Страница:
Сося-Бася в темноте, наощупь, доставала что-то в каморке, а четырехлетняя Фейга, кудрявая как барашек, хныкала на пороге: ей хотелось пойти за матерью, но она боялась темноты.
Лейзер подхватил на руки плачущую Фейгу и унес ее на двор, где работник Печкуров поил лошадей.
Фейга разошлась вовсю – она сползала с колен Лейзера, упрямо била ногами по земле и кричала: «Я хочу к маме», не желая сегодня смотреть на лошадей.
Печкуров пообещал ей, что прокатит на лошадке, но Фейга и слушать не хотела – она кричала, вырываясь из худых, поросших рыжим волосом веснущатых рук Лейзера.
Тогда Лейзер пустил в ход последнее средство – предложил рассказать сказку.
Фейга сразу успокоилась. Слезы еще стояли в ее глазах, но глаза уже глядели весело.
Лейзер, растягивая слова и покачиваясь из стороны в сторону начал:
– «Жили-были раввин и раввинша. И не было у них детей. И раввин стал в один угол, а раввинша в другой и молились…»
Но Фейге не суждено было дослушать сказку до конца: из-за лохматой головы Лейзера, прикрытой замусоленной ермолкой, протянулись пухлые руки матери:
– Ступай кушать! Потом дослушаешь!
И Сося-Бася унесла Фейгу в хату.
Лейзер остался сидеть на пороге. Он знал, что пока не позавтракает сам реб Борух с семьей, хозяйка не позовет к столу ни его, ни Печкурова. Лейзер сидел, щурясь на солнце и напевая какую-то песню.
– Ну что ж ты, Лейзер, не идешь с гостем снедать? – спросил, улыбаясь, Печкуров, напоивший лошадей и теперь подмазывавший телегу. – Тебе надо больше есть – гляди, какой ты худой!
– А что за польза от тучного тела? В Талмуде ведь сказано: оно все равно достанется червям.
Печкуров рассмеялся.
– Ох, как погляжу я, не голодный человек писал этот самый Талмуд!
Лейзер криво усмехнулся, но ничего не ответил.
Стояло самое горячее время – жниво, – и в корчме было пусто. Только роем жужжали надоедливые мухи.
Сося-Бася, разомлевшая от июльской жары, сидела в тени хаты на скамейке, расставив короткие, толстые ноги и сдвинув на затылок (благо на улице ни человека!) душный парик. Бритую голову приятно освежал из-за угла чуть слышный сквознячок.
Дети – младшая Фейга, набегавшаяся с утра, и восемнадцатилетний Вульф, которого отец только утром сменил в таможне, – спали на холодке, в сарае.
Сося-Бася сидела, подремывая.
Ее дрему разбудили чьи-то шаги – кто-то почти бежал к корчме.
Сося-Бася с неудовольствием надвинула на голову парик, ждала, кто же это.
Путаясь в длинных полах старого парусинового сюртука, к корчме подбежал вспотевший Лейзер.
– Что такое случилось? Что ты бежишь, будто за тобой гонятся сто собак? – спросила Сося-Бася.
Лейзер не мог отдышаться.
– Реб Борух послал меня. Он едет сейчас с каким-то меюхесом [14] в Смоленск! Вульфу надо итти в таможню!
Сося-Бася ничего не сказала, только поджала губы и, опираясь руками о тучные колени, встала и пошла будить сына.
А Лейзер сел на скамейку и, отвязав полотенце, которым был подпоясан сюртук, вытирал вспотевшее лицо.
– Ну какой же там меюхес? Откуда он взялся? – спросила более мягко Сося-Бася, возвращаясь к хате.
– Он приехал из Полыни.
– С товарами?
– Нет, при нем один сундук. Он – золотарных дел мастер, Леви Липман.
– Так он еврей?
– Да, но какой еврей! Как он одет!
Лейзер, зажмурив глаза, покачал от восхищения головой.
– Я видел, как лет пятнадцать тому назад в Могилеве был царь Петр, когда евреи принесли царю живого осетра на полтора пуда. Так Липман одет не хуже царских министров.
– Что у него, такой красивый жупан?
Лейзер усмехнулся.
– Жупан. Ха! У него не жупан, а кафтан с золотыми пуговицами. Если б мне одни пуговицы с его кафтана, я бы, ей-богу, каждую субботу надевал бы чистую рубаху!
– Как пуговицы? – удивилась Сося-Бася. – Ты же говоришь, что он еврей!
– Да, Липман – еврей, но он не носит этих застежек, как мы, а пуговицы. И его щеки гладки как моя ладонь! – добавил без восторга Лейзер.
Сося-Бася разочарованно плюнула:
– Паскудство он, а не еврей, если так!
И хотела отойти прочь, чтобы не слушать больше об этом вольнодумце.
– Ша, ша, вот он сам, – зашикал Лейзер, вскакивая со скамейки и глядя на улицу.
Сося-Бася повернула голову.
В их коляске, рядом с ее Борухом, заросшим до самых глаз черным волосом, сидел в треугольной щегольской шляпе бритый, розовощекий господин. Из-под дорожного балахона, накинутого на плечи от пыли, виднелся фиолетовый (чорт его знает, может, даже из атласа!) нарядный кафтан с золотыми пуговицами.
По-всегдашнему невозмутимый Борух что-то неспеша рассказывал Липману, кивая на корчму.
Липман отвечал быстро, скороговоркой, зорко глядя кругом умными глазами.
– Орел, а не еврей! – причмокнул от гордости Лейзер.
Язычливая, придирчивая Сося-Бася и та не нашлась что сказать.
IX
Третья глава
I
Лейзер подхватил на руки плачущую Фейгу и унес ее на двор, где работник Печкуров поил лошадей.
Фейга разошлась вовсю – она сползала с колен Лейзера, упрямо била ногами по земле и кричала: «Я хочу к маме», не желая сегодня смотреть на лошадей.
Печкуров пообещал ей, что прокатит на лошадке, но Фейга и слушать не хотела – она кричала, вырываясь из худых, поросших рыжим волосом веснущатых рук Лейзера.
Тогда Лейзер пустил в ход последнее средство – предложил рассказать сказку.
Фейга сразу успокоилась. Слезы еще стояли в ее глазах, но глаза уже глядели весело.
Лейзер, растягивая слова и покачиваясь из стороны в сторону начал:
– «Жили-были раввин и раввинша. И не было у них детей. И раввин стал в один угол, а раввинша в другой и молились…»
Но Фейге не суждено было дослушать сказку до конца: из-за лохматой головы Лейзера, прикрытой замусоленной ермолкой, протянулись пухлые руки матери:
– Ступай кушать! Потом дослушаешь!
И Сося-Бася унесла Фейгу в хату.
