Все встали.
   – Сидите! – махнула рукой Анна Иоанновна. – Ну, девки, что вы ровно неживые? Пойте! – сказала она, идучи к дивану, у которого стояли лэди Рондо и Липман.
   Фрейлины запели любимую императрицыну:
 
Весел я, весел сегодняшний день,
Радошен, радошен теперешний час…
 
   Анна Иоанновна не показывала виду, но все знали, что она любит, как в этой песне дальше поется:
 
Женился, душа моя, на другой жене
И взял дуру-страдницу не лучше меня.
Брови-то у страдницы, как быть у совы,
Глаза-то у страдницы, как быть у змеи.
 
 
А я душа-Аннушка, уж всем хороша:
Брови-то у Аннушки черна соболя,
Глаза-то у любушки ясна сокола.
 
   – Ты что это тут лэди нашептываешь? Аль в свой закон перетянуть ее хочешь? – спросила, улыбаясь, Анна Иоанновна, подходя к Рондо и Липману.
   – Что вы, ваше величество! – замахал руками Липман.
   – Знаем вас, – погрозила пальцем Анна Иоанновна. – А слыхал ли ты, в Москве ваш старозаконник один прельстил моего капитан-поручика?
   Бирон, сузив глаза, смотрел в окно.
   – Ваше императорское величество, этого не может быть! В нашем законе говорится, что обращенные в иудейство для нас, евреев, тяжелы как проказа! – сказал серьезно Липман, прижимая к груди руки в кружевных манжетах.
   – Еще чего скажешь – как проказа! Куку! – усмехнулась императрица. – Знаем вас, жидов! Христа распяли! Ловкач, хитер! Тебе только с Остерманом говорить! Господин Исаак, – переменила она тон: – У меня, брат, беда: нонче Карлуша, пострел, серьгу сломал. Ту, что с самым большим бриллиантом. Изволь, батюшка, починить!
   – Слушаю-с, ваше величество! Сейчас же сделаю, – поклонился Липман и вышел.
   – А вас, куколка, я давно не видала! – обратилась Анна Иоанновна к лэди Рондо.
   – Я пыл полен, – ответила лэди.
   – А теперь ничего, поправилась! – императрица похлопала по щеке лэди Рондо.
   – Нишего, слава погу…
   – А вот я, куколка, хвораю. Ведаешь, хвораю. Кранк! – кричала Анна Иоанновна, наклоняясь к розовому небольшому уху лэди.
   Бирон смотрел, улыбаясь. Лэди Рондо покраснела.
   – Понимай. Но ви, фаше величество, ошень карашо смотрит. Ви как только вошел здес…
   – Не «вошел здес», а «вошла суда» – поправила императрица.
   – Вошля суда, – повторила лэди.
   – Вот-вот: «вошла суда»… И отчего это, – не слушая, что дальше будет говорить лэди, обратилась она к герцогу, – все нынче твердят мне одно и одно: поправилась да помолодела? – взглянула она на Бирона. – Мардефельд давеча говорил, теперь она…
   Бирон что-то сказал. Анна Иоанновна не расслышала за пением фрейлин.
   – Девки, перестаньте! – крикнула, оборотясь, императрица. – Ревете, точно коровы. За вами не слыхать. Что ты, герцог, говоришь? – взяла она за локоть Бирона.
   – Оттого, что послушались меня и приняли лекарство, – сказал Бирон.
   – А вот погоди, я еще не такая буду. Мне скоро из Москвы, из Успенского монастыря, привезут деревянного масла, – говорила Анна Иоанновна, уводя Бирона в соседнюю комнату.
   На пороге она обернулась:
   – Девки, пойте! Куку!
   Сашенька снова затянула своим приятным голоском:
 
