А он полетел в конскую школу, в манеж, оставил ее. Ему-то что, мужчине? Одногодка, а еще молод, красив! Поглядывает на молодых фрейлин, на Елисавету, лупоглазую дуру, на племянницу, принцессу Анну Леопольдовну, которая ходит в одной нижней юбке, как блажная.
   Стало жаль себя. Заплакала. Слезы текли по рябым, смуглым щекам. И даже слезы текли не так, как бывало смолоду – быстрым ручьем, а медленно, застаиваясь в морщинах.
   Со злости разорвала исплаканный батистовый платок. С кровати на пол грузно шлепнулся неуклюжий кардинал Бароний в переплете из телячьей кожи с позолоченными застежками, огромный, точно Псалтырь или Минея.
   Из-за двери на стук испуганно выглянуло уродливое лицо Бужениновой, но тотчас же юркнуло обратно – императрица сегодня гнала всех от себя: пнула больной ногой любимую суку «Цытринку» и стукнула по затылку шута Балакирева.
   Во дворце с позавчерашнего дня пошли нелады. С утра было все благополучно. Императрица стреляла из окна по голубям. После обеда играла с шутами в карты, и хитрый Педрилло выиграл у нее в фараон больше двухсот рублей. Потом забавлялась с детьми – Петрушей и Карлушей Биронами: играла в мяч. И тут-то нагрянула беда.
   Десятилетний Карлуша вдруг почувствовал себя плохо – у него сильно разболелся живот. Веселье разом прекратилось. Тотчас же были призваны все мунд-кохи [48], кофишенк, который ведал сахаром, шоколадом и конфетами, и конфетный мастер Жулан.
   Императрица сама расспрашивала, проверила, из чего был сделан обед – от щавеля до шалея, [49] не обкормили ль Карлушу сластями – любимым карлушиным имбирем в патоке, мармеладом из слив или чем-нибудь еще.
   Испуганный кофишенк стоял на коленях – клялся, что ничего не отпускал лишнего.
   Анна Иоанновна свирепела с каждой минутой: она не могла дознаться у этих олухов, кто ж виноват в болезни ее любимца.
   Взяли к ответу четырнадцатилетнего брата Петрушу. Петруша смотрел волком и твердил, надув губы:
   – Не знаю!
   И когда уже всех мунд-кохов, кофишенка, конфетного мастера Жулана и гувернера мальчиков, немца Шварца императрица хотела отправить к Ушакову, двенадцатилетняя горбатая Гедвига Бирон, умная и не по летам рассудительная девочка, подошла к Анне Иоанновне и сказала:
   – Тетя, Карлуша объелся в оранжерее малиной. Он, – указала Гедвига на Шварца, – не велел Карлуше есть больше, а Карлуша не слушался, показывал язык и все ел.
   – Андрея Ивановича суда! – зарычала императрица.
   Через минуту пред ней предстал начальник страшной Тайной Канцелярии.
   – Взять этого остолопа! – кричала она, указывая на побелевшего, трясущегося гувернера. – Высечь розгами! В смирительный дом его!
   Шварц кинулся было к ногам императрицы, но Ушаков схватил его за шиворот и легко выволок за дверь, даром что смолоду в новгородской вотчине, шутя, перенашивал девок через лужи, когда ходили по грибы.
   Но тут вмешался сам герцог Бирон. Он был недоволен таким оборотом дела: обижали немца. Он велел отпустить Шварца, выдать ему тысячу рублей и немедля выслать за рубеж, во-свояси.
   Между Анной Иоанновной и Бироном пробежала черная кошка.
   Этот холодок продержался весь вчерашний день. Никто из них – ни Анна Иоанновна, ни Бирон – не хотел первым итти на примирение.
