III

   Возницын ел, не подымая глаз от тарелки: сегодня за обедом сестра завела свой любимый разговор – читала брату наставления. Ведь, хоть и сводная (отец у них был один, дьяк Разрядного приказа, Артемий Богданович), да все-таки старшая сестра.
   Вчера вернулись из Москвы адмиралтейские подводы, видимо, кто-то рассказал Матреше, как ее Иван Акимович, который отправился с царем праздновать Ништадтский мир, допился до чортиков. И сейчас Матреша вымещала все на брате.
   Всегда невозмутимая, Матрена Артемьевна отчитывала брата спокойным, ровным голосом. Этот спокойный голос раздражал Возницына: монотонный, он напоминал надоедливое жужжанье неотвязчивого комара.
   «Пусть лучше бранилась бы уж, чем таким елейным голоском проповедывать» – со злостью думал Возницын.
   Он ел торопясь, чтобы поскорее избавиться от этих давно известных сестриных рацей.
   – Все по-своему норовишь делать, Сашенька. Ничьих советов не слушаешь. Смолоду хочешь своим умом жить. И во всем-то виновата твоя мать – не воспитала с детства в послушании к старшим. Отдала в немецкую слободу учиться – вот и вышел неслух.
   Возницын недовольно сдвинул брови. Ему было неприятно, что сестра, как все падчерицы вообще, недолюбливает его матери.
   – А кабы сидел дома над азбуковником, как мы, да кабы учил тебя дьячок…
   – Российской грамоте словолитец типографский, Петров, обучал, – буркнул Возницын.
   – Пьяница. Горький человек, – бесстрастно прибавила Матрена Артемьевна.
   – А ваш дьяк от Введения, Пафнутий, разве не потреблял вина? Я и то помню, как он в сенях валялся…
   Матрена Артемьевна пропустила мимо ушей замечание брата.
   – Вот со всякими этими тередорщиками да батырщиками возился, потому теперь и самого от книги не оторвать! А что толку-то? – Иван Акимович мой кроме псалтыри ничего не читал, а до контр адмирала дослужился. Книга, Сашенька, не поможет: надо самому дорогу себе пробивать! В прошлом, семьсот двадцатом годе, говорили тебе: поезжай, Сашенька, за море! У царя на виду был бы, человеком стал бы!..
   – Я и без этого человеком буду…
   – Погляжу я на тебя, Сашенька, упрям ты – ровно дядюшка Прокофий Богданович. Тот вот так же делал по-своему, пока царь Петр не отослал в вотчину. Тоже, как и ты, всякие книги читывал – и латынские и польские, а однако Шафиров обскакал! Думский дьяк, а стыдно молвить – умер в безвестности, как площадной подьячий!.. Дай, Сашенька, я тебе еще пирога с кашей прибавлю, – протянула руку Матрена Артемьевна.
   «Всегда скупая, а сегодня не жалеет. Хочет, чтобы подольше меня отчитывать» – мелькнуло в голове.
   – Нет, благодарствую, я – сыт, – сказал Возницын, вставая от стола.
   – Ну, хорошо, не слушал нас тут, бог с тобой. Поедешь в низовый поход – гляди, хоть в Астрахани отличись! – бросила вдогонку брату Матрена Артемьевна.
   – Ладно уж, – ответил Возницын, открывая дверь в свою каморку. Так не хотелось уезжать из ставшего за семь лет близким Питербурха куда-то в далекую Астрахань. Но всегда от этих глупых разговоров от этой постылой опеки Матреши, ей-ей, тошно.
   Чорт с ним, с походом! Скорей бы уж ехать! По крайней мере сам себе хозяином будешь!
   Возницын глянул в небольшое оконце.
   Апрельское небо было так прозрачно. Вокруг адмиралтейской башни, повизгивая, носились стрижи.
   Неясная грусть сжала сердце. Захотелось чьей-то ласки, теплых, участливых слов.
   И тотчас же перед глазами встало красивое лицо гречанки, хозяйки Борютиных.
   С того памятного вечера, когда захмелевший Возницын поцеловал ее в губы, гречанка при встрече с Возницыным глядела на него как-то особенно и лукаво улыбалась.