Я помню, мой милый друг, советы твои:
Тебе не жениться, мне замуж нейти…
 
   Лэди Рондо принялась за работу. Она думала об этом несчастном старике Борухе. Вот уже почти год он сидит в тюрьме по какому-то глупому доносу. Его обманным путем привезли из Смоленска в Москву и в Москве арестовали – боялись, как бы он из Смоленска не убежал. Вместо него все товары закупает какой-то другой подручный Липмана, но резидент Клавдий Рондо немного струхнул: как бы при допросах Борух не выдал их торговых тайн. Пустяки, а все-таки Линдон может отозвать резидента!
   Правда, Липман приложил все усилия в Москве – и Боруха не пытали, но сегодняшнее известие о том, что его перевозят сюда, ухудшило, по мнению лэди Рондо, все дело: здесь не миновать рук начальника Тайной Канцелярии Ушакова.
   Лэди Рондо вышивала и думала об этом.
   Бирон с разрешения Анны Иоанновны один уехал в манеж – императрица сегодня осталась дома. Она сидела в кресле, протянув Юшковой руку. Аннушка стригла ей ногти. Калмычка Буженинова, прозванная так в честь любимого императрицына кушанья, сняв с ног Анны Иоанновны туфли, чесала ей пятки.
   Императрицу всегда окружали какие-то непонятные, простые бабы-приживалки, от которых издалека пахло кислыми щами и редькой. Приживалок было так много, что лэди Рондо не могла всех упомнить.
   На ковре перед креслом забавлялись шуты – Педрилло пиликал на игрушечной скрипке, а всегдашний драчун, граф Апраксин, дрался с князем-квасником Голицыным.
   Лэди Рондо не переносила их грубых шуток, не смотрела на них. Она говорила с самой герцогиней (Бенигна Бирон любила лэди Рондо) и с придворным красавцем и покорителем фрейлинских сердец, обер-гофмаршалом Карлом Левенвольде.
   Императрица прервала Сашеньку и Машеньку, продолжавших все время петь, и крикнула Левенвольде:
   – Граф, послушай! Юшкова тебе загадает загадку! Хочешь?
   – Пусть говорит, – ответил Левенвольде.
   Юшкова закрылась рукой, хохотала, плутовски взглядывая то на Левенвольде, то на императрицу.
   – Да говори, дура, не бойся! – толкала ее в плечо императрица.
   – Какое ремесло все мохом заросло? – выпалила Юшкова.
   Императрица, все ее приживалки и шуты покатывались со смеху, глядя на обер-гофмаршала. Фрейлины, фыркнув, смущенно наклонились над пяльцами.
   Юшкова так быстро сказала, что лэди Рондо не поняла. Она приставала к Левенвольде, который, наморщив лоб, отгадывал загадку, чтобы он перевел, что такое сказала Юшкова, отчего все так смеются.
   – Das ist unm?glich [46], – качал алонжевым париком Левенвольде и, лукаво улыбаясь, поглядывал на белокурую лэди.
   А императрица, колыхаясь от смеха, кричала:
   – Граф, куку! Да ведь это – глаз, глаз! А не то, что ты подумал!
   В общем лэди Рондо провела не без приятности, а главное не без пользы эти три часа. Но последние минуты перед отъездом из дворца были омрачены одним происшествием.
   Фрейлины, Сашенька и Машенька, пели все время почти без перерыва. Иногда только императрица, желая что-либо сказать так, чтобы слышно было в другом конце большой комнаты, на минуту останавливала их. После одной из таких коротких передышек, когда Анна Иоанновна сказала: «Девки, пойте», – у краснощекой Машеньки как-то вырвалось:
   – Мы устали, ваше величество!
   Старшая сестра с ужасом глядела на нее – что такое она говорит.
   – Что? Устала? – вдруг позеленела императрица.
   Она проворно встала с кресла, отшвырнула Буженинову, сидевшую у ее ног, и так, в одних чулках, подошла к оробевшей девушке и закатила ей звонкую пощечину.
   – Устала? Устала? Дрянь! – била она раз за разом.
   – Аннушка! – крикнула она Юшковой: – Отведи эту мерзавку на кухню! Дать ей грязных тряпок да гайдучьих онуч – пусть постирает! Поглядим, устанет тогда, аль нет?
   Сквозь желтизну рябых щек Анны Иоанновны проступил румянец.
   Плачущую Машеньку увели на кухню.
   А сестра, дрожащим от слез голосом, продолжала петь.
   Все шло как-будто бы попрежнему – шуты кувыркались, тузили друг дружку, Буженинова чесала императрицыну пятку, галантный Левенвольде говорил о «Сне в лунную ночь» и о предстоящем концерте придворного капельмейстера Арайи, но у лэди Рондо настроение было испорчено.
   Вышивали после этого недолго: ревнивая императрица, боявшаяся на час отпустить с глаз Бирона, не вытерпела – все-таки полетела сама в манеж.
 
