Страница:
Когда я был готов, мой провожатый поскребся в следующую дверь, прислушался, отворил ее и доложил: «Господин мой, здесь Никерат, актер из Афин.»
Я вошел в приемный зал.
После всего пройденного, помещение поражало своей обыденностью. Ничего царского; просто гостиная богача, причем нувориша, переполненная скульптурой, фресками, эмалевой египетской мозаикой и прочей роскошью, включая мольберт с картиной Зевксия на нем. Но всё это излишество, хотя и вульгарное, несло на себе печать какой-то искренности; это не был купленный вкус; видно было, что и шедевры и фуфло выбирал один и тот же человек. У окна стоял самый великолепный экспонат этой комнаты — массивный стол зеленого мрамора на позолоченных сфинксах, коринфская работа классических времен. Помню, как я залюбовался этим столом, прежде чем увидел, кто за ним сидит.
Быть может, старый Дионисий еще околачивался где-то вокруг; такие люди легко не уходят… Во всяком случае, молодой человек у стола похож был на какого-нибудь секретаря, который встанет и попросит меня подождать. По счастью, в свое время меня научили входить в любые двери, так что этой мысли я не выдал. Поклонился.
Не помню, как он приветствовал меня; как сказал, зачем я ему понадобился. Не такой он был человек, чтобы его слова запоминались. Около него мысли начинали блуждать. Я, вот, стал размышлять о том, что как раз у этого стола сидел его отец, работая над «Выкупом за Гектора»; и что сам он чувствует себя здесь не в своей тарелке, есть у него какое-нибудь привычное логово, и он предпочел бы находиться там. Когда я осматривался вокруг, казалось естественным, что он не предложит мне сесть; но глянув на него, я тотчас вспомнил, что я афинский протагонист-лауреат и мне причитается хотя бы стул. Я сказал что-то подобающее случаю; мол, для меня большая честь и так далее; и добавил, что смерть его отца большая потеря для театра.
— Хорошо, — сказал он, теребя свиток на столе. — Его последнее желание, почти последнее, было услышать тебя в своей пьесе; теперь, я надеюсь, он будет рад, если ты прочитаешь ему панегирик; если, конечно, мертвые что-нибудь слышат, а этого мы не знаем. — Он сказал это так, словно изо всех сил старался звучать современно. — Вот текст. Прочитай пожалуйста что-нибудь, я хочу послушать.
Это что еще за дела, подумал я. Он мне пробу учиняет? Но похоже, ничуть не сомневается в своем праве на это…
Когда я начал разворачивать свиток, он вдруг сказал:
— Надеюсь ты сможешь читать мой почерк. Я работал допоздна, так что времени на переписку не было.
Почерк оказался очень четким; я сказал, хорошо бы, чтоб мои театральные тексты всегда бывали такими. Он просиял, как ребенок. Я спросил, какой отрывок он хотел бы услышать.
— Дай посмотрю. — Он взял свиток и стал шарить по нему носом, словно собака в густой траве, от близорукости. Потом показал: — Вот этот.
Я стал читать пассаж о строительстве сиракузских стен. К моему удивлению, это была превосходная проза, в аттическом стиле, сдержанная, но мощная, с прекрасно отмеренным ритмом. Такой текст почти и читать не надо, он сам говорит. Подняв глаза, я увидел, что автор напряженно следит за мной, пряча волнение под маской беспристрастного спокойствия. Ну конечно, подумал я, надо было сразу догадаться: он хотел не меня проверить, а просто услышать, как звучит его работа. Такие авторы мне уже попадались. Поэтому, добравшись до не слишком продуманного абзаца, какого-то запутанного и суетливого, я придал ему пристойную форму; профессионалу это не трудно.
Дальше снова пошел отличный текст, но он поднял руку и остановил меня:
— Спасибо, Никерат. Это было замечательно. Принеси сюда вон то кресло, тогда мы с тобой сможем говорить.
Он не смог дождаться, пока я вернусь с креслом, и заговорил дальше:
— Я случайно узнал, что ты в Сиракузах. И среди всех моих забот, — смерть отца, наследование и всё такое, — это наверно как-то застряло у меня в голове. Ведь когда я начинал говорить, обращаясь к Собранию, про тебя никакой заготовки не было; оно пришло, будто бог надиктовал. Я просто говорил, по мере того, как мысль складывалась. Разве это не странно?