   Возницыну от этого взгляда становилось неловко и вместе с тем приятно.
   Хотелось еще раз остаться наедине c ней, но все как-то не получалось. Сколько раз невзначай ни заходил к приятелям Возницын, всегда один из Борютиных был дома.
   «А ведь сегодня Лука стоит на карауле у часового колокола, а Савка с Андрюшей Дашковым ладился идти удить рыбу… Разве сходить?»
   От этой мысли сладко заныло в груди. Кровь бросилась в лицо.
   Возницин воровато оглянулся на дверь и, сняв со стены парик, стал торопливо одеваться.
   Матрена Артемьевна говорила на кухне с дворовой девушкой – та гремела посудой, – и Возницын на цыпочках, неслышно прошмыгнул в сени.
   Подходя к знакомой мазанке с кирпичной трубой и выкрашенной охрой ярко-желтой дверью, Возницын еще издали увидел мать Зои, высокую, костлявую старуху. Она держала на руках годовалого Анастаса, крикливого, избалованного младенца, и разговаривала с каким-то человеком.
   Человек был в сермяге и войлочной шапке немосковского покроя. Такие шапки Возницын видел в адмиралтействе у плотников, пригнанных из-под литовского рубежа.
   «Старуха на дворе – значит, Зоя одна», – с радостью уточнил Возницын.
   Придерживая шпагу, он с деловым видом зашлепал по грязному дворику, лавируя между куч мусора.
   – Я есцо в Смоленску не були, син там есцо недавно… – услышал он старухину фразу.
   Возницын влетел в мазанку. Сердце у него учащенно билось. В первой хозяйской комнате было тихо – шум доносился из каморки постояльцев.
   Возницын открыл дверь к Борютиным и остановился на пороге.
   Посреди комнаты у колченогого стола, стояла гречанка.
   Рукава у нее были засучены. Она скребла ножом жирный от давней грязи борютинский стол. По всей столешнице шли, точно борозды, светлые полосы. Грязь струйками стекала со стола на кирпичный пол.
   Услышав шаги, гречанка так и замерла с ножом в руке. Она, улыбаясь, смотрела на Возницына. Глаза ее ласково поблескивали.
   У Возницына захватило дух. Он стоял, глядя на ее полные плечи, голые до локтей руки и на позеленевшую медную цепочку нательного креста, ускользавшую куда-то в широкие недра груди.
   – Борютин дома? – чуть выдавил он.
   – Нет, – ответила Зоя одними губами. Возницыну показалось, что ее глаза говорят о другом. Он рванулся вперед и схватил ее в объятия.
   Нож, звякнув, выпал из рук гречанки.
   – Охи, диа? тон фео?н, о?хи…[9] – зашептала гречанка, отстраняясь от Возницына и испуганно кося глазами.
   Возницын, не обращая внимания на то, что одна рука его сжимает мокрую, грязную руку гречанки, а полы кафтана вытирают стекающие со стола мутные струйки, все притягивал Зою к себе. Он упорно тянулся губами к ее полным, сочным губам.
   Но в этот момент из хозяйской половины раздался не столько грозный, сколько насмешливый окрик:
   – Полундра!
   Возницын отпрянул и оглянулся. Дверь на хозяйскую половину он не закрыл. Ширма из старого паруса была полуотдернута, и на Возницына, иронически посмеиваясь, глядел красивый, черноглазый грек. Он лежал, развалясь на лавке у стены, и курил.
   «Попался. Стыд и срам!» – пронеслось в мозгу Возницина.
   Он шагнул через порог и, не заботясь уже о том, чтобы сохранить деловой, серьезный вид, пулей пролетел мимо старухи, разговаривавшей с человеком в сермяге.
   Возницин почти бежал по улице, придерживая одной рукой треуголку. Все лицо горело. Было стыдно. Было досадно.
   Но мужа, галерного капитана, толстоносого и толстогубого, противного грека, он знал. Это был – не муж.
   «Кто же это?» – догадывался Возницын.