* * *
 
   – А вы напишете мисс Флоре о сегодняшнем случае во дворце? – лукаво посмеиваясь, спросил Клавдий Рондо у своей жены, которая писала очередное послание приятельнице в Лондон.
   Лэди Рондо улыбнулась.
   – Я написала ей об императрице. Вот на-те, прочтите!
   Она подала один из нескольких исписанных голубых листочков.
   – Здесь только первая фраза говорит о другом, но следующие посвящены тому, о ком вы говорите.
   Клавдий Рондо прочел:
 
   «…на улице к вам может подойти грязная баба и попросить у вас копейку на краску для лица: все русские женщины, начиная от простолюдинки и кончая придворными дамами, сильно красятся.
   Сегодня я вновь была у герцогини Бирон и вновь имела счастье говорить с императрицей. Она довольна, когда я стараюсь говорить с ней по-русски и так милостива, что учит меня, когда я выражаюсь худо или затрудняюсь в разговоре. Во время ее присутствия у герцогини Бирон было несколько дам и один придворный кавалер, которые вели самый обыкновенный разговор. Императрица принимала в нем участие, как равная, сохраняя однако свое достоинство, но таким образом, что при этом не чувствуется никакого стеснения. Она обнаруживает врожденный страх ко всему, что имеет оттенок жестокости; сердце ее одарено такими хорошими качествами, каких мне никогда не удавалось видеть у кого бы то ни было…»
 
   Клавдий Рондо вернул жене голубой листок.
   – Правильно, дитя мое, – сказал он вполголоса. – Иначе нельзя писать: прежде чем письмо покинет Питербурх, его прочтет господин Ушаков.
   Лэди Рондо сделала движение.
   – Простите, я не совсем точно выразился: его переведут Андрею Ивановичу Ушакову.