Я сказал, что никто бы не догадался; и что на самом деле странно, если ему угодно. Подхалимства я никогда не любил, и не могу себе представить, что стал бы вот так льстить его отцу. Но в присутствии этого нескладного подростка (при его неуклюжей неопытности он на большее не тянул) с прилизанными волосами, сквозь которые проглядывала розовая кожа там и сям, где они были выстрижены ради траура; глядя, как он возится с табличкой для письма, роя воск ногтями, выковыривая кусочки и крутя их в пальцах, словно школьник; как он пытается держаться с достоинством, а в глазах собачья мольба о признании… В общем, держаться своего статуса и не попытаться ему помочь — это казалось низостью в тот момент. Потому я утешил его, как сумел, но без фамильярности; потому что ясно было — он боится, что его не принимают всерьез. В конце концов он потребовал сластей, — которые я терпеть не могу в это время дня, но он ел с превеликой жадностью, — и заговорил о театре. Банальности по поводу классической трагедии он выдавал с таким апломбом, словно до него никто ничего похожего не говорил. Он рылся в фаршированных финиках и цукатах из розовых лепестков, разглагольствуя о комических элементах в «Алкесте», а у меня перед глазами разворачивался мой путь сюда, утром: форт, иберийцы, подъемный мост и решетка в воротах; нубийцы, галлы, уставленная катапультами дамба; квинкиремы, триеры и пентеконтеры в бухте; мастерские оружейников, казармы; стены, решетки, комната обыска… Мы тут сидели, бесцветно беседуя о Эврипиде; а за стеной величайшая государственная машина Эллады, если не всего мира, продолжала работать по инерции возле своего умершего строителя, и ее дрожащие рычаги ждали руки нового хозяина; вот этой влажной бледной руки с обгрызенными ногтями, катающей воск по столу.
Вдруг он сказал, что я, разумеется, хотел бы перед уходом отдать дань почтения усопшему, и хлопнул в ладоши, вызывая дворецкого. Я переоделся в свое платье, и меня повели в сторону плача. Старый Дионисий лежал в банкетном зале на катафалке, задрапированном черным и пурпуром, в гробу, обитом свинцом. Со всех сторон его обложили льдом, привезенным с Этны, чтобы сохранить свежим до похорон. Лед таял, вода стекала в емкость под катафалком; рабы беспрерывно подносили свежий и вычерпывали воду ведрами. Трупного запаха не было; я видел его квадратное воинственное лицо, твердый подбородок и курносый нос. Наемные плакальщицы ритмично завывали и колотили себя в грудь, словно наркотика наглотались. Но у изголовья носилок стояли и другие; явно родственники. Я решил, что одна из них, с таким же квадратным лицом и черными бровями, должна быть его дочерью; возможно это жена Диона.
Я взял ножницы на жертвенном столе, срезал прядь волос и положил их на общую кучу, которой могло бы хватить на целый матрас. Я уже уходил, вместе с дворецким, когда во внешнем дворе к нам подошел человек, похожий на высокопоставленного слугу, и обратился к моему провожатому:
— Если этот господин — Никерат, афинский трагик, то мой хозяин хотел бы обсудить с ним похоронные обряды.
Я пошел за ним через парк, мимо фонтана и дальше вниз, на травянистую террасу. За нею стоял дом; небольшой, но изумительных пропорций; а герм перед ним казался работы Праксителя. Раньше я предполагал, что иду к какому-то большому чиновнику; но тут понял, где я, даже не успев войти. Здесь говорило всё: изысканность линий, простота и великолепие немногих украшений.
Слуга провел меня в побеленный кабинет с полками свитков по стенам. Дион сидел у стола полированной сосны, перед открытым окном. Я шагнул к нему.
— Добрый день…
Он обратился ко мне, будто к незнакомому. Это так меня ударило, что я остолбенел; даже не уверен, что ответил ему. Он отпустил слугу; и лицо его вмиг изменилось.
— Дорогой мой Никерат! — Он поднялся и схватил меня за руку. — Прости за холодный прием, погоди-ка… — Он резко распахнул дверь, но в коридоре никого не было. — Этот человек со мной уже десять лет; но, как говорится, в ненадежные времена и люди ненадежны. Садись, и давай выпьем вина. Я кручусь с самого рассвета, да и ты наверно тоже.
Он отошел к столику в стороне, на котором стоял большой, заполненный снегом кратер, а в нем смеситель для вина. Налив нам обоим, он предложил мне кусок хлеба, макать. Казалось бы, ничего особенного, самые простые жесты, но у него было в них непревзойденное достоинство. И очарование, словно у хорошо воспитанного мальчугана, ухаживающего за отцовским гостем.
Мы сели к столу. На шпалере, за окном, распускались почки на толстом узловатом стволе винограда. Его резкие тени лежали на мягком восковом сиянии дерева, и на смуглых руках Диона, лежавших на столе.
— Остальные актеры вернулись домой, я слышал, — сказал он. — А ты, Никерат, принял неожиданный поворот судьбы с обычным твоим мужеством. Ну что ж, оно будет вознаграждено. Чтение панегирика обязательно принесет тебе кучу приглашений, не только у нас, но и в других городах. Это я тебе честно говорю. Когда приходишь к человеку за помощью, надо объяснить ему, что за это будет.
Он примолк, а я не знал что сказать. Казалось, это всё просто снится. Неужели он действительно обратился ко мне за помощью?
— Что касается денег, тут я конечно всё возмещу, — продолжал он. — Но растущему актеру, молодому еще, прежде всего нужно заработать себе имя. Не думай, что я этого не понимаю. И я знаю о чем прошу. Подумай, стоит ли овчинка выделки; тут тебе решать.