IV

   „Третиянадесять добродетель пристойная девицам есть стыдливость”.
„Юности честное зерцало”.

   По спокойной полноводной Неве плыл прозрачный, слегка голубоватый лед.
   У пристани, где стояла Софья, льдинки с легким звоном ударялись о деревянную обшивку свай, рядами укреплявших топкий берег, наседали одна на другую и, шурша, проплывали дальше.
   Софья смотрела на широкую, чистую реку, и ей вспоминались мутные воды невзрачной Неглинной с берегами, заваленными навозом и мусором.
   После сухопутной, крепко вросшей в землю бревенчатой Москвы этот мазанковый, кирпичный город на островах, исчерченный вдоль и поперек каналами и протоками, город на воде, был Софье необычен.
   Но за три недели ей уже полюбились кудрявые петербургские острова, непотухающие зори белой ночи и широкий простор быстрой Невы.
   Далекая Москва представлялась Софье каким-то затхлым, тесным запечьем.
   Софья стояла, распахнув полы шубейки.
   Еще позавчера в Питербурхе свирепствовала снежная буря, хлопьями валил снег, а сегодня выглянуло солнце.
   Сегодня Софья смогла выйти из дому погулять: капитанша Мишукова поехала к дяде, князю Меншикову, на Васильевский остров и взяла с собой капризного, избалованного Коленьку, с которым Софья принуждена была проводить целые дни.
   Софья с завистью глядела вслед мишуковскому боту, который приближался к Васильевскому острову. Софья еще ни разу не была в самом городе: ни на Березовом острове, где в топкой низине стояли красивые двухэтажные дома, а над рекой возвышались бастионы крепости, уставленные пушками, и блестела вызолоченная колокольня собора; ни на веселом Васильевском, где широко раскинулся меншиковский сад, а трехэтажный дом князя ярко горел на весеннем солнце позолотой лепных украшений. Она только издали любовалась всем этим и слушала, как с городской крепости доносились звуки гобоев и труб (был полдень), а потом начали свой мелодичный перезвон куранты.
   Да и здесь, на Адмиралтейском острову, пропахшем смолой и пенькой, Софья не была нигде дальше Адмиралтейства.
   Она повернулась и пошла прочь от реки.
   Софья минула достраивающийся кирпичный собор Исаакия Далматского, странный, как и все постройки в этом нерусском городе: вместо привычных московских глав-луковиц над деревянной крышей сиротливо громоздился один купол, а на трехъярусной колокольне, стоящей еще в лесах, торчал, точно в Адмиралтействе, высокий, острый шпиц.
   Софья минуту постояла у собора, посмотрела, как вверху, вокруг колокольни, кружились, весело повизгивая, стрижи, и пошла дальше через зеленеющий пустырь.
   У Невы нечего было смотреть: справа вдоль реки тянулись невзрачные мазанковые домики. А за ними, ближе к прядильному каналу, пересекающему всю площадь до самого Адмиралтейства, виднелись какие-то громадные амбары. Софья и направилась туда.
   Она шла по вытоптанной тропинке. Под ногами то и дело хлюпала вода. В более топких местах лежал настланный хворост или брошенный обломок доски. В канавах, полных ржавой воды, квакали пригретые солнцем лягушки.
   Софья минула стоявшую в стороне от других построек каменную «смоляную баню», где курили смолу, и пошла вдоль прядильного канала.
   За каналом, на островке, тянулись лесные амбары – склады корабельного и мачтового леса. Лес лежал всюду – дубовые в два обхвата комли выпирали из-под навеса амбаров; длинными, ровными, как свеча, соснами был завален весь берег. Бревна плавали в мутной воде каналов, со всех четырех сторон окружавших островок.
   Островок кончился. Софья пошла дальше вдоль канала и уперлась в целый ряд мастерских.
   Здесь воздух дрожал от звуков: лязгало железо, визжали пилы, стучали топоры, слышался веселый перестук кузнечных молотов.
   B раскрытые двери кузницы летели искры. Черные до белков глаз кузнецы гоготали что-то, кивая в сторону Софьи. Вся земля была покрыта тертым, искрошенным углем.
   Софья решила возвращаться назад – дальше ничего интересного не предвиделось. Но она не хотела итти прежней дорогой – вдоль канала. Миновав огромные прядильные дворы, где крутили канаты и где пеньковая пыль столбом стояла в воздухе, Софья пошла по грязной улице морской слободы.
   Она шла вдоль этих низеньких, одноэтажных, похожих друг на друга, мазанок. Крошечные окна были кое-где открыты. В окне виднелся горшок с бальзамином, кошка, старательно вылизывающая грудку, и белобрысая безбровая хозяйка в камортковом чепчике с кружевами. Здесь жили адмиралтейские служители.
