была несколько просторнее передней, но также в одно окно. Стол, покрытый красным сукном, и стулья для судей и писцов, стояли у самого окна. Большая часть светлицы была отведена хозяйству заплечного мастера.
Сердце упало у Возницына, когда он увидел дыбу, веревки и в старых кровавых пятнах бревно.
Молодой миловидный мужик, стриженный в скобку, в кумачовой рубахе, стоял у печки.
Возницын перевел глаза на сидевших за столом. Курносый архимандрит пристально смотрел на него. Ушаков, скривившись, чесал пальцем голову, приподняв неряшливо вычесанный парик. Будто не смотрел на Возницына, но чувствовалось – осматривает его не хуже архимандрита.
Возницын стоял, облизывая пересыхающие губы. Колени подгибались, дрожали.
– Один можешь итти! – сказал Ушаков, кивнув солдатам.
Солдат, ближе стоявший к двери, вышел из светлицы.
– Ну что, ваше преподобие, начнем, благословясь? – обратился к архимандриту начальник Тайной Канцелярии.
* * *
Пот градом катился с Возницына. Уже четыре часа подряд его допрашивали вдвоем – начальник Тайной Канцелярии, генерал Ушаков и член Святейшего Синода, архимандрит Соловецкого монастыря Варсонофий. Допрашивали хотя и «под лишением живота», но пока-что все-таки без «пристрастия».
Возницын слышал, как палач, сидевший сзади него на лавке, потихоньку зевал в кулак от безделья.
Возницын стоял на том показании, которое он дал в Москве при первом допросе: в иудейский закон не переходил, а за рубеж ездил для лечения от болезни. Он старался ни одним словом не выдать себя – что сидел в Смоленске только ради Софьи. Он не знал, где Софья и что с ней.
Возницын содрогался при одной мысли о том, что и Софья могла бы очутиться в этой ужасной светлице, в которой каждый шаг полит слезами и кровью.
Сначала для допроса вызвали свидетелей – Алену, тетушку Помаскину и содержащегося под караулом Афоньку.
Афонька и тетушка Анна Евстафьевна в одно слово говорили о том, что Возницын был не в полном уме. Словоохотливый Афонька, очутившись в Тайной Канцелярии, хотя и попридержал маленько свой язык, но все-таки не забыл рассказать о том, как барин чуть не заколол клинком Галатьянова, повторил все то, что рассказывал тогда майору.
Помаскина же утверждала, что у Возницыных изумление в роду.
Совсем иное говорила Алена.
Когда она вошла в светлицу, Возницын отвернулся – он без отвращения не мог ее видеть. Алена, смущенная и испуганная, стояла перед судом. Краска заливала все ее лицо и шею. Руки тряслись и голос дрожал, но был полон злости.
Во всех ответах на вопросы, которые задавали ей Ушаков и архимандрит, Алена топила мужа. Она клялась, что Возницын давно потерял крест.
– Еще когда в горячке лежал, я увидала: не носит креста! К иконам непочтителен был! Сымал свою икону Александра Свирского, рядом стоял на божнице мой образ Константина и Елены, – так он нарочно сбросил его на землю!
– Лжешь! – крикнул, не сдержавшись, Возницын.
Ушаков только опустил углы рта и покосился на Возницына.
Возницын умолк.
Алена продолжала наговаривать на мужа. Она клялась, что никогда не видала его в беспамятстве.
– Ево родная сестрица, Матрена, вдова адмирала Синявина, обнесла безумством и пьянством. Оболгала напрасно. Хочет через то меня разорить.
Возницын видел – эта статья была Алене во всем деле горше всего.
Наконец ввели «совратителя», Боруха Лейбова. Его густая широкая борода была белее снега. Большие уши оттопырились еще больше. Бескровные губы что-то шептали. Борух шел свободно – он был без кандалов. Куда девалась его размеренная, неторопливая речь! Борух говорил дрожащим, испуганным голосом, говорил быстро, брызгаясь слюной и жестикулируя, мешал русские и польские слова.
Возницын больше всего боялся Боруха: а вдруг старик помянет Софью! Но, видимо, о Софье Борух сейчас не думал. Его спрашивали о другом: как он познакомился с Возницыным, о чем говорил с ним, не совращал ли его в иудейство?
Борух клялся в своей невиновности.
– В наш закон его никто не принял бы. У нас заборонено принимать. И как пан Возницын мог бы стать иудеем? Ему надо же было бы ведать все наши шестьсот тринадцать законов! Их треба было б выучить на память!
– А где напечатаны эти шестьсот тринадцать законов? – спросил Ушаков.
– В Библии, – ответил архимандрит.
– Какое там, в Библии! – обозлился Борух. – Совсем не в Библии! Напечатаны оны в еврейской книге «Махзор», по которой мы молимся в нашу пасху и зеленые свята, по-вашему – в неделю Пятидесятницы. И каб выучил шестьсот тринадцать законов, все равно ни в Польше, ни в Литве принять в наш закон не то что Возницына – никого не могут! – горячился Борух.
– А где могут? – спросили одновременно и Ушаков и архимандрит.
– Только в Амстердаме.
– Почему?
– Так постановлено от наших статутов.
– Ты по-еврейски читать умеешь? – спросил у Возницына архимандрит, когда Боруха увели.
– Весьма мало. Только литеры, а не слоги.
– У кого учился литерам?
– В малолетстве еще, учась у иноземца Густава Габе, который содержал у иноземца ж, купца Франца Гиза, школу немецкую и латинскую.
Архимандрит переглянулся с Ушаковым, но ничего не сказал: немцы до сих пор были в чести.
– Так. По-еврейски в малолетстве учился читать – и то не забыл! Морскую же науку восемь лет долбил и уже в зрелых летах, а в службе ее императорского величества оказался несведом? Это почему ж?
Широкий рот Ушакова расползся в ехидную усмешку.
– У меня болезнь наподобие беспамятства… – начал Возницын.
– Слышали! – махнул рукой Ушаков. – Жена-то что говорит про твое беспамятство?
– А надпись кто здесь на «Следованной Псалтыри» учинил? – схватил со стола книгу архимандрит:
«Кто праздников господских разбирает, тот часто гуляет»
– прочел он.
– Кто это писал?
– Я, – потупился Возницын. – Будучи еще в несовершенных летах, в Морской Академии.
– У тебя все в несовершенных летах! – кричал архимандрит.
– Погоди, ваше преподобие, – спокойно удерживал его Ушаков. – Так, говоришь, в несовершенных летах? – усмехался он. – Ну, а крест как утерял, почему ж не купил новый? То, ведь, в прошлом годе было? А?
– Не успел купить. От своей простоты и неразумения… – отвечал Возницын.
– А из Псалтыри кто листы вырвал? Вот погляди! – не оставляя книги, продолжал архимандрит.
– Я не рвал листов. Такую купил в рядах…
– Врешь, врешь, бесов сын! – кричал архимандрит. – С нехристем спознался, совесть потерял! Почему он тебе так дорог оказался, жид этот, а? Почему не гнушался с ним ясти и пити?
– Потому, что у пророка Захарии в осьмой главе сказано… – начал было Возницын.
– Знаем без тебя, что там сказано! Нас не учи! – ударил по столу ладонью архимандрит. – Коли так во священном писании сведом, был бы попом!
– Ваше преподобие, – сказал, слегка улыбаясь, Ушаков. – Мы достаточно поработали, не грех и пообедать. Пойдемте!
Ушаков поднялся.