Лейзер остался сидеть на пороге. Он знал, что пока не позавтракает сам реб Борух с семьей, хозяйка не позовет к столу ни его, ни Печкурова. Лейзер сидел, щурясь на солнце и напевая какую-то песню.
– Ну что ж ты, Лейзер, не идешь с гостем снедать? – спросил, улыбаясь, Печкуров, напоивший лошадей и теперь подмазывавший телегу. – Тебе надо больше есть – гляди, какой ты худой!
– А что за польза от тучного тела? В Талмуде ведь сказано: оно все равно достанется червям.
Печкуров рассмеялся.
– Ох, как погляжу я, не голодный человек писал этот самый Талмуд!
Лейзер криво усмехнулся, но ничего не ответил.
* * *
Стояло самое горячее время – жниво, – и в корчме было пусто. Только роем жужжали надоедливые мухи.
Сося-Бася, разомлевшая от июльской жары, сидела в тени хаты на скамейке, расставив короткие, толстые ноги и сдвинув на затылок (благо на улице ни человека!) душный парик. Бритую голову приятно освежал из-за угла чуть слышный сквознячок.
Дети – младшая Фейга, набегавшаяся с утра, и восемнадцатилетний Вульф, которого отец только утром сменил в таможне, – спали на холодке, в сарае.
Сося-Бася сидела, подремывая.
Ее дрему разбудили чьи-то шаги – кто-то почти бежал к корчме.
Сося-Бася с неудовольствием надвинула на голову парик, ждала, кто же это.
Путаясь в длинных полах старого парусинового сюртука, к корчме подбежал вспотевший Лейзер.
– Что такое случилось? Что ты бежишь, будто за тобой гонятся сто собак? – спросила Сося-Бася.
Лейзер не мог отдышаться.
– Реб Борух послал меня. Он едет сейчас с каким-то меюхесом [14] в Смоленск! Вульфу надо итти в таможню!
Сося-Бася ничего не сказала, только поджала губы и, опираясь руками о тучные колени, встала и пошла будить сына.
А Лейзер сел на скамейку и, отвязав полотенце, которым был подпоясан сюртук, вытирал вспотевшее лицо.
– Ну какой же там меюхес? Откуда он взялся? – спросила более мягко Сося-Бася, возвращаясь к хате.
– Он приехал из Полыни.
– С товарами?
– Нет, при нем один сундук. Он – золотарных дел мастер, Леви Липман.
– Так он еврей?
– Да, но какой еврей! Как он одет!
Лейзер, зажмурив глаза, покачал от восхищения головой.
– Я видел, как лет пятнадцать тому назад в Могилеве был царь Петр, когда евреи принесли царю живого осетра на полтора пуда. Так Липман одет не хуже царских министров.
– Что у него, такой красивый жупан?
Лейзер усмехнулся.
– Жупан. Ха! У него не жупан, а кафтан с золотыми пуговицами. Если б мне одни пуговицы с его кафтана, я бы, ей-богу, каждую субботу надевал бы чистую рубаху!
– Как пуговицы? – удивилась Сося-Бася. – Ты же говоришь, что он еврей!
– Да, Липман – еврей, но он не носит этих застежек, как мы, а пуговицы. И его щеки гладки как моя ладонь! – добавил без восторга Лейзер.
Сося-Бася разочарованно плюнула:
– Паскудство он, а не еврей, если так!
И хотела отойти прочь, чтобы не слушать больше об этом вольнодумце.
– Ша, ша, вот он сам, – зашикал Лейзер, вскакивая со скамейки и глядя на улицу.
Сося-Бася повернула голову.
В их коляске, рядом с ее Борухом, заросшим до самых глаз черным волосом, сидел в треугольной щегольской шляпе бритый, розовощекий господин. Из-под дорожного балахона, накинутого на плечи от пыли, виднелся фиолетовый (чорт его знает, может, даже из атласа!) нарядный кафтан с золотыми пуговицами.
По-всегдашнему невозмутимый Борух что-то неспеша рассказывал Липману, кивая на корчму.
Липман отвечал быстро, скороговоркой, зорко глядя кругом умными глазами.
– Орел, а не еврей! – причмокнул от гордости Лейзер.
Язычливая, придирчивая Сося-Бася и та не нашлась что сказать.
IX
Ехали на двух подводах – впереди Герасим Шила с соборным протопопом Никитой, у которого от быстрой езды смешно трясся толстый живот, а сзади – работник Шилы, одноглазьй Яким, с капралом смоленского полка, Зеленухой, посланным от губернской канцелярии с промеморией.
Капрал, наклюкавшийся еще при отъезде из Смоленска, не протрезвился за всю дорогу. Он лежал в телеге и, точно поезжанин в свадебном поезде, горланил свою любимую песню:
Шила оборачивался назад и с нетерпением ждал, когда Зеленуха управится с делами.
В другой раз Шила давно бы уже вышел из себя и не стал бы дожидаться спутника, но сегодня Шила терпел все: во-первых, хоть промемория хранилась у Шилы за пазухой, но все-таки он в Зверовичах без капрала не мог обойтись, а во-вторых, Шила со вчерашнего дня был в превосходнейшем настроении.
Вчера архиепископ Филофей наконец получил из Синода указ об откупщике Борухе Лейбове – недаром Галатьянов сам отвозил в Синод доношение Герасима Шилы.
И архиепископ и Галатьянов были чрезвычайно довольны тем, что в указе порядком доставалось вице-губернатору Гагарину.
Шилу мало интересовал вице-губернатор. Из указа Герасим Шила накрепко запомнил одну коротенькую фразу:
Наконец-то сбывались заветные Шилины мечты: от Боруха отнимали все – и смоленские и зверовичские откупа.
Вот теперь попляши, ушастый чорт! Жидовин! Не будешь в другой раз на торгу набивать цену; теперь все передадут, как сказано, «российским благочестивым жителям»! То есть ему, Герасиму Шиле, потому что кто ж из смоленских мещан потягается c соборным старостой Герасимом Шилой? Некому – кишка тонка!
Герасим Шила не верил своему счастью. Он посмеивался, насвистывал что-то веселое и время от времени смотрел, лежит ли у него за пазухой промемория, содержащая такие золотые слова. (Шила не доверял ее ни протопопу, ни Зеленухе – еще потеряют пьяные черти!)
Теперь хотелось одного: поскорее разделаться с Борухом. Шила нетерпеливо оглядывался на Якима, кивал ему (мол, подгоняй!) и, поплевывая в кулак, нахлестывал кнутом своего жеребца.
Первая встретила незваных гостей Фейга. Она побежала в сени за кошкой, когда к корчме подъехали две телеги.
Фейга каждый день видела чужих людей, но всегда за ее спиною был кто-либо свой – мать, брат или Лейзер. А тут вышло так, что Фейга очутилась одна – мать сидела в хате.
Фейга бросила кота и с плачем кинулась к матери.