   В другом дворе сушилось развешанное белье – латаные порты, сорочки и застиранные пеленки из парусного холста. Бельишко висело на куске толстенного каната. Была ясно: владелец всего этого добра – корабельный человек.
   Софья прошла уже большую половину морской слободы, когда встретилась с профосом.
   Навстречу Софье, окруженный босоногими адмиралтейскими ребятишками, шел посредине грязной улицы пожилой низколобый матрос. Он двигался медленно: видно было, что матрос тащит за собой на веревке какую-то тяжесть.
   Пожилая женщина, проходившая через улицу с ведрами, остановилась и, придерживая одной рукой на плечах коромысло, другой истово крестилась.
   Трое моряков, стоявших у мазанки, как-то неприязненно косились на эту процессию.
   Софья ускорила шаг и увидела: матрос, обливаясь потом, волочил по улице, словно какую-то вещь, мертвого товарища. Веревка была продета подмышками трупа. Запрокинутая голова билась по земле, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону посиневшим, изможденным лицом с дико вытаращенными глазами. Закостеневшие руки и ноги мертвого матроса оставляли на уличной грязи следы, как от полозьев.
   У Софьи потемнело в глазах. Она пошатнулась, хватаясь за угол мазанки.
   Чья-то крепкая рука поддержала ее. Софья пришла в себя. Рядом с ней, в темнозеленых кафтанах, стояли два гардемарина: один длинноногий, с небольшими русыми усиками, скривившись, смотрел на профоса; другой – востроносый и востроглазый, лукаво посмеиваясь, держал Софью за локоток.
   Софья выдернула локоть и, пересиливая страх и отвращение, подошла к толпе, окружавшей низколобого профоса.
   Тут были рабочие с ближайших дворов – кузнецы, пильщики; та же баба с ведрами, несколько матросов и солдат-конвоир с двумя каторжниками в немыслимых отрепьях. Солдат был одет немногим лучше каторжных – обшлага изодранного сермяжного кафтана были разные: один – коричневый, явно крашеный ольховой корой, а другой – вычернен сажей.
   Между взрослыми шмыгали ребятишки, желавшие видеть все раньше других.
   Профос стоял, вытирая рукавом вспотевший лоб.
   Из-за толпы Софье только были видны худые, нелепо вытянутые, голые ноги трупа.
   – Что это, он сам умер, или как? – спросила, не обращаясь ни к кому, баба с ведрами.
   – Не видишь разве: профос таскает – значит, человек от своих рук утерялся, – сумрачно кинул один из матросов.
   – И чего ж это он, горемычный, руки на себя наложил?
   – С добра не сделаешь, – живо откликнулся конвоир в сермяжном кафтане. – Вон гляди – молодчики пошли, – он кивнул на проходивших по улице чьих-то, княжеских или посольских, гребцов. Гребцы были в новеньких красных триповых мундирах и черных бархатных колпачках с золотыми кистями. – Таким голубчикам петля на ум не придет: сыты, обуты, одеты. А поживи, как наш брат, солдат, по два года без жалованья да походи в таких отрепьях – во (конвоир расставил руки, глядя на свой неказистый кафтан), что даже летом в караул совестятся назначать, – до всего дойдешь! – запальчиво сказал он и обвел всех глазами, точно желая посмотреть, кто будет оспаривать эту истину.
   Толпа молчала.
   Профос поплевал на ладони и потащил труп дальше.
   Толпа медленно расходилась.
   – А зачем все-таки таскать его по улицам? – робко спросила Софья у востроносого гардемарина, который ни на шаг не отходил от Софьи.
   – Закон такой: артикул сто шестьдесят семь, – колол Софью острыми глазками гардемарин.
   – Да не сто шестьдесят семь, а сто шестьдесят четвертый артикул, – улыбаясь белыми, ровными зубами, сказал его длинноногий товарищ. – Дался тебе в память сто шестьдесят седьмой!
   Софье вдруг стало стыдно, что она говорит с незнакомыми. Она круто повернулась и, не оглядываясь, быстро пошла к Адмиралтейству.
   – Куда же вы, цыганочка? – кричал вслед востроносый гардемарин.
   – Да брось ты, Масальский! Хочешь и вправду сто шестьдесят седьмой артикул заработать! – смеялся товарищ.
   Софья почти бежала. Из головы не выходила ужасная процессия.
   «Кто такой профос?» – думала она.
   Но, вместе с этими мыслями, мелькали и другие:
   «Востроглазый – такой смешной, лицо, точно у курицы – без подбородка. А тот высокий очень недурен».