   А Карлуша сегодня уже был здоров. Он шалил попрежнему. За обедом нарочно облил мозельвейном новый, попугайного цвета, кафтан у Куракина, сорвал парик с Ушакова, плевал на фрейлинские белые фонтанжи. [50] А после обеда забавлялся в большом дворцовом зале тем, что наступал фрейлинам на шелепы и стегал ивовым прутом по ногам приглашенных ко двору сановников.
   Некоторые из более молодых и ловких, как например обер-гофмаршал Левенвольде, легко подпрыгивали, избегая удара. Но тем, кто был постарше и потучнее, как генерал-аншеф князь Барятинский, увернуться не удавалось: ивовый прут больно стегал по икрам в шелковых чулках.
   Анна Иоанновна, глядя на эти карлушины проделки, смеялась от души и говорила всем:
   – Глядите, князь Барятинский на правеже стоит! Куку!
   Бирон сегодня смотрел немного ласковее, но все еще продолжал дуться за этого проклятого Шварца, которого уже и след простыл.
   И вот это больше огорчало императрицу, чем опухшие ноги и боль в пояснице – к ним Анна Иоанновна давно привыкла. С хворью, видно, ничего не поделаешь. А он, любимый, дорогой, так жестоко, немилосердно поступает!
   Слезы снова потекли из глаз. Захлюпало в носу. Платок был изорван. Анна Иоанновна высморкалась в подол шелкового шлафрока и сидела, задумавшись.
   Ее здоровье сегодня вовсе не было хуже, чем вчера или позавчера, но сегодня она нарочно не пошла никуда из опочивальни. Хотелось посмотреть: кто первый придет мириться? И будет ли беспокоиться Иоганн, что она в такой чудный день лежит в комнате? Она сидела и все время прислушивалась: не идет ли?
   Но Бирон не шел.
   Анна Иоанновна волновалась. Ей не терпелось. Она уже хотела сама первая пойти на примирение – послать Юшкову за ним в манеж, как услыхала в саду знакомый, гордый голос: Бирон спрашивал у кого-то из слуг о здоровье императрицы. От радости захватило дух: идет, беспокоится, любит!
   Она приложила руки к широкой груди – сердце колотилось так сильно, точно готовилось вырваться наружу сквозь всю толщу жира.
   Анна Иоанновна не придумала еще, как держать себя, когда он придет, с каким выражением лица встретить его, а он уже входил в опочивальню, высоко подняв голову, глядя как орел.
   Она не сдержалась – улыбнулась.
   – Ну что, Аннушка? Что, милая? Нездоровится? – участливо спросил он, делая вид, как будто размолвки не было.
   Бирон подошел к кровати, сел и поцеловал Айну Иоанновну в ее карие глаза.
   – Нехороший! Злой! Ты меня не любишь! Оставил одну! – лепетала она как обиженная девочка.
   – Ты же ушла из зала, не сказав мне ни слова! Я ждал тебя все время в манеже. Думал, что ты приедешь. А ты гневаешься по пустякам, капризничаешь, – говорил он, обнимая ее тучные плечи.
   – Как же мне каприжесной или упрямой не быть, коли мои родители обои были каприжесные? А ты что там делал? – перевела она разговор, давай понять, что мир восстановлен.
   – Смотрел с обер-берейтером новые персидские седла и ковку лошадей. Подлецы заковали на левую переднюю «Фаворита»! А ты занималась здесь делами? – спросил он, указывая на сброшенный на пол том «деяний» кардинала Барония и какой-то лист бумаги.
   – Ушаков принес доклад Сената по делу Возницына.
   – Что, господа Сенат уже подписали сентенцию? – спросил Бирон.
   – Нет. Юстиц-коллегия не составила сентенции. Говорит, что Возницын пытан, а Борух – нет. Надо им розыскать. Прочти-ка!
   Бирон нагнулся и поднял бумагу. Он давно догадался, что это и есть тот доклад Сената, о котором ему только что рассказал Липман и ради которого он примчался из манежа во дворец.