II

   Возницын уже около года сидел в Синодальной Канцелярии, а дело никак не подвигалось. За все время его только раз допрашивали и то на второй день заключения. Допрашивал сам секретарь Синодального Казенного Приказа, лысый Протопопов. Он спрашивал, зачем Возницын езживал с Борухом Глебовым за рубеж и зачем, оставив православную веру, перешел в иудейский закон.
   Возницын отвечал, что веры он не менял. Но сказать, что за рубежом не был ни разу – боялся: тогда начнут выпытывать, а зачем жил в Смоленске? Он не знал еще, успел ли Афонька предупредить в Путятине или нет, и боялся как-либо навести на след Софьи. Возницын солгал, что ездил за рубеж. Он назвал все местечки, которые помнил по ту сторону рубежа – Дубровну, Ляды.
   У секретаря после этого признания Возницына заблестели глаза.
   – Пиши, пиши! – погонял он белобрысого канцеляриста Морсочникова.
   – А по какому делу езживал за рубеж? – спросил он.
   – Лечиться. Слыхал я, что в Польше есть весьма искусные лекари.
   – А чем же ты болен?
   – Бывает у меня болезнь на подобие великого беспамятства и обморока, – бросил вперед на всякий случай Возницын.
   Он не забывал того, что исключен из армии за «несовершенным в уме состоянии».
   Возницын с неделю провалялся в колодницкой избе, извелся, обовшивел, немытый и нечесанный. Единственным утешением было то, что в «бедности» его не забывал верный друг Афонька. (должно быть «Андрюша» – прим. Marina_Ch) Он приносил Возницыну поесть и не переставал уговаривать бежать. Устроить побег из колодницкой избы было довольно легко.
   Возницын упорно стоял на своем: «Мне бежать нечего, я ни в чем не виновен».
   Через неделю Возницына перевели из колодницкой избы в чулан при самой Канцелярии и заковали в ножные железа. Он сидел в чулане один-одинешенек. Здесь было не так грязно, как в колодницкой избе. Но бежать отсюда было труднее: в дверях день и ночь стоял на карауле солдат.
   От солдата Возницын осторожно выведал, что кроме него в отдельном чулане содержится еще один колодник, какой-то старик нерусской нации. Сомнений не было – это Борух.
   На душе у Возницына отлегло: значит, Афонька успел предупредить Софью.
   Затем, через месяц, уже летом, солдат как-то сказал, что привезли еще одного колодника, дворового человека. Из описаний солдата Возницын понял: наконец взяли-таки и Афоньку. Но и это не встревожило Возницына – он ждал ареста Афоньки: ведь, Алена так не любила его денщика!
   Возницын был вполне уверен в том, что все его дело кончится благополучно. Он жалел лишь об одном – зря уходит время! Жалел, что где-то, на чужой стороне, тоскует бедная Софья.
   Он целые дни лежал на своей соломе, глядя в потолок. Думал о Софье, вспоминал все их знакомство, всю любовь с самого начала. Представлял, что в это время делает предприимчивая тетушка Помаскина.
   Дни, в начале тянувшиеся так медленно, теперь летели незаметно, похожие один на другой.
   Прошла зима. В маленькое, еще слюдяное оконце чулана все чаще и чаще заглядывало солнце. За окном сразу стало шумнее – шла весна.
   Возницын оброс жиденькой, нелепой бороденкой, посерел от целодневного сидения в чулане.
   Однажды в чулан вошел белобрысый, гнусавый Морсочников с каким-то сержантом Семеновского полка. Сержант глядел исподлобья, волком.
   – Собирайся, поедешь в Питербурх! – прогнусавил с порога Морсочников.
   Сборы у Возницына были недолгие – поднял с полу лежавший в изголовьи старый полушубок, взял измятую, вывалянную в соломе и пыли епанчу и, гремя кандалами, пошел из чулана.
   От света и весеннего воздуха сжало виски, сладко закружилась голова, как тогда в Никольском, когда он впервые вышел после горячки на крыльцо. Возницын ухватился за дверной косяк и стоял.
   – Ступай, ступай, неколи тут мешкать! – толкнул его сзади сержант.
   На дворе ждали четыре ямские подводы и при них крепкий караул – четыре солдата того же Семеновского полка.
   Возницыну велели сесть в первую подводу и не оборачиваться. Ему и так не хотелось ни на что смотреть, кроме весеннего чистого неба. Он жмурился от солнца, улыбался свету и теплу. Да и чего оборачиваться! Легко было догадаться: сейчас выведут Боруха и Афоньку.
   Сзади послышались шаги – сержант вывел еще кого-то. Колодник шел тихо, не гремел кандалами.
   – Куды садиться? – спросил знакомый борухов голос.
   В нем не было всегдашнего спокойствия и медлительности. Голос был торопливый, испуганный и какой-то надтреснутый.
   Через минуту раздался другой – звонкий, бодрый:
   – Эй, зипун, седелка у коня съехала! Аль не видишь?
   – Садись, садись, не разговаривай! – крикнул сержант.
   Возницын улыбнулся: Афоньку всюду, даже в «бедности» узнаешь!
   Угрюмый сержант сел рядом с Возницыным. К подводе подошел сам лысый секретарь Протопопов.
   – Не забудь же заехать в Тайную Канцелярию – там ждут!
   – Помню, – сумрачно ответил сержант.
   Подводы тронулись.
   Возницын ехал с непокрытой, взлохмаченной головой. О треуголке, его, отнятой у него, перед тем как вести в колодницкую избу, все забыли. Возницын и сам вспомнил о ней только тогда, когда уже выехали со двора. Пожалуй, так, с непокрытой головой, ему было лучше – весенний ветерок приятно обвевал голову.
   Когда они подъехали ко двору, где помещалась Тайная Канцелярия, их ждала целая вереница телег. Возницын насчитал восемь подвод. Подводы были пусты – на одной лежало что-то завернутое в ряднину, на передней телеге сидела румяная, чернобровая баба в нагольном распахнутом тулупе. Тут же стояло трое солдат, видимо сопровождавших эти подводы.
   – Кривошеин! – крикнул сержант. – Кормовые и прогонные получил?
   – Нет еще, – отозвался один из солдат, балагуривших с чернобровой бабой.
   – Дурак! – со злости бросил сержант.
   Он вылез из телеги и пошел к дому.
   Когда сержант ушел, ямщик обернулся к Возницыну и, показывая кнутовищем на восемь телег, стоявших впереди, сказал недовольно:
   – Вот гляди: почитай, порожнем едут! А тут по-трое на телегу насажали!
   – А кого они везут? – спросил Возницын.
   – Везут во дворец царице – гусли, бабу каку-то посадскую – язычливая, трещит без умолку ровно сорока, да вон у Прохора на возу сидит солдат, держит в руке бутыль. В той бутыли налито с чарку, не больше, деревянного масла.
   – А это зачем? – удивился Возницын.
   – Сказывают, царице на лекарство. Из Успенского монастыря, что в Ново-Александровой слободе, взято из лампадки, которая горит денно и нощно над гробом инокини-царевны. Какая ж это кладь? У них на восемь подвод – шесть человек, а у нас на четыре – одиннадцать седоков! Разве ж это по совести?
   Угрюмый сержант вышел на крыльцо.
   – Кривошеин, трогай, поехали! – крикнул он.
   Весь длинный обоз с гуслями, бутылкой целебного деревянного масла, говорливой сорокалетней бабой и несчастными колодниками тронулся с места.
   Проезжая мимо дома Тайной Канцелярии, Возницын глянул на окна. В одном из них на Возницына смотрело востроносое, без подбородка, курье личико князя Масальского. Встретившись глазами с Возницыным, он шарахнулся от окна вглубь комнаты.
   Возницын презрительно отвернулся.