V

   – С духовными архиепископ сам справится: на Лазаря Кабакова хорошее доношение состряпали, все его продерзости вывели – и как на мосту, у Алениной трубы, пьяным валялся и как в епитрахили верхом на лошади ездил. А вот чем бы князю Гагарину рот замазать?
   Галатьянов озабоченно посмотрел на Шилу.
   – Кому? Губернатору? Балаболке этой? А он при чем тут? – удивился Шила.
   – В следственной комиссии на архиепископа горы роет.
   – За что?
   – Чорт его знает. Обиделся, должно быть, что Филофей ему меду митрополичьего не прислал.
   Шила сосредоточенно думал о чем-то, пощупывая свою пегую, клинышком, бородку.
   Они стояли у гостиных рядов, на углу. Мимо них шли с базара и на базар пешеходы, ехали подводы.
   Базар шумел. Ржали лошади. Где-то пронзительно визжал поросенок.
   Слепцы-нищие монотонно тянули божественную песню:
 
Взойди, паненка,
На круту гору,
Ой, Езу, мой Езу,
На круту гору.
 
   Гремя колесами, с площади выехала порожняя телега. Мужик, сидевший в телеге, увидев Шилу и Галатьянова, содрал с головы шапку.
   Шила глянул на него и просиял:
   – Михалка! Печкуров! Погоди! – весело крикнул он.
   Мужик послушно остановил лошадь.
   – С чем это приезжал? – подходя к нему, спросил Шила.
   – Мясо привозил – хозяин корову зарезал.
   – Что ж, Боруху мытных и корчемных доходов уже мало? Мясом торговать задумал? – помрачнев вдруг, сказал Шила.
   – Не, корова объелась житом, ее и прирезали.
   – Почему сам Борух или его сынок Вульф не повезли, тебе доверили?
   – Вчера ж была суббота: им ни ездить, ни торговать нельзя – грех.
   – А что ты воскресенья не соблюдаешь – это ничего?
   – Э, мне – соблюдай, не соблюдай – одна корысть: все равно без хлеба сидеть! – иронически улыбаясь, махнул рукой Печкуров. – Орем землю да глину, а едим мякину, как говорится…
   – У меня, Михалка, к тебе дело есть. Заедем на минутку к нам, – сказал Шила.
   – Проше, – ответил Печкуров, услужливо уступая место, а сам садясь в передок телеги.
   – Пане Галатьянов, поехали, – кивнул Шила.
   Грек, не понимая еще, какое отношение может иметь эта встреча к их недавнему разговору, послушно сел в телегу рядом с Шилой.
 