   Бирон быстро пробежал доклад. В нем было слово в слово то, что и в липманской копии.
   – Значит, будут пытать старика! А зачем? Разве дело и без этого не ясно? – недовольно спросил Бирон.
   Анна Иоанновна испугалась: эта дрянная бумажонка из Сената чем-то неприятна ему!
   – А как же? – робко сказала она. – Сенат прав. Борух может назвать еще кого-либо.
   – Я скажу, кого он при первом же розыске назовет: своего хозяина, обер-гоф-фактора Липмана, – загнул он один палец, собираясь считать дальше.
   – Да полно тебе! – остановила его Анна Иоанновна.
   Она поняла: Иоганн недоволен тем, что этот старый еврей под нестерпимой пыткой расскажет про торговые дела герцога. И подьячие Тайной Канцелярии будут трепать высокое герцогское имя.
   Бирон встал и заходил по комнате.
   – Я не знаю все-таки, кто кому повинуется: императрица Сенату или Сенат императрице? – уколол ее в самое больное место Бирон.
   – Ну что ты, Иоганчик, пристал ко мне с этим жидом? Да делай, как знаешь!
   – Я знаю одно: оба виноваты. Пусть Сенат укажет, какое наказание они заслужили, ты подпишешь – и все! О чем тут еще думать?
   – Вот так и делай!
   Бирон позвонил. В дверях показалась голова Юшковой.
   – Генерала Ушакова! – приказал Бирон.
   Через минуту торопливыми шагами в опочивальню вошел запыхавшийся начальник Тайной Канцелярии. Его лошадиное лицо выражало подобострастие.
   Бирон стоял у окна в позе скучающего, непричастного к разговору человека. Легонько подсвистывал канарейкам, дразнил их. Самец, распустив крылышки, мчался из дальнего угла клетки драться с герцогским пальцем, постукивавшим по звонким прутикам.
   Анна Иоанновна, свесив с постели толстые ноги, повязывала голову платком.
   – Андрей Иванович! Чего там Сенат мудрит? Надобно поскорее кончить дело этого богоотступника! Нечего пытать старика: понесет со страху околесицу, оговорит и правого и виноватого! Он какой казни достоин, жид этот?
   – По уложению, по пункту 24 статьи 23, должен быть сожжен.
   – А Возницын?
   – Отослан к духовной власти для указу по правилам святых отец.
   – Куку! Вот так так! – рассмеялась императрица. – Обои грешили, а отвечать по-разному. Одного – спалить, а другого – в монастырь. Знаю я этих отцов – вино по кельям хлещут да разными непотребствами занимаются! Императрице присягать – и то не спешили, а они с колодниками разберутся! И это Возницын, который от нашей службы ушел, не хотел нам служить, изумленным прикинулся! А вот я его в ум приведу: сжечь их обоих да и все тут! – гневно сказала Анна Иоанновна, сползая с постели на ковер.
   – Слушаю, ваше величество! – отвечал Ушаков, отступая к двери.
   Анна Иоанновна остановила его:
   – Андрей Иванович, погоди! Только пока мы в городе, пусть еще поживут. При мне ничего не надо с ними делать, – сморщилась брезгливо она. – А вот мы через недельку уедем в Петергоф, – тогда!
   – Слушаю-с!
   Ушаков скрылся за дверью. Бирон пошел навстречу Анне Иоанновне.
   – Аннушка! – умильно глядя на нее, сказал Бирон. – Поедем кататься на Неву – будет чудный вечер! Хорошо? – спросил он, обнимая Анну Иоанновну.
   – Куку! – радостно отвечала императрица, протягивая ему свои бледные, бескровные губы.
   …Обер-гоф-фактор Липман ужинал в веселом расположении духа – все уладилось, как нельзя лучше.
   Рядом с тарелкой лежала на столе копия сегодняшней императрицыной резолюции на доклад Сената. В ней говорилось:
 