III

   Солдаты, сидевшие на лавке по обеим сторонам Возницына, вскочили.
   – Идет! – испуганно шепнул один из них, поправляя багинет. – Вставай!
   Возницын поднялся, бренча ножными железами.
   Будучи кавалергардом, Возницын не раз видал во дворце страшного начальника Тайной Канцелярии, при одном упоминании имени которого трепетала вся Россия. И теперь он издалека узнал эту высокую, поджарую фигуру, это длинное, лошадиное лицо с прямым, толстым носом и широким, всегда плотно сжатым ртом.
   Несмотря на свои шестьдесят восемь лет, Ушаков шел ровной походкой старого, вымуштрованного военного служаки. Рядом с ним, развевая просторные полы черной рясы, шагал русобородый, средних лет, монах. Лицо у него было курносое, мясистое, бабье; из-под высокого клобука смешно глядели маленькие, хитрые глазки.
   Они прошли, даже не взглянув на Возницына и солдат. Монах что-то рассказывал Ушакову.
   Возницын хотел было снова сесть на лавку, но из передней светлицы, у двери которой они сидели, высунулась чья-то голова.
   – Ведите колодника!
   Возницын пошел к двери.
   В небольшой сводчатой светлице было два канцеляриста. Один стоял у стола, что-то поспешно разыскивая в бумагах, второй – сидел и чинил перья.
   – Это кто? Архимандрит Никодим Новоспасский из Москвы? – вполголоса спросил тот, который чинил перья.
   – Нет, это соловецкий Варсонофий, – ответил другой и, захватив кипу бумаг, обернулся к солдатам, стоявшим с Возницыным у порога.
   – Пойдем! – кивнул он, открывая дверь в соседнюю светлицу.
   Возницын вошел вслед за ним.
   Эта светлица была несколько просторнее передней, но также в одно окно. Стол, покрытый красным сукном, и стулья для судей и писцов, стояли у самого окна. Большая часть светлицы была отведена хозяйству заплечного мастера.
   Сердце упало у Возницына, когда он увидел дыбу, веревки и в старых кровавых пятнах бревно.
   Молодой миловидный мужик, стриженный в скобку, в кумачовой рубахе, стоял у печки.
   Возницын перевел глаза на сидевших за столом. Курносый архимандрит пристально смотрел на него. Ушаков, скривившись, чесал пальцем голову, приподняв неряшливо вычесанный парик. Будто не смотрел на Возницына, но чувствовалось – осматривает его не хуже архимандрита.
   Возницын стоял, облизывая пересыхающие губы. Колени подгибались, дрожали.
   – Один можешь итти! – сказал Ушаков, кивнув солдатам.
   Солдат, ближе стоявший к двери, вышел из светлицы.
   – Ну что, ваше преподобие, начнем, благословясь? – обратился к архимандриту начальник Тайной Канцелярии.
 
