Архимандрит встал и, с ненавистью глядя на Возницына, сказал:
   – А брада почему не стрижена и власы растишь, аки назарянин?
   – Я уже без малого год сижу. За такое время у младенца борода вырастет, не токмо что, – сказал Возницын.
   Архимандрит затрясся от злости. Он хотел что-то еще сказать, но Ушаков потащил его из светлицы.
   – Пойдем, пойдем! Мы еще с ним потолкуем. А вы, ваше благородие, посидите тут! – обернулся он к Возницыну. – Пригласили бы и вас на трактамент, так вы же христианской пищи сейчас не вкушаете, не так ли? – сказал Ушаков.
   Возницын молчал.
   – Такому гаду надо давать, как у нас в Соловках тем, кто в Корожне сидит, – яшную кашу с китовым семенем да вина десятую часть красоули, примешивая табашного порошку… – сказал, оглядываясь, архимандрит.
   – У вас еще сытно едят! – смеялся Ушаков.

IV

   „Надлежит судье оных особ, которых к пытке приводят, рассмотреть и усмотри твердых, бесстыдных и худых людей, жесточае; тех же кои деликатного тела и честные суть люди, – легчее…”
(Артикул воинский).

 
   Возницын очнулся. Он лежал ничком, безжизненно распростертый на рогоже. От долгого лежания в одном положении – на животе – тело затекло. Хотелось перевернуться, но об этом страшно было даже и подумать: после дыбы и кнута все нестерпимо болело – вывернутые из плеч руки и израненная, исхлестанная кнутом спина. Рубашка прилипла к запекшейся крови – малейшее движение причиняло невыносимую боль. В плечах дергало, руки, дважды вывернутые и грубо вправленные палачом, ныли.
   Ушаков не посмотрел на то, что Возницын – шляхтич и «деликатного тела», пытал как самого отпетого и притом «худого» вора.
   Возницын лежал так, как его, полуживого, приволокли из застенка и бросили, – оборотясь лицом к стене. Пересиливая боль, он с великим трудом оторвал от рогожи тяжелую голову и повернул ее к окну.
   В узкое окно лился бледнозеленый свет прозрачной белой ночи.
   Возницын лежал и вспоминал весь ужасный прошедший день.
   То, чего он так боялся и в то же время почему-то хотел испытать, свершилось: его допрашивали «с пристрастием», два раза подымая на дыбу. Он все уже испытал, через все страдания уже прошел. Ему вспомнилось искаженное злобой, мясистое, бабье лицо соловецкого архимандрита и лошадиное, ехидно улыбавшееся – Ушакова. Язвительная улыбка спокойного, поседевшего в допросах начальника Тайной Канцелярии была омерзительнее откровенной злобы архимандрита.
   Но не это ужасало Возницына. Не жестокая, незаслуженная пытка, а другое. Он не мог без содрогания вспомнить сейчас, что не вынес нестерпимой боли. Палач, четырнадцать раз бивший кнутом так, что каждый удар ложился на новое место, пятнадцатый раз (должно быть, по приказу Ушакова) полоснул по старой, кровоточащей от прежних ударов ране. Возницын, впервые за всю пытку, вскрикнул от ужасной, все затмевающей боли. И тогда-то, в беспамятстве, у него вырвалось:
   – Я скажу!
   И он сказал, что в первом допросе в Москве – солгал: за рубеж вовсе не ездил.
   Не успел он произнести последние слова, как страшная мысль пронзила его:
   – Что же это я? Ведь, я выдаю Софью.
   Он потерял сознание не столько от боли, как от этой мысли.
   Возницына опустили вниз. Окатили холодной, пахнущей болотом, невской водой. Палач вправил вывернутые руки, и его вновь, во второй раз подняли на дыбу.
   Еще удар. Другой. Третий.
   – Ездили за рубеж? – откуда-то снизу, как из преисподней, доносится хриплый бас Андрея Ивановича Ушакова.
   Но уже вернулось всегдашнее упорство. Закушенные до крови губы, – чтобы не кричать, не вымолвить ни слова, – чуть разжались:
   – Ездил! В Москве сказал правду. Давеча солгал. Не стерпя розыску! Ездил!
   Потом снова: ужас, боль – и провал.
 