– Что ты, что ты? Не бойся! – сказала Сося-Бася, идя навстречу дочери.
Впереди всех в хату влетел раскрасневшийся, возбужденный Герасим Шила. За ним, тяжело отдуваясь, шел брюхатый протопоп. И сзади за всеми, опираясь на ружье, как на посох, нетвердой поступью плелся капрал.
«Куда это Лензера черти погнали? Я одна, а тут столько пьяных гоев» – с беспокойством подумала Сося-Бася, становясь за стоику.
– Лейзер! – визгливо, со злостью крикнула она в окно.
Протопоп остановился среди корчмы, поглаживая бороду и лакомо поглядывая на дебелую Сосю Басю.
Капрал сразу плюхнулся на лавку и, с трудом приподымая отяжелевшую, хмельную голову, спросил:
– Хозяюшка, налей штоф!
А Герасим Шила метался по корчме, заглядывая то в один, то в другой угол.
Сося-Бася с недоумением глядела на странных гостей.
– Что, пан, ищешь? Что згубил? – иронически спросила Сося Бася, видя, как Шила заглядывает даже на печь.
– Где Борух? Где этот ушастый чорт? – кричал в исступлении Шила: он был зол, что Боруха не оказалось дома.
– Тихо, пан, тихо! Что кричишь, как в своей хате! – сказала привыкшая к обычным корчемным скандалам Сося-Бася.
В это время в корчму вошел Лейзер. Все обернулись к нему.
– А вот и сам откупщик, – отдуваясь, пробасил протопоп.
– Какое там откупщик. Это его работник! Я ж говорил: расплодились нехристи у нас! Скоро за ними православному человеку ступить нельзя будет. Говори, где хозяин? – подскочив к Лейзеру, тряс его за грудь Герасим Шила.
– Хозяин поехал в Смоленск, – лепетал побелевший от страха Лейзер.
– На что пану Борух? Я его жена, я тут хозяйка! Что треба? – спросила Сося-Бася.
Герасим Шила выпустил трясущегося Лейзера и обернулся к стойке.
– Довольно обманывать православных! Закрывай корчму! – кричал он.
– Ша, ша. Что пан так хоробруешь! – вспылила Сося-Бася, пряча за спину испуганно моргавшую и уже вновь собиравшуюся заплакать Феигу. – У нас корчма взята с торгу на три года. Еще срок не вышел!
– От вас, нехристей, отняли все откупа. Довольно поторговали! Вот гляди! – тыча бумагой в лицо Сосе-Басе, наседал Шила. – Закрывай корчму! – в бешенстве кричал он, стуча кулаком по стойке.
Он размахнулся и смел рукой со стойки всю посуду: оловянные чарки, кружки, штофы. Печатный копеечный пивной ковш, загрохотав, покатился к двери. Стеклянная фляга, со звоном шлепнувшись об пол, разлетелась вдребезги.
– Люди добрые, ратуйте! Режуть! Гвалт! – закричала истошным голосом Сося-Бася, кидаясь к окну.
Фейга, обезумев от страха, залилась в плаче. Капрал с удивлением таращил на них пьяные глаза и миролюбиво усовещевал:
– Не плачь, дочушка, не плачь!
На Шилу крики Соси-Баси подействовали: он выскочил в сени вслед за протопопом.
Протопоп прижал в углу пытавшегося улепетнуть Лейзера и допытывался у него:
– Говори, где синагога?
– У нас нет синагоги.
– Как нет, а та, что выстроили близ церкви Николая-чудотворца?
– Ей-богу, нет! – чуть не плакал Лейзер.
– Врешь! В указе написано – значит, есть, – настаивал протопоп. – А где же вы молитесь?
– В клети у Горбаченка.
– Веди нас туда! – скомандовал протопоп и потащил упиравшегося Лейзера из корчмы. – Герасим, возьми капрала!
Зеленуха попрежнему сидел на лавке. Стараясь перекричать Сосю-Басю и Фейгу, он горланил все ту же песню:
Перепуганный Лейзер повиновался.
Герасим Шила от избытка чувств не хотел садиться. Он бежал обок телеги и с удовольствием оглядывался назад: растрепанная, заплаканная Сося-Бася торопливо закрывала окна и двери корчмы.
А за ними ехал одноглазый Яким с капралом.
Капрал все тянул свою любимую песню:
К Горбаченкову двору со всего села бежали гологоловые ребятишки.
Возле небольшой клети, стоявшей у самой речки, толпились мужики.
Над толпой возвышалась тучная фигура протопопа Никиты. Он стоял, опираясь о капральское ружье: капрал в неудобной позе, задрав вверх ноги, храпел в телеге.
У ног протопопа лежала кучка книг в желтых телячьих переплетах, – юркий Герасим Шила таскал книги из клети.
– Ну вот, отец протопоп, это их последние молитвенники! – сказал Шила, бросая в общую кучу пергаментные свитки. – Можно палить!
– Палите, палите! Огнем бо все очищается! – ответил протопоп, икая.
– Яким, разводи костер! – крикнул Герасим Шила одноглазому работнику, который стоял у телег.
Одноглазый Яким, бывший под хмельком, нетвердой походкой направился к хозяину.
Пока Яким собирал по двору щепки, Герасим Шила с треском выдирал из переплетов книги, вырывал листы, рвал пополам страницы и швырял все в кучу.
Яким присел перед этим ворохом бумаги на корточки и стал высекать огонь.
Сизый дымок закурился над грудой бумаги; желтые страницы вздыбились, побурели; черные, мудреные литеры на секунду проступили еще четче, и сквозь них разом хлынуло яркое пламя.
Книги горели.
Герасим Шила ходил вокруг костра, подкидывая в огонь носком сапога лежавшие в стороне листы.
– Мешать надо – бумага плохо горит, – сказал протопоп. – А клеть как постановлено? – спросил он у Шилы.
Шила достал из-за пазухи драгоценную бумагу и подал протопопу, – сам в грамоте был не силен.
Протопоп развернул лист, нашел нужное место: «Школу, построенную жидом Борухом Лейбовым в селе Зверовичах, близ церкви Николая чудотворца, противную христианской вере, разорить до основания и в ней обретающиеся прелестного их учения книг и прочие собрав, сжечь без остатку».
– Стало быть, клеть надо сломать! – сказал он, возвращая Шиле бумагу.
Хозяин клети, неказистый, курносый мужик, кинулся к жирной протопоповой руке.
– Смилуйся, ваше преподобие: как же ломать? Клеть только прошедшей весной поставлена!
– Ломайте, паночки, ломайте! Другой раз будешь знать, як с нехристями дружбу водить! – выскочила из толпы какая-то рябая баба. – Сымон, неси топор! – крикнула она, оглядываясь.
– Тебе злость что Борух у меня клеть нанял? Думаешь, мою разломают – к тебе перейдут? – огрызнулся Горбаченок.