   «Хотя он Борох и подлежит розыску, но чтоб из переменных речей, что-либо может последовать от нестерпимости жестоких розысков, не произошло в том Возницыне деле дальнаго продолжения, и чтоб учинить об нем решение, чему он за оное его Возницына превращение, по правам достоин, не розыскивая им Борохом».
 
   Пытать несчастного старика не будут. Он теперь ничего не расскажет ни о герцоге, ни о Липмане. Все останется втайне. Пусть кое-кто не радуется заранее, что доставит неприятность обер-гоф-фактору!
   О том же, какое наказание назначит Сенат, Липман не раздумывал. Что бы ни постановили, Борух все равно уже был навсегда потерян для коммерции!
   И обер-гоф-фактор Липман, облизывая пальцы, с удовольствием ел фаршированную щуку.

IV

   Хозяина не было дома – он уехал вчера, еще до «шабеса», вместе с герцогом, императрицей и всем двором в Петергоф. Авраам остался один.
   Он только что окончил утренние молитвы, когда прибежал встревоженный, бледный Вульф – на нем лица не было.
   Вульф жил на Васильевском острову – поближе к портовой таможне. И, несмотря на то что ему пришлось бежать с Васильевского на Адмиралтейский остров, он выбежал в том виде, как ходил дома – в туфлях на босу ногу, в длиннополом парусиновом кафтане, подпоясанном полотенцем и с полосатым талесом на плечах.
   – Реб Исаак дома? – закричал он, вбегая.
   И, не дождавшись ответа, сам кинулся в дальние покои.
   – Постой! Куда ты бежишь? Там никого нет! – тенорком кричал толстый Авраам, спеша за ним вдогонку.
   Вульф уже стоял посреди роскошного обер-гоф-факторского кабинета, растерянно озираясь кругом.
   – А где же Липман? – удивился он.
   – Вчера уехал с царицей в Петергоф.
   – Ой, мошенник! Ой, обманщик! Ратуйте! – завопил Вульф и плюхнулся на первое попавшееся кресло, до которого раньше не смел бы даже дотронуться.
   Он сжал голову ладонями, точно закрывал уши от какого-то невероятного шума, и качался из стороны в сторону, как в синагоге.
   «Он сошел с ума!» – подумал толстый Авраам, со страхом глядя на Вульфа. – Скажи, что случилось?
   – Отца… сегодня… сейчас… ой, боже мой! – рвал на себе полосатый талес, рвал волосы и плакал навзрыд, словно малый ребенок, этот крепкий, тридцатипятилетний мужчина.
   – Кто тебе сказал?
   – Сенатский канцелярист Хрущ. Он знал, этот розовый митавский кабан! Он еще вчера знал и не предупредил меня! – в отчаянии заламывал руки Вульф. – Он нарочно сбежал вместе с той проклятой толстой стервой в Петергоф, чтоб я не мог плюнуть ему в глаза!
   – Ша, тихо! Что ты говоришь! – в испуге замахал на него Авраам и, оглядываясь на окна, попятился из кабинета. Столовые английские часы пробили восемь.
   – Я опоздал увидеть его в последний раз! – истошно закричал Вульф и кинулся из роскошных липманских покоев.
   – Вульф, погоди! И я с тобой! – забыв о субботе, о доме, обо всем, бежал сзади за ним толстый Авраам, шлепая спадающими с ног туфлями.
 
* * *
 
   Возницын шел рядом с Борухом.
   Борух в тюрьме сгорбился, высох и как-то сразу весь побелел: волосы, широкая борода – все стало белым. И в лице не было ни кровинки. Когда-то живые, умные глаза потухли, смотрели дико: в них застыл ужас. Слезы неудержимо катились по щекам. Губы не переставали шептать молитву.
   Как только вышли из сенатской колодницкой, он, всегда такой медлительный, заспешил, заторопился. Голова, плечи, грудь рвались вперед, а ноги не поспевали за ними – еле волочились сзади. Он шел, спотыкаясь, чуть не падая.
   – Борух Лейбович, не торопитесь! – удерживал его Возницын.
   Но Борух ничего не слышал.
   Возницын шел как всегда, – чуть покачивая из стороны в сторону головой, точно она у него была тяжелее всего остального длинного туловища.
   Вчера к нему в камеру пришел один из сенатских секретарей и прочитал утвержденный царицей приговор Сената, в котором говорилось:
 
   «По силе государственных прав обоих казнить смертию сжечь, чтоб другие смотря на то невежды и богопротивники от христианского закона отступать не могли и таковые прелестники как и оный жид Борох из христианского закона прельщать и в свои законы превращать не дерзали».
 