   …Он снова стоит перед столом, за которым ухмыляется лошадиным оскалом Ушаков и курносый архимандрит.
   Палач вдевает руки Возницына в хомут. Сейчас подымут.
   Записывали его слова «с подъему», потом – «с пытки», теперь будут «с огня».
   Сухие горящие веники больно жгут спину, жгут руки, жгут всего…
   Больше терпеть нет сил. Какой-то голос упорно шепчет:
   – Скажи «слово и дело»! Скажи, что все ложь, что сидел в Смоленске ради Софьи, ради беглой девки графа Шереметьева!
   – «Слово и дело!» – кричит он изо всех сил и – просыпается.
   Зеленоватый, странный свет льется из окна в комнату.
   Холодный пот выступает на лбу. Это был сон, но он все-таки сказал, произнес эти слова. Сейчас загремит засов, войдет караульный солдат. Потащит в пыточную светлицу…
   Кровь стучит в висках.
   Возницын прислушивается: где-то гремит колотушка ночного сторожа. Под самым окном надрываются, стонут лягушки. Из-за двери раздается храп – караульный солдат сладко спит, прислонившись спиной к двери и не слышит того, что в тяжелом сне еле шепчет искусанными губами колодник.
   Радость захлестывает Возницына: никто не слыхал! Он не выдал Софьи!