– Не проси: сказано – разорить до основания – значит, так и должно быть! – цыкнул на Горбаченка Герасим Шила. – Мужики, подсобите ломать! – обратился он к толпе.
Мужики молчали.
Толпа подалась назад.
Некоторые пошли прочь со двора.
В это время сквозь толпу протиснулся с топором в руке плюгавый лысый дед. Он подбежал к клети и по забору быстро взобрался на крышу.
За ним нехотя полез Яким.
Через минуту с крыши посыпалась солома, полетели слеги…
Шила, сторонясь только, чтобы его не задели чем-либо, осторожно тащил к костру жерди и солому.
Костер запылал ярче.
…Лейзер, спотыкаясь, бежал из Зверович. Он бежал в деревню Кобозево, в корчму, чтобы оттуда дать знать обо всем хозяину в Смоленск.
Он бежал не так, как сегодня в полдень: страх стоял в глазах Лейзера.
Полы его парусинового сюртука развевались точно крылья: все застежки были вырваны Шилой, полотенце, заменяющее пояс, где-то потерялось.
Лейзер бежал, рукавом вытирая разбитую губу, и все время оглядываясь назад, – над соломенными крышами Зверович к вечерному небу подымался сероватой струйкой дым: костер, разожженный по указу правительствующего Синода, разгорался.
Капрал, наклюкавшийся еще при отъезде из Смоленска, не протрезвился за всю дорогу. Он лежал в телеге и, точно поезжанин в свадебном поезде, горланил свою любимую песню:
Шила хотел во что бы ни стало к вечеру поспеть в Зверовичи, а капрал задерживал его. Капрал останавливал лошадь у каждой корчмы, которая попадалась на дороге, а после этого чуть ли не на каждой версте слезал с телеги.
Убей меня, боже,
С палицы пирогами…
Шила оборачивался назад и с нетерпением ждал, когда Зеленуха управится с делами.
В другой раз Шила давно бы уже вышел из себя и не стал бы дожидаться спутника, но сегодня Шила терпел все: во-первых, хоть промемория хранилась у Шилы за пазухой, но все-таки он в Зверовичах без капрала не мог обойтись, а во-вторых, Шила со вчерашнего дня был в превосходнейшем настроении.
Вчера архиепископ Филофей наконец получил из Синода указ об откупщике Борухе Лейбове – недаром Галатьянов сам отвозил в Синод доношение Герасима Шилы.
И архиепископ и Галатьянов были чрезвычайно довольны тем, что в указе порядком доставалось вице-губернатору Гагарину.
Шилу мало интересовал вице-губернатор. Из указа Герасим Шила накрепко запомнил одну коротенькую фразу:
«дабы оные кабацкие и прочие сборы от жидов отняты и российским благочестивым жителям вручены были…»
Наконец-то сбывались заветные Шилины мечты: от Боруха отнимали все – и смоленские и зверовичские откупа.
Вот теперь попляши, ушастый чорт! Жидовин! Не будешь в другой раз на торгу набивать цену; теперь все передадут, как сказано, «российским благочестивым жителям»! То есть ему, Герасиму Шиле, потому что кто ж из смоленских мещан потягается c соборным старостой Герасимом Шилой? Некому – кишка тонка!
Герасим Шила не верил своему счастью. Он посмеивался, насвистывал что-то веселое и время от времени смотрел, лежит ли у него за пазухой промемория, содержащая такие золотые слова. (Шила не доверял ее ни протопопу, ни Зеленухе – еще потеряют пьяные черти!)
Теперь хотелось одного: поскорее разделаться с Борухом. Шила нетерпеливо оглядывался на Якима, кивал ему (мол, подгоняй!) и, поплевывая в кулак, нахлестывал кнутом своего жеребца.
Первая встретила незваных гостей Фейга. Она побежала в сени за кошкой, когда к корчме подъехали две телеги.
Фейга каждый день видела чужих людей, но всегда за ее спиною был кто-либо свой – мать, брат или Лейзер. А тут вышло так, что Фейга очутилась одна – мать сидела в хате.
Фейга бросила кота и с плачем кинулась к матери.
– Что ты, что ты? Не бойся! – сказала Сося-Бася, идя навстречу дочери.
Впереди всех в хату влетел раскрасневшийся, возбужденный Герасим Шила. За ним, тяжело отдуваясь, шел брюхатый протопоп. И сзади за всеми, опираясь на ружье, как на посох, нетвердой поступью плелся капрал.
«Куда это Лензера черти погнали? Я одна, а тут столько пьяных гоев» – с беспокойством подумала Сося-Бася, становясь за стоику.
– Лейзер! – визгливо, со злостью крикнула она в окно.
Протопоп остановился среди корчмы, поглаживая бороду и лакомо поглядывая на дебелую Сосю Басю.
Капрал сразу плюхнулся на лавку и, с трудом приподымая отяжелевшую, хмельную голову, спросил:
– Хозяюшка, налей штоф!
А Герасим Шила метался по корчме, заглядывая то в один, то в другой угол.
Сося-Бася с недоумением глядела на странных гостей.
– Что, пан, ищешь? Что згубил? – иронически спросила Сося Бася, видя, как Шила заглядывает даже на печь.
– Где Борух? Где этот ушастый чорт? – кричал в исступлении Шила: он был зол, что Боруха не оказалось дома.
– Тихо, пан, тихо! Что кричишь, как в своей хате! – сказала привыкшая к обычным корчемным скандалам Сося-Бася.
В это время в корчму вошел Лейзер. Все обернулись к нему.
– А вот и сам откупщик, – отдуваясь, пробасил протопоп.
– Какое там откупщик. Это его работник! Я ж говорил: расплодились нехристи у нас! Скоро за ними православному человеку ступить нельзя будет. Говори, где хозяин? – подскочив к Лейзеру, тряс его за грудь Герасим Шила.
– Хозяин поехал в Смоленск, – лепетал побелевший от страха Лейзер.
– На что пану Борух? Я его жена, я тут хозяйка! Что треба? – спросила Сося-Бася.
Герасим Шила выпустил трясущегося Лейзера и обернулся к стойке.
– Довольно обманывать православных! Закрывай корчму! – кричал он.
– Ша, ша. Что пан так хоробруешь! – вспылила Сося-Бася, пряча за спину испуганно моргавшую и уже вновь собиравшуюся заплакать Феигу. – У нас корчма взята с торгу на три года. Еще срок не вышел!
– От вас, нехристей, отняли все откупа. Довольно поторговали! Вот гляди! – тыча бумагой в лицо Сосе-Басе, наседал Шила. – Закрывай корчму! – в бешенстве кричал он, стуча кулаком по стойке.
Он размахнулся и смел рукой со стойки всю посуду: оловянные чарки, кружки, штофы. Печатный копеечный пивной ковш, загрохотав, покатился к двери. Стеклянная фляга, со звоном шлепнувшись об пол, разлетелась вдребезги.