   Возницын принял этот приговор спокойно. Он слушал эти страшные слова так, как будто они относились к кому-то постороннему. Не верилось. Казалось невероятным, как это его, ни в чем не повинного, казнят, сожгут?
   Недаром же их перевели из Тайной Канцелярии в Сенат. Значит, дело уж не такое важное! Ну, может быть, сошлют, вырвут ноздри – но казнить, жечь не за что!
   Первый час после объявления приговора он был в каком-то возбуждении. Мысль о смерти не укладывалась в его мозгу, все противилось ей.
   Потом пришел какой-то морской поп исповедывать.
   И это еще не поколебало Возницына: он понял, что попа, да еще служившего во флоте, подослали нарочно, чтобы выведать истину. Он отвечал то же, что и на допросе: в иудейство не переходил, ни в чем не виновен.
   Но все-таки после ухода попа недавняя уверенность в том, что все обойдется, как-то поколебалась. Мысль о смерти стала убедительнее, ближе.
   Он в волнении заходил по комнате, не замечая того, что с каждым поворотом ускоряет шаги и уже почти бегает из угла в угол.
   Неужели он не увидит больше ни Софьи, ни милой тетушки Анны Евстафьевны, ни Андрюши, ни Фарварсона, никого? Не увидит Никольского, первого снега, золотой, колосящейся ржи, кудрявых апрельских березок, осенней паутинки, летающей в ясных просторах? Не увидит своих любимых книг?
   Он перебирал в памяти самое дорогое.
   Ужас охватил его. Возницын кинулся на тощий тюфяк и впился пальцами в сильно поредевшие и поседевшие волосы.
   – Нет, это обман! Этого не будет! Завтра приведут, прочитают приговор, поставят в сруб, а потом прискачет кто-то с императрицыным указом… И все будет хорошо!
   И Возницын ясно представил себе, как он выйдет из сруба, как поедет на ямских подводах куда-нибудь в далекую ссылку…
   Мрачные мысли отступили прочь.
   Но не надолго.
   Так целую ночь в нем боролись надежда и отчаяние, тоска и радость.
   Сна не было – уснуть не мог.
   Под самое утро, когда приступ смертной тоски был наиболее сильным, он звал Софью, звал жизнь, молился и плакал втихомолку, уткнувшись головой в грязный тюфяк, чтоб не слышал часовой. И все-таки, измученный, усталый, уснул…
   Он спал крепким, без сновидений, сном до того момента, как в комнату вошел капрал сенатской роты, чтобы вести его на казнь.
   Возницын вскочил. Голова была совершенно ясна. Он бодро вышел из колодницкой и пошел, поддерживая своего слабевшего товарища.
   Внешне Возницын казался спокойным, но внутри у него все ныло.
   Сегодня он почему-то был вполне уверен в том, что императрица их помилует, что все это делается лишь для устрашения.
   Он шел, с любопытством глядя по сторонам.
   Прошли по мосту через Неву, прошли мимо Исаакия далматского. Вышли на Большую Перспективную.
   Возницын не узнавал привычного Питербурха. Справа от Большой Перспективной дороги, где были дома, тянулись унылые следы пожарищ. На пепелищах кое-где торчали одни почерневшие трубы, уже заросшие бурьяном и крапивой, валялись обгорелые остатки бревен. Вдали, у Глухого протока чернели шалаши и землянки погорельцев – работного люда.
   Он едва узнал то место, где когда-то были расположены Переведенские слободы, где стоял домик столяра Парфена.
   Все сгорело.
   Возницын и Борух шли, окруженные двенадцатью солдатами сенатской роты. Убогий поп в вырыжевших худых сапогах и куцом заплатанном подряснике шел впереди с крестом.
   Встречные крестились, бабы останавливались, соболезнующе качая головой. Но это шествие никого особенно не удивляло и не занимало: казни были обычным делом, особенно после прошлогодних пожаров, когда не раз казнили поджигателей.
   И лишь несколько мальчишек бежало сбоку за ними.