* * *
 
   Пот градом катился с Возницына. Уже четыре часа подряд его допрашивали вдвоем – начальник Тайной Канцелярии, генерал Ушаков и член Святейшего Синода, архимандрит Соловецкого монастыря Варсонофий. Допрашивали хотя и «под лишением живота», но пока-что все-таки без «пристрастия».
   Возницын слышал, как палач, сидевший сзади него на лавке, потихоньку зевал в кулак от безделья.
   Возницын стоял на том показании, которое он дал в Москве при первом допросе: в иудейский закон не переходил, а за рубеж ездил для лечения от болезни. Он старался ни одним словом не выдать себя – что сидел в Смоленске только ради Софьи. Он не знал, где Софья и что с ней.
   Возницын содрогался при одной мысли о том, что и Софья могла бы очутиться в этой ужасной светлице, в которой каждый шаг полит слезами и кровью.
   Сначала для допроса вызвали свидетелей – Алену, тетушку Помаскину и содержащегося под караулом Афоньку.
   Афонька и тетушка Анна Евстафьевна в одно слово говорили о том, что Возницын был не в полном уме. Словоохотливый Афонька, очутившись в Тайной Канцелярии, хотя и попридержал маленько свой язык, но все-таки не забыл рассказать о том, как барин чуть не заколол клинком Галатьянова, повторил все то, что рассказывал тогда майору.
   Помаскина же утверждала, что у Возницыных изумление в роду.
   Совсем иное говорила Алена.
   Когда она вошла в светлицу, Возницын отвернулся – он без отвращения не мог ее видеть. Алена, смущенная и испуганная, стояла перед судом. Краска заливала все ее лицо и шею. Руки тряслись и голос дрожал, но был полон злости.
   Во всех ответах на вопросы, которые задавали ей Ушаков и архимандрит, Алена топила мужа. Она клялась, что Возницын давно потерял крест.
   – Еще когда в горячке лежал, я увидала: не носит креста! К иконам непочтителен был! Сымал свою икону Александра Свирского, рядом стоял на божнице мой образ Константина и Елены, – так он нарочно сбросил его на землю!
   – Лжешь! – крикнул, не сдержавшись, Возницын.
   Ушаков только опустил углы рта и покосился на Возницына.
   Возницын умолк.
   Алена продолжала наговаривать на мужа. Она клялась, что никогда не видала его в беспамятстве.
   – Ево родная сестрица, Матрена, вдова адмирала Синявина, обнесла безумством и пьянством. Оболгала напрасно. Хочет через то меня разорить.
   Возницын видел – эта статья была Алене во всем деле горше всего.
   Наконец ввели «совратителя», Боруха Лейбова. Его густая широкая борода была белее снега. Большие уши оттопырились еще больше. Бескровные губы что-то шептали. Борух шел свободно – он был без кандалов. Куда девалась его размеренная, неторопливая речь! Борух говорил дрожащим, испуганным голосом, говорил быстро, брызгаясь слюной и жестикулируя, мешал русские и польские слова.
   Возницын больше всего боялся Боруха: а вдруг старик помянет Софью! Но, видимо, о Софье Борух сейчас не думал. Его спрашивали о другом: как он познакомился с Возницыным, о чем говорил с ним, не совращал ли его в иудейство?
   Борух клялся в своей невиновности.
   – В наш закон его никто не принял бы. У нас заборонено принимать. И как пан Возницын мог бы стать иудеем? Ему надо же было бы ведать все наши шестьсот тринадцать законов! Их треба было б выучить на память!
   – А где напечатаны эти шестьсот тринадцать законов? – спросил Ушаков.
   – В Библии, – ответил архимандрит.
   – Какое там, в Библии! – обозлился Борух. – Совсем не в Библии! Напечатаны оны в еврейской книге «Махзор», по которой мы молимся в нашу пасху и зеленые свята, по-вашему – в неделю Пятидесятницы. И каб выучил шестьсот тринадцать законов, все равно ни в Польше, ни в Литве принять в наш закон не то что Возницына – никого не могут! – горячился Борух.
   – А где могут? – спросили одновременно и Ушаков и архимандрит.
   – Только в Амстердаме.
   – Почему?
   – Так постановлено от наших статутов.
   – Ты по-еврейски читать умеешь? – спросил у Возницына архимандрит, когда Боруха увели.
   – Весьма мало. Только литеры, а не слоги.
   – У кого учился литерам?
   – В малолетстве еще, учась у иноземца Густава Габе, который содержал у иноземца ж, купца Франца Гиза, школу немецкую и латинскую.
   Архимандрит переглянулся с Ушаковым, но ничего не сказал: немцы до сих пор были в чести.
   – Так. По-еврейски в малолетстве учился читать – и то не забыл! Морскую же науку восемь лет долбил и уже в зрелых летах, а в службе ее императорского величества оказался несведом? Это почему ж?
   Широкий рот Ушакова расползся в ехидную усмешку.
   – У меня болезнь наподобие беспамятства… – начал Возницын.
   – Слышали! – махнул рукой Ушаков. – Жена-то что говорит про твое беспамятство?
   – А надпись кто здесь на «Следованной Псалтыри» учинил? – схватил со стола книгу архимандрит:
 