– Люди добрые, ратуйте! Режуть! Гвалт! – закричала истошным голосом Сося-Бася, кидаясь к окну.
Фейга, обезумев от страха, залилась в плаче. Капрал с удивлением таращил на них пьяные глаза и миролюбиво усовещевал:
– Не плачь, дочушка, не плачь!
На Шилу крики Соси-Баси подействовали: он выскочил в сени вслед за протопопом.
Протопоп прижал в углу пытавшегося улепетнуть Лейзера и допытывался у него:
– Говори, где синагога?
– У нас нет синагоги.
– Как нет, а та, что выстроили близ церкви Николая-чудотворца?
– Ей-богу, нет! – чуть не плакал Лейзер.
– Врешь! В указе написано – значит, есть, – настаивал протопоп. – А где же вы молитесь?
– В клети у Горбаченка.
– Веди нас туда! – скомандовал протопоп и потащил упиравшегося Лейзера из корчмы. – Герасим, возьми капрала!
Зеленуха попрежнему сидел на лавке. Стараясь перекричать Сосю-Басю и Фейгу, он горланил все ту же песню:
Протопоп, продолжая держать Лейзера за воротник, втащил его за собой в телегу и приказал взять вожжи.
Затоми меня, боже,
Головою у сметане…
Перепуганный Лейзер повиновался.
Герасим Шила от избытка чувств не хотел садиться. Он бежал обок телеги и с удовольствием оглядывался назад: растрепанная, заплаканная Сося-Бася торопливо закрывала окна и двери корчмы.
А за ними ехал одноглазый Яким с капралом.
Капрал все тянул свою любимую песню:
Затоми меня, боже,
Головою у сметане,
Затуши меня, боже,
У красной девки
Под грудями…
* * *
К Горбаченкову двору со всего села бежали гологоловые ребятишки.
Возле небольшой клети, стоявшей у самой речки, толпились мужики.
Над толпой возвышалась тучная фигура протопопа Никиты. Он стоял, опираясь о капральское ружье: капрал в неудобной позе, задрав вверх ноги, храпел в телеге.
У ног протопопа лежала кучка книг в желтых телячьих переплетах, – юркий Герасим Шила таскал книги из клети.
– Ну вот, отец протопоп, это их последние молитвенники! – сказал Шила, бросая в общую кучу пергаментные свитки. – Можно палить!
– Палите, палите! Огнем бо все очищается! – ответил протопоп, икая.
– Яким, разводи костер! – крикнул Герасим Шила одноглазому работнику, который стоял у телег.
Одноглазый Яким, бывший под хмельком, нетвердой походкой направился к хозяину.
Пока Яким собирал по двору щепки, Герасим Шила с треском выдирал из переплетов книги, вырывал листы, рвал пополам страницы и швырял все в кучу.
Яким присел перед этим ворохом бумаги на корточки и стал высекать огонь.
Сизый дымок закурился над грудой бумаги; желтые страницы вздыбились, побурели; черные, мудреные литеры на секунду проступили еще четче, и сквозь них разом хлынуло яркое пламя.
Книги горели.
Герасим Шила ходил вокруг костра, подкидывая в огонь носком сапога лежавшие в стороне листы.
– Мешать надо – бумага плохо горит, – сказал протопоп. – А клеть как постановлено? – спросил он у Шилы.
Шила достал из-за пазухи драгоценную бумагу и подал протопопу, – сам в грамоте был не силен.
Протопоп развернул лист, нашел нужное место: «Школу, построенную жидом Борухом Лейбовым в селе Зверовичах, близ церкви Николая чудотворца, противную христианской вере, разорить до основания и в ней обретающиеся прелестного их учения книг и прочие собрав, сжечь без остатку».
– Стало быть, клеть надо сломать! – сказал он, возвращая Шиле бумагу.
Хозяин клети, неказистый, курносый мужик, кинулся к жирной протопоповой руке.
– Смилуйся, ваше преподобие: как же ломать? Клеть только прошедшей весной поставлена!
– Ломайте, паночки, ломайте! Другой раз будешь знать, як с нехристями дружбу водить! – выскочила из толпы какая-то рябая баба. – Сымон, неси топор! – крикнула она, оглядываясь.
– Тебе злость что Борух у меня клеть нанял? Думаешь, мою разломают – к тебе перейдут? – огрызнулся Горбаченок.
– Не проси: сказано – разорить до основания – значит, так и должно быть! – цыкнул на Горбаченка Герасим Шила. – Мужики, подсобите ломать! – обратился он к толпе.
Мужики молчали.
Толпа подалась назад.
Некоторые пошли прочь со двора.
В это время сквозь толпу протиснулся с топором в руке плюгавый лысый дед. Он подбежал к клети и по забору быстро взобрался на крышу.
За ним нехотя полез Яким.
Через минуту с крыши посыпалась солома, полетели слеги…
Шила, сторонясь только, чтобы его не задели чем-либо, осторожно тащил к костру жерди и солому.
Костер запылал ярче.
…Лейзер, спотыкаясь, бежал из Зверович. Он бежал в деревню Кобозево, в корчму, чтобы оттуда дать знать обо всем хозяину в Смоленск.
Он бежал не так, как сегодня в полдень: страх стоял в глазах Лейзера.
Полы его парусинового сюртука развевались точно крылья: все застежки были вырваны Шилой, полотенце, заменяющее пояс, где-то потерялось.
Лейзер бежал, рукавом вытирая разбитую губу, и все время оглядываясь назад, – над соломенными крышами Зверович к вечерному небу подымался сероватой струйкой дым: костер, разожженный по указу правительствующего Синода, разгорался.
Третья глава
I
Повторялось обычное: озноб прекратился, жар спал и все тело обливалось потом. Было ясно: лихоманка снова, на двое суток, оставляла в покое.
Возницын сбросил с себя одеяло, выцветшую шинель и какое-то старое полукафтанье, которое принес денщик. (Когда начинался озноб, Возницын укрывался всем, чем только мог, пытаясь согреться).
Возницын приподнялся на локте и улыбнулся: и чего только ни привидится в лихоманном жару.
Ему приснилось, будто на пакетботе «Штафет» приехала из Тиляни сестренка Андрюши Дашкова, пухлая, рыжая Алёна, вечная плакса и ябеда, которая до смерти боялась индюка и которую в детстве он с Андрюшей пугал вывороченной шубой.
– Поди, выросла девчонка! – подумал Возницын.
И дальше – еще нелепее: будто он снова баллотируется в мичманы. И в комиссии, вместо капитан-командора Бредаля, презусом – сестра Матрена Синявина. Она кладет Возницыну двадцать баллов и говорит как тогда перед отправкой в поход:
– Гляди, хоть в Астрахани отличись!