   На углу Большой Перспективной и Новой Перспективной показался деревянный Гостиный двор. Капрал повернул на Новую Перспективную.
   На полянке между Гостиным двором и Морским рынком стояла кучка народа и белелись два новеньких сруба, со всех сторон обложенных хворостом и прошлогодней, почерневшей соломой.
   – Вот оно! – подумал Возницын, и холодок прошел по телу, застучали зубы, как-то подогнулись в коленях ноги.
   Он внимательно разглядывал кучку людей, стоявших у срубов. Тут, видимо, были плотники, кончившие приготовления для казни, стояло два-три моряка, мужик, несколько баб.
   Здесь же Возницын различил человека в коричневом кафтане и треуголке.
   – Он! – с радостью подумал Возницын. – Пришел заранее, чтоб не опоздать! Он прочтет!
   И тепло разлилось по всему телу.
   Возницын с поднятой головой смело подошел к срубам.
   Солдаты оцепили место казни, человек в треуголке развернул бумагу и стал читать знакомый Возницыну приговор.
   У Боруха подкашивались ноги. Он шатался как пьяный.
   А Возницын смотрел то на безоблачное, синее июльское небо («День будет жаркий», – подумал он), то на далекую рощицу, на лари морского рынка и на людей, жадно смотревших сквозь редкую цепочку солдат на преступников.
   И тут-то он увидел гречанку Зою.
   Она стояла в нескольких шагах от него и удивленно и оторопело глядела на него и на Боруха из-за солдатского плеча. Зоя, видимо, только что подошла – в руке у нее была корзинка – и еще не могла понять, в чем тут дело.
   Чтение окончилось. Худой поп подошел с крестом. Возницын поцеловал крест и пошел к срубу. У самого сруба он оглянулся назад и болезненно улыбнулся Зое, кивнув головой. Она вскрикнула и, уронив корзинку, закрыла лицо руками.
   Холодный пот выступил у Возницына.
   – А что если не помилуют?
   – Ну полезай, что ли! – подтолкнул его в плечо солдат.
   Возницын оглянулся еще раз – он увидел сморщенное, плачущее лицо Зои, увидел, как двое солдат волокли в сруб безжизненно повисшее тело Боруха, и полез в сруб через узкое отверстие, прорезанное в стене.
   Он обо что-то споткнулся, до крови оцарапал себе руку. За ним пролезли двое солдат. Посреди сруба был врыт столб.
   – Становись! – стараясь не смотреть Возницыну в глаза, сказал один из солдат.
   Возницын стал спиной к столбу. Солдаты начали привязывать Возницына.
   Когда руки отвели назад, сильно заболело в плечах – еще сказывалась недавняя пытка. Заболела потревоженная, не вполне зажившая спина. Возницын вскрикнул.
   – Полегче! – сказал солдат, связывавший ноги.
   – Все равно недолго мучиться, – ответил другой.
   Они привязали Возницына и вылезли. Забросали окно хворостом.
   Возницын стоял, напрягая слух.
   Из соседнего сруба доносился голос Боруха – он неожиданно окреп, и можно было разобрать, как он говорит:
   – Адонаи…
   Ждать не хватало сил.
   – Скоро ль? Скоро ли он начнет читать? Скоро ли придут и развяжут?
   Вдруг раздались какие-то крики. Кто-то бежал к месту казни.
   – Погодите! Пустите! Ратуйте! – кричал чей-то голос.
   Сердце у Возницына заколотилось.
   – Идут! Спасены!
   В ответ что-то закричали солдаты.
   И тотчас же сквозь наваленный хворост и немшоный сруб вдруг ясно засветились огни. Волосы поднялись дыбом.
   – Что они делают? Подожгли? Не может быть!
   Хотелось закричать, чтобы остановились, затушили. Он рванулся, веревки еще крепче впились в тело.
   Густой сизый дым подымался со всех сторон, закрывал все – небо, солнце…
   Слезы посыпались из глаз. Едкая гарь сдавила горло. Сжала голову. Горечь лезла в рот, в нос, душила…
   Он хотел откашляться.
   – Софьюшка! – крикнул он, вздохнул полной грудью и безжизненно поник, обвисая на веревках.
 