* * *
 
   Корчма была набита битком – разъезжались с базара, и народ все время прибывал.
   На лавках за расшатанным столом давно не хватало места – пили стоя. Двое питухов удобно расположились в углу, усевшись на черном от стародавней грязи, заплеванном полу.
   У стойки было особенно тесно – лезли, толкаясь, к бочке с полпивом.
   За бочкой лежало пропитое добро: поношенная свитка, новые лапти, трубка полотна, старый хомут. А сверху всего нелепо подпрыгивали связанные по ногам курица и петух, – хозяин, видимо, не донес их до базара. В корчме стоял дым коромыслом – шум, гам, песни, ругань.
   Кто-то стучал по столу кулаком так, что дребезжала посуда. Кто-то надсадно икал и отплевывался. Какая-то подгулявшая баба задорно пела «подушечку»:
 
Чи ты стар, чи не дюж,
Иль якое лихо,
Я чешуся, копошуся,
А ты лежишь тихо.
Подушечка, подушечка,
Да ты пуховая,
Молодушка, молодушка,
Да ты молодая…
 
   Лысый пьяненький дед в дырявой посконной рубахе, подпоясанной лыком, все время лез к бочке, ругаясь со всеми и крича целовальнику:
   – Серега, орлёная твоя душа. Отдай шапку!
   Целовальник, проворный русоволосый парень, делал свое дело, не обращая внимания на крики.
   – Хитер, дед, – пропил шапку, а теперь назад требуешь! – пошутил кто-то.
   – Не, не пропил – в бочку свалилалсь, – ответил дед. И вдруг, поняв безнадежность положения, заплакал пьяненькими слезами: – Шапку!..
   – Демьяныч, вынь, пусть не скулит! – попросил целовальника чей-то трезвый голос.
   Целовальник, наливая полпиво, подцепил ковшом и вытащил из бочки что-то намокшее, бурое.
   – Это, что ль, твоя? Принимай!
   Народ расступился. Дед, пошатываясь, шагнул к бочке и взял из рук целовальника порядком намокший войлочный колпак.
   – В другой раз будешь знать, как над бочкой ворон ловить! Пьешь, так пей, а не ротозейничай! – сказал целовальник, вытирая мокрые руки о свои русые волосы.
   А дед в это время, подставив рот, выжимал из шапки полпиво.
   По бороде текла какая-то бурая смесь полпива и грязи.
   – Вот догадался…
   – От такого сусла сразу протрезвеешь, – смеялись кругом.
   Печкуров не видел этой сцены – он сидел в противоположном углу за столом. Шила подарил ему за рассказ о зверовичском откупщике шесть грошей, и Печкуров пропивал их.
   Охмелев от первой полкварты, Печкуров с жаром говорил неразговорчивому куму, которого встретил в корчме:
   – Спрашивает: «Где зверовичские иудеи богу молятся?» – У Андрея Горбаченка, что возле речки живет, клеть, говорю, наняли – туда ходят. – «А в вино, спрашивает, ничего не мешает, вино Борух продает чистое?» – Вино, говорю, доброе – без пригару, пить бы такое до самой смерти. Только в прошедший вторник переливали бочку – нашли на дне утоплую мышь, это, говорю, действительно, было, а так – вино как вино. Тут Шила и почал мне проповедь читать: «Надо, говорит, нам жида некрещеного со свету сбавить – от них, говорит, все утеснение».
   – Шиле – утеснение, это верно, – вставил кум. – Намедни при мне Борух у него из-под носа шесть возов жита перехватил – у полковницы Помаскиной.
   – А про что ж я тебе говорю? – нетерпеливо перебил кума Печурков. – Ну вот, Шила мне и то и сё про него: он мол, такой да этакой. А я сижу да и думаю: все вы для нас черти одной шерсти – что ты, что Борух. Купцы! Ловки чужим трудом жить! Неверно говорю, скажешь? – запальчиво спросил Печкуров, наклоняясь к куму.
   – Верно, кум, верно: лычко с ремешком не связывайся!
   Кумы чокнулись.
   Косясь на миску с жареной бараниной и до половины выпитый зеленый штоф, человек в подряснике бойко читал:
 