А рядом с ней, за зеленым сукном стола, сидит тонконогий фехтмейстер академии Гейман. Он по-всегдашнему петушится, стучит ладонью по столу и кричит: en garde! en garde! [15]
– Фу, какая несусветная чушь! – улыбаясь, покачал головой Возницын.
Голова уже не болела. От лихоманки осталась в теле только слабость.
Возницын лежал, глядя на полоску света, пробивавшуюся сквозь закрытое ставнем окно. Ставень все время стучал – видимо, снова дул надоедливый, изнуряющий зюйд-ост.
Возницын живо представил себе, как в этот знойный, полуденный час ветер гонит по безлюдным астраханским улицам тучи песку; так на татарском базаре, где торгуют обычно до полудня, торговцы торопливо закрывают лари, а чей-то ишак, привязанный у столба, поворачивается к ветру спиной и стоит, опустив голову.
Еще несколько минут тому назад Возницын проклинал свою холодную как погреб каморку, а сейчас ее прохлада была такой желанной.
Возницын с удовольствием думал о том, что ему в такую жару не надо никуда итти. Он лежал, от скуки прислушиваясь к голосам, доносившимся из-за тонкой стены.
Один – низкий, глуховатый, говоривший медленно, с большими передышками, был Возницыну незнаком. А второй – высокий и звонкий, принадлежал Афанасию Константинову, дворовому человеку Возницына, который, в качестве денщика, сопровождал его в Астрахань.
Афанасия можно было узнать из сотни говорящих – он любил употреблять бессмысленное присловье – «во истину положи мя».
– Воевали-воевали, столько судов в Астрахань из Казани согнали, а какой толк? Незнамо за что народ положили и все, – глухо, точно из кадки, гудел незнакомый голос.
– От здешней жары да морской воды народ мёр, что мухи, во истину положи мя…
– А сколько лошадей в песках пропало – тыщи!..
– В этой Астрахани от мошкары моченьки нет – поедом ест, проклятая, – жаловался Афанасий, не переносивший, астраханского климата.
– И все это от людской жадности, Кистинтиныч. У нас по всему каспийскому берегу змеи не жалят: их Стенька Разин заговорил. Так вот, сказывают, будто просил он с астраханцев пятьдесят рублей, чтобы заговорить и комаров, да Астрахань поскупилась… Потому теперь от мошкары житья и нет!
Голос оборвался – говоривший сильно закашлялся. Когда приступ кашля у него прошел, Афанасий снова заговорил:
– Дядя Егор, а скажи, за что ты в каторжные угодил?
– Незнамо за что. Работал я конопатчиком, а после определили меня за мою силу гребцом в гавань. Одеженка у меня была худая – рубаха да порты хрящевые. Лейтенант послал меня к магазин-вахтеру за мундиром. А в магазейне – одно тряпье свалено, что от беглых да умерших матросов осталось. Хуже чем в ветошном ряду на татарском базаре. Магазин-вахтер и говорит: выбирай любое! Я порылся и выбрал самый лучший кафтанишко – карманы оторваны, один рукав короче другого и ворот мышами изъеден. Думаю: дам придачи – у меня алтын с восемь денег нажито было – и сменяю на что-либо. Пошел это я с кафтаном на русский базар, а тут меня караул и взял: мол, казенный мундир продаешь. Посадили. Я заскучал, испугался кнута да в первую же ночь и сбежал. Полгода в бегах обретался. Под Самарой в кабаке на знакомого сержанта напоролся. Забрали. Снова бежал, да вовсе неудачно: только денек в Безродной слободе у кумы пожил. Присудили меня к смерти, да сделали снисхождение: гоняли шпицрутеном сквозь тыщу человек семь раз. А как отлежался и стал ногами владеть, сослали на каторгу, на вечно. С тех пор не живу, а только свет копчу!
Говоривший снова закашлялся и на этот раз еще дольше и мучительнее.
Возницыну захотелось пойти взглянуть на рассказчика. Он уже свесил ноги с постели, но в это время дверь отворилась.
На пороге стоял небольшой, плотный Андрюша Дашков. Из-за его крепких плеч журавлем выглядывал голенастый князь Масальский.
– Живой кто-нибудь есть? – спросил Андрюша, вглядываясь, в полутемную каморку.
Возницын обрадовался гостям:
– Входи, входи, не бойся!
– Ишь как задра?ил кругом – свету божьего не видно! – сказал Масальский, закрывая дверь.
– Ну, как – все еще трясет? – участливо спросил Дашков, садясь на кровать.
– На сегодня – кончила. Теперь два дня буду здоров. А вы где это сошлись вместе? – обратился Возницын к Андрюше, зная, что приятели плавают на двух разных судах.
– Еду это я на берег в шлюпе, гляжу – у пристани какой-то зейман [16] разоряется. Кричит и в морду гребцу кулаком тычет. Я сразу догадался – наш князь регулы устанавливает, – сказал, улыбаясь, Андрюша.
– А что ж он, гундсфат, [17] грести не умеет! – ответил Масальский, встряхивая занесенный песком парик. – Мы, Сашенька, приехали на берег наливаться пресной водой – сиречь венгерским. Хотели с тобой выпить, а ты, выходит, лег в дрейф? Не годится, брат!
– Да, ведь, я только чихирем да полынной настойкой и спасаюсь. Скидывайте кафтаны, я сейчас все устрою! Афанасий! – крикнул он. – Афанасий!
Афанасий, увлекшийся разговором, не слышал.
Возницын спрыгнул с кровати и вышел из мазанки.
В тени дома, защищенные и от солнца и от ветра, сидели – курносый Афонька, и худой, изможденный старик-солдат. Возницын узнал его: это был Егор Седельников, по чахотной болезни определенный ходить за магазинными кошками.
Увидев секретаря конторы над портом, Седельников хотел встать, но Возницын замахал рукой:
– Сиди, служба, сиди!
– Ты что это, оглох? – сердито сказал он Афоньке: – Тебя докликаться никак нельзя. Принеси чихирю – гости приехали!
Афонька, чувствуя свою вину, сорвался с места.
– Погоди, – остановил его Возницын: – закусить чего-либо не забудь!
– Сьчас, Александр Артемьич! – ответил Афонька и исчез.
– Ну, как здоровье? – спросил Возницын у Седельникова.
– Ничего, ваше благородие, – ответил старик и тут же снова закашлялся, хватаясь за грудь.
«Слабый жилец на белом свете» – подумал Возницын, уходя к себе.
– Ветерок-то на море сегодня, я чай, – хорош? – спросил он, входя в мазанку.
– Про сегодняшний ветер у Алярда хорошо написано: «ветер веет и похотственно насилует», – сказал Масальский, вешая кафтан на гвоздь у двери и садясь рядом с Дашковым на скамью.