Шестая глава

I

   – Погоди, Аленушка, я – грязная, пыльная с дороги! Дай, умоюсь! – говорила Настасья Филатовна Шестакова Алене, выбежавшей ей навстречу.
   Но Алене не терпелось – хотелось поскорее послушать, что будет рассказывать Шестакова, обернувшаяся из Питербурха от императрицы.
   Две недели тому назад к Шестаковой неждано-негадано приехал капрал и велел собираться в Питербурх, ко дворцу. Анна Иоанновна выписывала из Москвы очередную говорливую бабу: свои привычные – Юшкова, Авдотья Чернышева, Маргарита Монахина – надоели.
   Шестакова собиралась, не помня себя от радости. По пути она заехала в Никольское к Алене похвастаться такой царской милостью и узнать, что и как сказать императрице, ежели прилучится к слову говорить о Возницыне. (Алена после допроса вернулась из Питербурха домой).
   Алена, провожая Настасью Филатовну, просила заступиться за нее, сказать, что ее обижает мужнина сестра, Матрена Синявина. Просила, чтобы императрица уважила ее за правый донос на мужа.
   – А о самом деле-то что просить? – полюбопытствовала Настасья Филатовна.
   – Как ее величество с ним поступит, так пусть и будет!
   – Неужто не жалко мужа? – спрашивала Настасья Филатовна. (Она очень любила сначала ссорить, а потом мирить).
   – Ни столечки! – показала на кончик мизинца Алена. И коричневые глаза ее злобно блеснули.
   Настасья Филатовна покрутила головой:
   – Ох, и жилистая баба!
   Пока Настасья Филатовна умывалась с дороги, Алена велела собрать на стол – угостить Шестакову.
   Шестакова сидела на куте, в почетном углу, ела и рассказывала Алене, матери Стукее и прочим приживалкам, число которых в Никольском за последний год сильно возросло:
   – Ехала я хорошо – впереди, на лучшей ямской подводе с бубенцами. А сзади солдат вез из Персии махонькую – годов семи – персияночку. Царица послала туда к нашему послу шелковинку, чтоб посол выбрал по ней из тамошнего народа девчонку ростом не больше шелковинки. Так солдат на каждой станции все мерил персиянку, боялся: а вдруг как за дорогу подрастет. Да на третьей подводе везли из Украины какого-то мужика, который умеет унимать пожар: в Питербурхе после прошлых пожаров страсть как огня боятся. И вот приехали мы в Питербурх в пятницу, шашнадцатого…
   – Это в день Мануила, Савелия и Измаила, – вставила мать Стукея.
   – Ага, ага! Измаила! – поддакнула Шестакова.
   – Не перебивайте, пусть рассказывает! – обернулась Алена.
   – Ну, приехала это я, привели меня в дежурную к генералу Андрею Ивановичу Ушакову. Важный такой, красивый граф. Велел он меня проводить через сад в покои, где живет княгиня Аграфена Щербатая – шутиха императрицына. Как шла я царским садом, вижу, стоит лакей в галунах, в чулках, в парике, спрашивает: – Не-вы ли Филатовна?
   – Ох-ти мне! – всплеснули руками приживалки.
   – Ей-богу! Чтоб мне с этого места не сойтить! Я отвечаю: – Я.
   Довел меня тот лакей до княгини. Княгиня пошла и доложила обо мне императрице. А ее величество прислала Аннушку Юшкову. – Посиди, – говорит Юшкова, – императрица, – говорит, – делами, занята: смотрела белых да зеленых пав, что из лавры прислали, а сейчас, – говорит, – в манеж кататься с герцогом поедет. – Посижу, – отвечаю, – обожду, мне торопиться некуда. – Как подошло время обеда, посадили меня за стол с княгиней Голицыной да Маргаритой Федоровной, а иных и не упомнить. А вечером снова прислала императрица Юшкову, изволила передать: – Ночуй-де у меня, Филатовна.
   – Ох-ти, царица небесная! – умилялись приживалки.