   – «По взятьи за его императорского величества из-за польского короля города Смоленска и княжества Смоленского, утверждена была одна христианская благочестивая вера во всем княжестве смоленском, а жидовская поганая вера искоренена была без остатку, и то благочестие было без помешательства разных вер многие годы. А вице-губернатор смоленский князь Василий Гагарин допустил в кабацкие и в таможенные откупа и во всякие торги в тое смоленскую провинцию из-за литовского рубежа жидов, которые с женами и с детьми меж христианского народу размножились и, живучи в Смоленском и в уездах той провинции, старозаконием своим чинят в простом народе смуту и прельщение…»
 
   Шила внимательно слушал, наклонив голову набок. Галатьянов курил, щуря красивые глаза. Улыбался, довольный. Чтец, проглатывая набегавшую слюну, читал дальше:
 
   – «Шабус свой по своей вере содержат твердо, в субботу денег за свои промыслы не принимают, а наш воскресный и другие господственные и богородичны и нарочитых святых праздники уничтожая, всякими промыслы с простым народом христианского закону торгуют и на всякую работу в те дни наймают.
   И многие христиане, смотря их проклятое прельщение, слушая их, работают не только в воскресные дни, но и во все праздники христианского закона и тем от церквей божиих простой народ отвращают…»
 
   Человек в подряснике окончил, вопросительно глядя то на Шилу, то на Галатьянова, а больше всего на зеленый штоф.
   – Хорошо, занозисто получается! – потирая от удовольствия руки, похвалил Шила.
   – У Макара получится – не сомневайся! Гагарин от нас не отвертится, – спокойно уронил Галатьянов.
   Человек в подряснике признательно хихикнул и, вынув из-за уха перо, сделал вид, что собирается продолжать писать.
   – Погоди, Макарушка, – засуетился Шила. – На, брат, выпей!
   Он налил большую чарку водки.
   Человек в подряснике перекрестился, выпил и, потащив пальцами из миски кусок баранины, зачавкал.
   – А насчет мышей, не забыл, Макарушка? Как в бочке с вином мышь утопала? Печурков намедни сказал! – спросил Шила.
   – Все упомнил, – ответил человек в подряснике и взялся за перо.
   В хате снова стало тихо. Только скрипело по бумаге перо да звенели налетевшие со двора комары; дверь в сени стояла настежь – в хате от натопленной печи было душно.
   Шила сидел на лавке в одной рубахе. Галатьянов курил, косясь на перегородку, откуда слышался шопот жены Герасима Шилы.
   Человек в подряснике старательно строчил.
   Шила нетерпеливо ерзал по лавке, пощипывая пегую бородку, – ему не терпелось.
   – А может, передохнешь малость? – через некоторое время робко спросил он у человека в подряснике.
   – Вот ужо допишу достальное, тогда, – не подымая головы, отвечал тот.
   Наконец он кончил писать.
   Шила придвинулся ближе. Галатьянов поднял голову. Человек в подряснике высморкался в полу, утер нос рукой и, откашлявшись, прочел:
 
   – «А который скот оные жиды бьют, из тех, усматривая негодное мясо, также буде у них впадают в чаны мыши в какие харчи, и те харчи продают православным христианам, не очищая молитвой, а простой народ у них покупают и тем души свои сквернят.
   «Еще наиболее той прелести весьма нестерпимое повреждение православным христианам чинится, что из помянутых жидов Смоленского уезда села Зверович таможенных и кабацких сборов откупщик Борух Лейбов, ругаясь нашею христианскою верою, учинил препятия и спор в правоверности, построил в селе Зверовичи близ церкви Николая чудотворца свою жидовскую школу, в которой басурманскую свою веру отправляют.