– Нашему князю все как бы к похоти поближе! – состроив серьезную мину, поддел Дашков.
Но, видя, что Масальский улыбается, не выдержал серьезности – расхохотался.
– Ох, и кобелек же ты, князь! – хлопнул он Масальского по колену.
В это время, открывая босой ногой дверь, в комнату вошел Афанасий. Руки его были заняты: он держал кувшин с вином, оловянные чарки, кусок сыру, вяленую рыбу и хлеб.
Афанасий шел медленно, уставясь на кувшин: боялся что-либо выронить из рук.
– Как поп с дарами идет – не мог два раза сбегать! – недовольно заметил Возницын.
Афанасий только шмыгнул носом.
– Ничего, ничего, молодец: втянулся в гавань и ладно! – весело сказал Масальский, принимая из рук Афанасия кувшин. – А в нем порядком чихирю – мы сейчас с тобой, Андрюша, хорошо галс осадим! – подмигнул он Дашкову.
Приятели выпили.
– Ну, что тут, господин секретарь, у вас, в астраханском окне, слышно? Какие указы Адмиралтейств-Коллегия шлет? – спросил Андрюша Дашков.
– Никаких. Велено только негодное коровье масло впредь не продавать а употреблять при деле такелажа.
– И напрасно: матрос что угодно сожрет, ничего с ним не стакнется! – сказал князь Масальский, наливая по второй. – Саша, а жалованья за прошедшие годы так и не слыхать?
– Нет. Сказывают, царица заплатила в Питербурхе только гвардии да гарнизону, а о нас – где ж упомнить… Сам Карлуша сидит без денег – пить не на что. Ходит злой – зверь-зверем… На брандвахту – видели – поставил яхту «Эсперанс». Гукор «Принцесса Анна», – как ее ни конопатили, – потекла.
– Флот каспийский сделался ни к чорту! – махнул рукой Масальский. – Умер адмирал и все расстроилось. А, ведь, только полтора года прошло, как царя Петра не стало.
– Флот и был не бог весть какой! Немудрено: наспех, из сырого лесу строили – вот и погнил. К тому же скрепления слабы – как качнет хорошенько, так и потекла посудина. Вспомни, мало ли у нас и раньше с помпами стояли, воду из интрюма откачивали? Гинь-блоки тоже какой-то умник сделал дубовые. А кто ж того не ведает что в блоках дуб колется? Надо бы из вяза строить! – сказал Дашков, развалившийся на скамейке.
– Не в этом сенс! – возразил Масальский. – Порядок не тот. Раньше-то разве такой шум на судах стоял? За шум, ведь, штрафовали. А теперь распускают или подбирают паруса с таким превеликим криком, точно каторжники на берегу бревна тащат. На одном корабле работают, а по всему берегу гул идет! За матросским криком офицерского голосу не слышно. Разве это гоже? На кораблях курят, где попало. Раньше все твердо помнили: курить только между большой и фок-мачтой. А нынче чуть ли не в самую крюйт-камеру [18] с трубкой лезут!..
Возницын сбросил с себя одеяло, выцветшую шинель и какое-то старое полукафтанье, которое принес денщик. (Когда начинался озноб, Возницын укрывался всем, чем только мог, пытаясь согреться).
Возницын приподнялся на локте и улыбнулся: и чего только ни привидится в лихоманном жару.
Ему приснилось, будто на пакетботе «Штафет» приехала из Тиляни сестренка Андрюши Дашкова, пухлая, рыжая Алёна, вечная плакса и ябеда, которая до смерти боялась индюка и которую в детстве он с Андрюшей пугал вывороченной шубой.
– Поди, выросла девчонка! – подумал Возницын.
И дальше – еще нелепее: будто он снова баллотируется в мичманы. И в комиссии, вместо капитан-командора Бредаля, презусом – сестра Матрена Синявина. Она кладет Возницыну двадцать баллов и говорит как тогда перед отправкой в поход:
– Гляди, хоть в Астрахани отличись!
А рядом с ней, за зеленым сукном стола, сидит тонконогий фехтмейстер академии Гейман. Он по-всегдашнему петушится, стучит ладонью по столу и кричит: en garde! en garde! [15]
– Фу, какая несусветная чушь! – улыбаясь, покачал головой Возницын.
Голова уже не болела. От лихоманки осталась в теле только слабость.
Возницын лежал, глядя на полоску света, пробивавшуюся сквозь закрытое ставнем окно. Ставень все время стучал – видимо, снова дул надоедливый, изнуряющий зюйд-ост.
Возницын живо представил себе, как в этот знойный, полуденный час ветер гонит по безлюдным астраханским улицам тучи песку; так на татарском базаре, где торгуют обычно до полудня, торговцы торопливо закрывают лари, а чей-то ишак, привязанный у столба, поворачивается к ветру спиной и стоит, опустив голову.
Еще несколько минут тому назад Возницын проклинал свою холодную как погреб каморку, а сейчас ее прохлада была такой желанной.
Возницын с удовольствием думал о том, что ему в такую жару не надо никуда итти. Он лежал, от скуки прислушиваясь к голосам, доносившимся из-за тонкой стены.
Один – низкий, глуховатый, говоривший медленно, с большими передышками, был Возницыну незнаком. А второй – высокий и звонкий, принадлежал Афанасию Константинову, дворовому человеку Возницына, который, в качестве денщика, сопровождал его в Астрахань.
Афанасия можно было узнать из сотни говорящих – он любил употреблять бессмысленное присловье – «во истину положи мя».
– Воевали-воевали, столько судов в Астрахань из Казани согнали, а какой толк? Незнамо за что народ положили и все, – глухо, точно из кадки, гудел незнакомый голос.
– От здешней жары да морской воды народ мёр, что мухи, во истину положи мя…
– А сколько лошадей в песках пропало – тыщи!..
– В этой Астрахани от мошкары моченьки нет – поедом ест, проклятая, – жаловался Афанасий, не переносивший, астраханского климата.
– И все это от людской жадности, Кистинтиныч. У нас по всему каспийскому берегу змеи не жалят: их Стенька Разин заговорил. Так вот, сказывают, будто просил он с астраханцев пятьдесят рублей, чтобы заговорить и комаров, да Астрахань поскупилась… Потому теперь от мошкары житья и нет!
Голос оборвался – говоривший сильно закашлялся. Когда приступ кашля у него прошел, Афанасий снова заговорил:
– Дядя Егор, а скажи, за что ты в каторжные угодил?