   – Ей-богу! Вот отужинала ее величество, разделась, тогда княгиня Щербатая привела меня в опочивальню к самой. Изволила пожаловать меня к ручке. Тешилась – взяла меня за плечо да так крепко, что с телом захватила, – аж больно мне, – подвела к окошку, глядит на меня и молвит: – Постарела, не такая как раньше была, Филатовна! Пожелтела, брат! Куку! – Это у ее величества такая присказка: – Куку! – А я и говорю: – Уж запустила себя, матушка: прежде пачкалась белилами, брови марала, румянилась. – А ее величество и говорит: – Румяниться, говорит, не надобно, а брови – марай. А я, – спрашивает, – старая стала, Филатовна? – Поглядела я – постарела, подурнела и она. Да как выговоришь?
   – Вестимо, не говорить! – хором отвечали приживалки.
   – Никак, матушка, ни малейшей старинки в вашем величестве, – говорю. – А какова, спрашивает, я толщиной? С Авдотью, Ивановну? – Это она про Ржевскую, про нашу, думает. – Нельзя, матушка, сменить ваше величество, – говорю, – С нею: она вдвое толще. – А по совести сказавши: как родная сестра Ржевской – во какая, – широко развела руками Шестакова. – Легла она в постель и говорит: – Ну, Филатовна, рассказывай, говорит, про разбойников! – Вот я и стала вспоминать, что было, чего не было… – засмеялась Шестакова. – Она это страсть любит.
   – Для этого везли, – сказала сухо Алена.
   – Как уснула, мы с княгиней Щербатой потихоньку и вышли. Поужинали, ратафии выпили, и положила меня княгиня у себя в комнате, на сундуке, спать. Она перед царицыной опочивальней с Юшковой живет. Лежу – и сна нету. Одно – от великой радости: вот до чего дожила – рядом с царицей сплю; а другое – блох пропасть, как все равно на старом сене. С княгиней желтенькая сучка царицына, «Цытринка», спит. Днем за ней другой шут, князь Волконской, смотрит, а ночью – княгиня Щербатая. Уснула я уж заполночь. А поутру опять, в девятом часу, привели меня в опочивальню. – Чаю, тебе не мягко спать было? – спрашивает императрица. А я упала в землю, целую ейную юпочку: кружева хоро-о-ошие! Спрашивает: – Скажи-кось, стреляют ли у вас в Москве дамы? – Видала я, – отвечаю, – князь Алексей Михайлович Черкасской учит княжну стрелять из окошка. Поставлена на заборе такая мишель. – Попадает ли княжна? – спрашивает. – Иное, матушка, попадет, а иное – кривенько. – А другие дамы стреляют ли? – Не могу, матушка, донесть – не видала. – И пока кофей пила и кушала, все спрашивала. А я стою и отвечаю. Потом пришла Авдотья Ивановна Чернышева. Стала она рассказывать разные городские новости. Авдотья-то баба рыхлая, ноги у нее хворые. Стоит да все охает. Императрица и спрашивает: – Чего ты, Авдотьюшка, стонешь? – Да горазд ноги болят. – А ты обопрись вон о стол! Филатовна тебя заслонит, я, говорит, и не буду видеть, что ты не прямо стоишь, а согнувши! – Так мы и стояли. А как отпущала меня, приказала Юшковой: – Вели лакею отвести Филатовну и проводить! – И пожаловала мне сто рублев.
   – Вот как! – завистливо покосились приживалки.
   – Выхожу я, а ее величество еще мне напоследок и говорит:
   – Погляди там, Филатовна, моих птиц!
   Шли мы через сад, вижу – ходят две птицы величиною и вышиною с доброго коня. Коленки и бедра лошадиные, а шея – лебединая. Только длиннее лебяжьей – мер семь аль восемь. Головка гусиная, носок маленький. – А как их зовут? – спрашиваю я. Тогда лакей, оставя меня, побежал во дворец к императрице спросить. Враз бежит назад и все твердит: – Строкофамиль, строкофамиль. Чортово прозвище, – говорит, – трудно упомнить. Ее величество, – говорит, – сказывает: эта птица несет те яйцы, что в церквах по паникадилам привешивают. – И вот еду я назад и все твержу, как тот лакей: строкофамиль! До Новгорода помнила, а потом – как водой розлило. Только у самой Москвы снова вспомнила. Уж боялась – позабыла накрепко!
   – А говорила ты о том, что я тебя просила, аль тоже позабыла? – сухо спросила Алена.
   Она была недовольна, что Филатовна не рассказывает главного.
   – Как же, Аленушка, как же! Я все Юшковой пересказала. Она с царицей каждодневно гуторит. Обещала сказать. Юшкова говорит: пусть не боится, говорит, за правый донос на мужа царица, говорит, ее не оставит!