   …Когда проворные желтые язычки пламени лизнули полу возницынского кафтана, Возницын уже ничего не чувствовал.
   Сруб горел жарко, с шумом…

Эпилог

I

   Софья еще в дороге решила, что снимет угол где-нибудь на Березовом острову: она помнила – за Невой, в Гагаринском доме, помещается Синод, который сейчас нужен ей в Питербурхе больше всего, а во-вторых – на Березовом острову она не так боялась встретиться с кем-либо из шереметьевской дворни – Шереметьев жил на Адмиралтейском.
   Софья легко нашла угол неподалеку от Синода, в переулке, у какой-то гречанки, снимавшей целый домик.
   Гречанка, сильно располневшая, но еще красивая сорокалетняя женщина, жила с подростком-сыном, который уже служил гребцом на Сенатской пристани – перевозил сенатских служителей через Малую Неву. Кроме хозяев в домике, в боковушке, приютился «синодальный дворянин» Пыжов.
   Хозяйка поместила Софью в уголку, за ширмой. Софья осталась довольна квартирой и особенно тем, что в домике живет синодский чиновник: можно будет через него узнать подробно о сашином деле, куда сослан и насколько.
   Софья развязала свой узелок с платьем (она приехала с таким же небольшим узелком, как в первый свой приезд в Питербурх, в 722 году) и легла немного отдохнуть. Она лежала, думая все о том же – о Саше.
   Целый год Софья не видела его, истосковалась, измучилась. Как-то, через месяца полтора после ареста Саши, хлопотливая, заботливая Анна Евстафьевна приехала сама в Дубровну, будто бы на ярмарку, а в самом деле только за тем, чтобы повидаться с Софьей и подвезти ей хлебца.
   Помаскина успокоила Софью: Саша, оказывается, сидел не в Тайной Канцелярии, а в Синодальной, был жив-здоров и допрашиван «без пристрастия» [51]. Взяли его по нелепому доносу – будто бы Саша перешел в иудейство.
   Помаскина рассказывала, что угощала вином синодского секретаря Протопопова, чтобы узнать, какое наказание грозит Саше. Секретарь сказал: ежели будет доказана виновность Возницына, самое большое, что могут сделать с ним – послать в какой-либо монастырь.
   Чтобы увериться вполне, тетушка поставила секретарю еще штоф, и секретарь принес ей выписку из Уложения Алексея Михайловича. Эту выписку Помаскина привезла показать Софье.
   В ней было написано:
 
   «А буде кого бусурман какими-нибудь мерами насильством или обманом русского человека к своей бусурманской вере принудит, и по своей бусурманской вере обрежет, а сыщется про то допряма, и того бусурмана по сыску казнить, сжечь огнем безо всякого милосердия. А кого он русского человека обусурманит, и того русского человека отослать к Патриарху или ко иной власти и велеть ему учинить указ по правилам святых апостол и святых отец».
 
   Софья немного успокоилась.
   Потом, через полгода, уже весной, Помаскина с верным человеком передала Софье, что Синод потребовал Сашу из Москвы в Питербурх и что Помаскина вызвана туда же свидетелем по делу Возницына.
   До середины июля Софья прожила в имении пана Обромпальского в качестве наставницы его детей. В Ильин день она поехала за покупками в Дубровну и встретила там сына Боруха – Вульфа. В Дубровне жили старуха-жена и взрослая дочь Боруха и семья Вульфа.