   «Кто праздников господских разбирает, тот часто гуляет»
 
   – прочел он.
   – Кто это писал?
   – Я, – потупился Возницын. – Будучи еще в несовершенных летах, в Морской Академии.
   – У тебя все в несовершенных летах! – кричал архимандрит.
   – Погоди, ваше преподобие, – спокойно удерживал его Ушаков. – Так, говоришь, в несовершенных летах? – усмехался он. – Ну, а крест как утерял, почему ж не купил новый? То, ведь, в прошлом годе было? А?
   – Не успел купить. От своей простоты и неразумения… – отвечал Возницын.
   – А из Псалтыри кто листы вырвал? Вот погляди! – не оставляя книги, продолжал архимандрит.
   – Я не рвал листов. Такую купил в рядах…
   – Врешь, врешь, бесов сын! – кричал архимандрит. – С нехристем спознался, совесть потерял! Почему он тебе так дорог оказался, жид этот, а? Почему не гнушался с ним ясти и пити?
   – Потому, что у пророка Захарии в осьмой главе сказано… – начал было Возницын.
   – Знаем без тебя, что там сказано! Нас не учи! – ударил по столу ладонью архимандрит. – Коли так во священном писании сведом, был бы попом!
   – Ваше преподобие, – сказал, слегка улыбаясь, Ушаков. – Мы достаточно поработали, не грех и пообедать. Пойдемте!
   Ушаков поднялся.