II

   Лэди Рондо с утра собиралась поехать в свой загородный дом на Мишином [47] острову. Правда, там нет роскоши – мебель простая, сделанная русскими столярами, на постелях – коленкор, посуда – фаянсовая, но зато там больше простора, чище, приятнее воздух, и в комнатах нет толчеи. Лэди Рондо до смерти надоели эти шестнадцать солдат, поставленные хитрой лисицей Остерманом якобы для охраны английского резидента, а попросту для того, чтобы подслушивать и подглядывать.
   День выдался солнечный, теплый. По Неве – вверх и вниз – скользили разукрашенные яхты, верейки, боты.
   Лэди Рондо думала уехать сразу же после завтрака – уже отослала учительницу французского языка, с которой регулярно занималась до полудня, – и все-таки сразу уехать не удалось.
   Сначала их задержал испанский королевский секретарь дон Хуан де Каскос. Как только лэди услыхала его быстрый говор, сразу догадалась: приехал просить взаймы денег.
   Эти испанцы вечно сидели без гроша, хотя швыряли деньгами направо и налево и в торжественные дни устраивали более великолепные иллюминации, чем остальные иностранные представители. Лэди Рондо знала: они получали на содержание в год лишь четыреста дублонов, в то время как французский секретарь Маньян – тысячу и еще жаловался на то, что нехватает денег. Это верно: русский двор превосходил роскошью, мотовством все дворы Европы.
   Еще прежний испанский посол, умный дук де Лирна, неоднократно прибегал к помощи английского консула.
   Лэди Рондо сегодня даже не вышла к Хуану де Каскос.
   – Опять приезжал за подаянием? – спросила она у мужа, когда де Каскос уехал.
   – Он три месяца сидит без жалованья. Смеется: беден, как Сервантес!
   – Но, к сожалению, не настолько умен, как он. Из-за него мы задержались.
   – Мой друг, мы можем ехать. Только я посмотрю почту. Видишь, Артур приехал.
   Почта задержала их дольше, чем предполагал Клавдий Рондо.
   Клавдий Рондо получил подробный отчет из Лондона о продаже последней партии, а лэди – давно жданное письмо от своей приятельницы, мисс Флоры. Оба углубились в чтение.
   – Что вы так невеселы? Какие-нибудь неприятности из министерства от Гаррингтона? – спросила лэди Рондо у мужа. (Ее настроение после письма от приятельницы улучшилось).
   – Нет, наши торговые дела, – ответил Клавдий Рондо, закрывая дверь. – Наш новый фактотум хуже старика Боруха: в холстах большой недомер, пенька худого качества. Только на лосинах мы хорошо заработали…
   – Жалко старика – он был хорошим закупщиком. А что слышно с делом этого сумасбродного офицера? – спросила лэди.
   – Липман позавчера говорил, что его недавно пытали. Боруха удалось спасти от пытки в виду его преклонного возраста – он выглядит старше семидесяти лет, хотя ему нет и этого.
   – Что ж, давайте собираться, пока никто нас не задержал еще! Или вы будете сейчас отправлять корреспонденцию?
   – Нет, пожалуй, можно ехать.
   – Я сейчас распоряжусь, – сказала лэди Рондо, идя к дверям.
   В дверях она столкнулась с лакеем. Сзади за ним стоял улыбающийся, розовощекий обер-гоф-фактор Липман.
   Лэди Рондо приятно улыбнулась.
   – О, мистер Липман, пожалуйте! Вы так давно у нас были…
   – Я на минутку. Вас ждут ваши гребцы. Вы, вероятно, собираетесь ехать за город? Такая чудная погода! Я бы сам непрочь прокатиться, если бы не работа: надо сделать императрице брошь, – развел руками Липман.
   – Вы приехали, мистер Липман, как нельзя более кстати. Я только что получил от Шифнера письмо, – сказал Клавдий Рондо. – В этот раз мы заработали меньше…
   – Почему? – нахмурился Липман.
   – В холстах большой недомер, пенька хуже прежней партии. Только лосины прекрасны.
   – Потому что их покупал еще наш бедный Борух, – ответил Липман. – А счета Шифнер не прислал?
   – Нет. Обещает выслать с первой почтой.
   – Что же слышно с Борухом? – спросила лэди Рондо.
   – Пока что – неплохо. Мне удалось добиться, чтобы его не пытали. Иначе он рассказал бы о всех наших делах. А сегодня герцог добился большего – все дело и самих арестантов перевели из Тайной Канцелярии в Сенат. К вечеру они уже будут на Васильевском. Рассказать эту новость я и заехал.
   – Браво, браво! – захлопала в ладоши лэди Рондо. – Скорее бы как-либо выпутать этого несчастного старика!
   – Нет, лэди, выпутать совсем его, к сожалению, видимо не удастся – против него весь Синод. Герцогу, как не православному, не совсем даже удобно заступаться. Вероятно, Боруха вышлют куда-нибудь в Сибирь, – сказал Липман. – Надо подыскивать нового закупщика. Его сын Вульф, который закупал прошлую партию, мало опытен. Из-за этого нам терпеть убытки смешно. Я о закупщике позабочусь. Главное, что Борух вырван из рук Андрея Ивановича Ушакова. Им теперь занимается Сенат!
   – По крайней мере, у Сената хоть будет работа! – язвительно сказала лэди Рондо, – А то он что-то начал издавать указы о ловле соловьев для императрицына сада. Пожалуй, скоро уже станет, точно Кабинет Министров, просматривать счета за императрицына кружева…
   Липман, усмехаясь, погрозил ей пальцем.
 