– Незнамо за что. Работал я конопатчиком, а после определили меня за мою силу гребцом в гавань. Одеженка у меня была худая – рубаха да порты хрящевые. Лейтенант послал меня к магазин-вахтеру за мундиром. А в магазейне – одно тряпье свалено, что от беглых да умерших матросов осталось. Хуже чем в ветошном ряду на татарском базаре. Магазин-вахтер и говорит: выбирай любое! Я порылся и выбрал самый лучший кафтанишко – карманы оторваны, один рукав короче другого и ворот мышами изъеден. Думаю: дам придачи – у меня алтын с восемь денег нажито было – и сменяю на что-либо. Пошел это я с кафтаном на русский базар, а тут меня караул и взял: мол, казенный мундир продаешь. Посадили. Я заскучал, испугался кнута да в первую же ночь и сбежал. Полгода в бегах обретался. Под Самарой в кабаке на знакомого сержанта напоролся. Забрали. Снова бежал, да вовсе неудачно: только денек в Безродной слободе у кумы пожил. Присудили меня к смерти, да сделали снисхождение: гоняли шпицрутеном сквозь тыщу человек семь раз. А как отлежался и стал ногами владеть, сослали на каторгу, на вечно. С тех пор не живу, а только свет копчу!
Говоривший снова закашлялся и на этот раз еще дольше и мучительнее.
Возницыну захотелось пойти взглянуть на рассказчика. Он уже свесил ноги с постели, но в это время дверь отворилась.
На пороге стоял небольшой, плотный Андрюша Дашков. Из-за его крепких плеч журавлем выглядывал голенастый князь Масальский.
– Живой кто-нибудь есть? – спросил Андрюша, вглядываясь, в полутемную каморку.
Возницын обрадовался гостям:
– Входи, входи, не бойся!
– Ишь как задра?ил кругом – свету божьего не видно! – сказал Масальский, закрывая дверь.
– Ну, как – все еще трясет? – участливо спросил Дашков, садясь на кровать.
– На сегодня – кончила. Теперь два дня буду здоров. А вы где это сошлись вместе? – обратился Возницын к Андрюше, зная, что приятели плавают на двух разных судах.
– Еду это я на берег в шлюпе, гляжу – у пристани какой-то зейман [16] разоряется. Кричит и в морду гребцу кулаком тычет. Я сразу догадался – наш князь регулы устанавливает, – сказал, улыбаясь, Андрюша.
– А что ж он, гундсфат, [17] грести не умеет! – ответил Масальский, встряхивая занесенный песком парик. – Мы, Сашенька, приехали на берег наливаться пресной водой – сиречь венгерским. Хотели с тобой выпить, а ты, выходит, лег в дрейф? Не годится, брат!
– Да, ведь, я только чихирем да полынной настойкой и спасаюсь. Скидывайте кафтаны, я сейчас все устрою! Афанасий! – крикнул он. – Афанасий!
Афанасий, увлекшийся разговором, не слышал.
Возницын спрыгнул с кровати и вышел из мазанки.
В тени дома, защищенные и от солнца и от ветра, сидели – курносый Афонька, и худой, изможденный старик-солдат. Возницын узнал его: это был Егор Седельников, по чахотной болезни определенный ходить за магазинными кошками.
Увидев секретаря конторы над портом, Седельников хотел встать, но Возницын замахал рукой:
– Сиди, служба, сиди!
– Ты что это, оглох? – сердито сказал он Афоньке: – Тебя докликаться никак нельзя. Принеси чихирю – гости приехали!
Афонька, чувствуя свою вину, сорвался с места.
– Погоди, – остановил его Возницын: – закусить чего-либо не забудь!
– Сьчас, Александр Артемьич! – ответил Афонька и исчез.
– Ну, как здоровье? – спросил Возницын у Седельникова.
– Ничего, ваше благородие, – ответил старик и тут же снова закашлялся, хватаясь за грудь.
«Слабый жилец на белом свете» – подумал Возницын, уходя к себе.
– Ветерок-то на море сегодня, я чай, – хорош? – спросил он, входя в мазанку.
– Про сегодняшний ветер у Алярда хорошо написано: «ветер веет и похотственно насилует», – сказал Масальский, вешая кафтан на гвоздь у двери и садясь рядом с Дашковым на скамью.
– Нашему князю все как бы к похоти поближе! – состроив серьезную мину, поддел Дашков.
Но, видя, что Масальский улыбается, не выдержал серьезности – расхохотался.
– Ох, и кобелек же ты, князь! – хлопнул он Масальского по колену.
В это время, открывая босой ногой дверь, в комнату вошел Афанасий. Руки его были заняты: он держал кувшин с вином, оловянные чарки, кусок сыру, вяленую рыбу и хлеб.
Афанасий шел медленно, уставясь на кувшин: боялся что-либо выронить из рук.
– Как поп с дарами идет – не мог два раза сбегать! – недовольно заметил Возницын.
Афанасий только шмыгнул носом.
– Ничего, ничего, молодец: втянулся в гавань и ладно! – весело сказал Масальский, принимая из рук Афанасия кувшин. – А в нем порядком чихирю – мы сейчас с тобой, Андрюша, хорошо галс осадим! – подмигнул он Дашкову.
Приятели выпили.
– Ну, что тут, господин секретарь, у вас, в астраханском окне, слышно? Какие указы Адмиралтейств-Коллегия шлет? – спросил Андрюша Дашков.
– Никаких. Велено только негодное коровье масло впредь не продавать а употреблять при деле такелажа.
– И напрасно: матрос что угодно сожрет, ничего с ним не стакнется! – сказал князь Масальский, наливая по второй. – Саша, а жалованья за прошедшие годы так и не слыхать?
– Нет. Сказывают, царица заплатила в Питербурхе только гвардии да гарнизону, а о нас – где ж упомнить… Сам Карлуша сидит без денег – пить не на что. Ходит злой – зверь-зверем… На брандвахту – видели – поставил яхту «Эсперанс». Гукор «Принцесса Анна», – как ее ни конопатили, – потекла.
– Флот каспийский сделался ни к чорту! – махнул рукой Масальский. – Умер адмирал и все расстроилось. А, ведь, только полтора года прошло, как царя Петра не стало.
– Флот и был не бог весть какой! Немудрено: наспех, из сырого лесу строили – вот и погнил. К тому же скрепления слабы – как качнет хорошенько, так и потекла посудина. Вспомни, мало ли у нас и раньше с помпами стояли, воду из интрюма откачивали? Гинь-блоки тоже какой-то умник сделал дубовые. А кто ж того не ведает что в блоках дуб колется? Надо бы из вяза строить! – сказал Дашков, развалившийся на скамейке.
– Не в этом сенс! – возразил Масальский. – Порядок не тот. Раньше-то разве такой шум на судах стоял? За шум, ведь, штрафовали. А теперь распускают или подбирают паруса с таким превеликим криком, точно каторжники на берегу бревна тащат. На одном корабле работают, а по всему берегу гул идет! За матросским криком офицерского голосу не слышно. Разве это гоже? На кораблях курят, где попало. Раньше все твердо помнили: курить только между большой и фок-мачтой. А нынче чуть ли не в самую крюйт-камеру [18] с трубкой лезут!..