* * *
 
   Как ни болела спина, исполосованная кнутом, но Возницын в радостном возбуждении ходил по узкой комнате. Он даже чувствовал себя вдвое крепче, бодрее, нежели с утра: сейчас солдат сенатской роты побрил его и обкарнал волосы. Возницыну дали умыться.
   Он посвежел и повеселел.
   Сегодня в полдень неожиданно свалилось это счастье.
   К нему, в темную, сырую келью вошел сержант с каким-то незнакомым капралом.
   – Воть-он, капитан-поручик Возницын! – указал сержант.
   – Ну, собирайтесь, поедем к нам в гости! – весело сказал капрал. – Тимоха, подсоби барину! – обратился он к одному из солдат, стоявших в дверях, видя, что Возницын с трудом встает.
   Солдат услужливо помог Возницыну подняться и, поддерживая его подруку, повел из крепости. Они пришли к Неве. У берега ждало три лодки с гребцами.
   «Всех нас перевозят куда-то, – мелькнуло у Возницына в голове. – Наверное в Синод».
   Его усадили в лодку, капрал сел рядом, и ненавистная Петропавловская крепость отлетела прочь. Везли на Васильевский остров.
   «Значит, не в Синод, – сообразил Возницын. – Верно же, Синод на Березовом! Как это я забыл?»
   Он сидел, с восхищением глядя на сверкающую на солнце Неву, на голубое небо. Возницын опустил руку в воду и влажными пальцами протер глаза. Было так приятно впервые за много дней коснуться свежей, холодной воды.
   – Ничего, приедем к нам, дадим помыться – воды не жалко. У нас не так, как у этих, – сказал капрал.
   – Волосы б остричь да вот бороду побрить бы, а то не капитан-лейтенант, а раскольник, – обернулся к капралу Возницын, болезненно улыбаясь.
   – Отчего ж! Дашь копейку, тебя мои ребята из сенатской роты живо подмолодят! А то вон как зарос!
   «Значит, везут в Сенат! Значит, со страшной Тайной Канцелярией все покончено! Значит, жить, жить, жить!» – радовалось все в Возницыне.

III

   Обер-гоф-фактор Липман, в просторном бухарском халате и ермолке, едва прикрывавшей его большую лысую голову, сидел, развалясь в кресле у окна, на солнышке.
   В комнатах стояла тишина: была суббота. Жужжали налетевшие мухи, приятно тикали столовые английские часы да откуда-то издалека приглушенно доносилась тягучая песня. Это у себя в каморке распевал тенорком толстый приказчик Авраам.
   Липман томился от вынужденного безделья. Работать сегодня было нельзя – не хотелось нарушать радостного праздника великой субботы. А дела за последние дни собралось много: принцесса Анна Леопольдовна, эта неряха и ротозея, снова в третий раз, уронила свои часы, даже надоело их чинить! А обер-гофмаршал Левенвольде попросил срочно сделать золотой, перстенек – наверно, опять связался с какой-либо фрейлиной.
   Липман сидел, зажмурив глаза. Прислушивался к голосам, доносившимся с улицы.
   Вот медленно протащилась по улице бочка с водой. Затем под самыми окнами истошным голосом заорал мужик:
   – Раки, раки!
   Липман улыбнулся:
   «Ну, и сколько же он накричит за целый день? Хорошо, если алтын, а то, пожалуй, всего две копейки. Полтину в месяц. Шесть целковых в год! Пфуй!»
   Разносчик ушел. Через минуту визгливый бабий голос кричал на всю улицу:
   – Вольно тебе лаяться, шпынок ты турецкий! Пьяница!
   Побранились – снова тишина.
   Пробежали мальчишки на Неву купаться.
   – Сенька, а ты будешь мырять?
   – Вот кабы с плотов!
   – Федя, а я уже саженками умею!
   – Врет он!
   Сзади за ними поспешал, видимо, самый малый. Он отставал от компании и обиженно хныкал:
   – Фе-е-дька, постой!
   Затем прошел пирожник:
   – Под-дойди! Эх, скус хранцузский, гусь русский, баранинка низовая, мучка сортовая! Под-дойди!
   Липман открыл глаза и перевернулся, переменил положение: запрокинул голову и глядел в потолок, подбитый холстом. На холсте были нарисованы придворным живописцем Гротом розы и амуры, на которых всегда так презрительно щурился строгий законник, толстый Авраам.
   Липман смотрел на амуров и подсчитывал в уме, сколько же он получил от императрицы за этот год?
   «В генваре – 14 510 рублей, в феврале – 12 056. Да за алмазы и за бриллианты к серьгам. Не так плохо. Сейчас июль на дворе, а денег нет – все в обороте. В мае занял в Александро-Навской лавре пятнадцать тысяч, обещал отдать через две недели, а уже прошло шесть. Я самый бедный богатый человек в мире», – самодовольно улыбаясь, подумал Липман.
   Где-то послышались голоса.
   Шлепали туфли Авраама. Липман насторожился.
   – Реб Исаак, вы не спите? – тихо спросил с порога приказчик.
   Липман повернулся к двери.
   – Ну, кто там?
   Из-за авраамовых плеч он увидел черноволосого Вульфа, сына Боруха.
   – Это ты, Вульф? Входи! Что скажешь?
   – Беда, реб Исаак!
   – Что такое? – встрепенулся Липман. – Что-нибудь с ним? – не называя Боруха по имени, спросил он.
   – Да, – печально ответил Вульф. – Ко мне сейчас пришел сенатский копиист Хрущ. Я его уже два раза поил, чтобы он передавал мне все. Так он говорит, Юстиц-Коллегия отказывается писать сентенцию, говорит – дело еще не выяснено… Хочет, чтобы отца пытали…
   – А, может, Юстиц-Коллегия ничего не хочет, а этот Хрущ хочет в третий раз напиться? Так надо было напоить, лопни его живот!
   – Он уже выпил у меня и в третий раз. Но вот он принес копию сенатского постановления.
   Вульф передал Липману клочок бумаги. Липман прочел:
 
   «…надлежит произвесть указанные розыски, для того, не покажется ль оный Борох и с ними кого сообщников в превращении еще и других кого из благочестивой греческого исповедания веры в жидовский закон, и в прочих противных Восточные церкви делах, а буде им экзекуцию учинить без розыска, то виновные, которые либо, ими ныне закрытые, могут остаться без достойного за их вины истязания, и следовать уже будет некем».
 
   Предстояло неотложное дело.
   – Аврум, беги, скажи, чтоб сейчас же запрягали лошадей: я поеду к герцогу! Скорей!
   Авраам с укоризной посмотрел на хозяина: что он вздумал делать в субботу? Но все-таки побежал исполнять приказание.
   А Липман быстро пошел в спальню. Он сбросил с себя ермолку, халат и шелковый арбе-канфес и, презрев субботу, стал одеваться.
   Липман догадался: это назло подстроили ему Остерман и Ушаков. Завистливому Остерману не нравилось, что герцог очень покровительствует обер-гоф-фактору, а Ушаков злился на Липмана за то, что он взял из полковой казны Семеновского полка тридцать тысяч рублей и обещал уплатить восемь процентов, а вернул без процентов.
   «Бирон сейчас, должно быть, в манеже, – соображал Липман. – Надо сделать так, чтоб Боруха не пытали. Пусть судят, как хотят, но чтоб не пытали! А то старик не перенесет пытки, выдаст все тайны и назовет и меня, и Рондо, и герцога…»

* * *

   „Del Giorno fausto e grande
   Ch il vasto Genio
   d'Anna ascese al Soglio,
   Quali non f? per voi opre stupende?”
   „От самого дня благополучного и великого,
   В которой величайшая Анна обладала престолом,
   Каковых не учинила она удивительных дел?”
(„Спор любви и ревности”. Кантата на два голоса с хором).

   Чижи, скворцы, снигири, канарейки щебетали на все лады, прыгали с жердочки на жердочку, радовались солнцу: клетки висели у самых окон, обращенных к саду.
   Императрицу же не радовало ничто. Она лежала на постели с красными от слез глазами, с опухшим носом.
   Не помогали ни хваленые порошки доктора Шталя, ни деревянное масло из неугасимой лампады над гробом царевны-инокини Маргариты Алексеевны, присланное Салтыковым. Кровь не очищалась. И как ей очиститься, коли без малого пятьдесят! Ноги пухнут, ломит поясница – ни встать, ни разогнуться.