Я сказал, мол, сделаю всё что угодно. И почувствовал при этом, что краснею, как мальчишка; а такое со мной и в детстве редко случалось.
— Тебе я верю, — сказал он просто, без пафоса. — Когда узнал, что тебя сюда вызвали, — словно Бог тебя послал. Мы, сам понимаешь, занимаемся обрядами, а остальное никого не касается.
Он достал из шкатулки письмо, плотно сложенное и запечатанное.
— Ты, Никерат, слышал наши разговоры, так что тебе я могу сказать больше, чем просто «передай письмо Платону». Ну, прежде всего, ты не испугаешься, что здесь какой-нибудь заговор, поскольку знаешь наше отношение к насилию. Нет, дело, на которое я хочу его подвигнуть, оно к чести нам обоим. Оно может принести неоценимую пользу нашему юному Правителю, нашему городу, а возможно и всему миру. Но, по необходимости, мне пришлось писать так открыто, что это может кое-кого обидеть и порушить все наши надежды. Ты меня понимаешь, верно?
Я сказал, что вероятно понимаю.
— Если Платон приедет, как я его прошу в письме, надо, чтобы Дионисию казалось, будто это была его собственная идея, а иначе он откажется. Это естественно для молодого человека, только что пришедшего к власти; тем более, для наследника такого отца. Но от его отношения зависит, как он примет Платона; а от того, как он примет Платона, зависит всё остальное. Возможно ты слышал его слова, что философия это не такой инструмент, который можно просто передать из рук в руки, как линейку каменщика; это огонь, возникающий из жара умов при поисках истины. Без такого огня она ничего не стоит.
Его голос и выражение лица снова напомнили ту встречу в Дельфах. Благородное безрассудство, прекрасное безумие этой идеи лишило меня дара речи, в самом буквальном смысле. Прошло двадцать лет, или около того, с тех пор, как многообещающий и влюбленный юноша привез своего друга в Сиракузы, чтобы изменить философией старого тирана. (Я вспомнил квадратную, тупую морду, обложенную льдом; челюсти, сжатые словно кулак; резкие, настороженные морщины у закрытых глаз.) И после всего, что было; после той легендарной стычки неизмеримо гордых людей и издевательского прощания; после невольничьего рынка в Эгине и долгих лет полуподпольных встреч, — стоило судьбе подуть на старые угли, как в этом зрелом сорокалетнем человеке, дипломате и солдате, снова разгорелся прежний огонь. Он был готов попытаться еще раз.
Должно быть, я молчал довольно долго.
— Никерат, скажи что-нибудь! Я мало с кем могу поделиться мыслями своими. Ты видел Дионисия. Твое мнение?
Я помолчал, обдумывая как бы это лучше сформулировать. Потом придумал:
— Платон никогда не унизится до лести. По-твоему, на этот раз это будет не столь существенно?
Он улыбнулся, но не ответил. Вместо того сказал:
— Я вижу, у тебя в руках текст панегирика. Ты успел его просмотреть?
Он предпочитает сменить тему? Ладно.
— Не всё, — ответил я. — Дионисий показал лишь небольшую часть.
— Ну и как тебе?
— В основном, очень здорово; должно быть он унаследовал часть отцовских способностей. Есть, правда, пара слабых мест. Как ты думаешь, он заметит сокращения? Вот здесь, например, нет ничего нового по смыслу, а текст явно слабый.
— Где?
Я показал ему это место.
— Вот как раз здесь прочитай, как есть. Он сам это вставил.
Глаза наши встретились. Мне трудно было поверить, что я оказался таким идиотом: как же я сразу не догадался, что это он! Ведь тут в каждой строке его подпись, если подумать.
— Однако, когда ты читал ему, ты не постарался подправить это место в меру своих сил?
— Пожалуй, да. Он же так молод; и так волновался…
— Вот видишь, Никерат? В подобострастии тебя обвинить трудно; тебе нужен результат, а не чья-то благосклонность. И однако ты ему польстил. Я тоже не слишком сервилен, но и я сделал то же самое. Как видишь, он переписал всю речь своей рукой. И теперь уверен, что сам ее написал. Но если мы с тобой способны посочувствовать его неопытной руке и сырому мышлению, неужто ты думаешь, что Платон этого не сможет? Если бы ты слышал, как он учит, ты бы знал, насколько он мягок с новичками. Единственно, чего он требует, это желание учиться. А это желание он умеет пробуждать.
Я сказал, что не сомневаюсь. Что еще можно было сказать?
— Ты сам видел, как Дионисий хочет выделиться. Пока ему достаточно видимости, но виной тому его воспитание; точнее, отсутствие воспитания. Однако, Платон всегда говорил, что с этого можно начать, чтобы научить человека любить совершенство, как таковое. Он говорит, Сократ впечатывал в душу всем, кто к нему приходил, замечательные слова: «Будь тем, кем ты хочешь казаться.»
— Отличный совет, — согласился я.
Но сам подумал, что совет-то конечно хорош; но чтобы воспользоваться им, надо выносливость иметь, как на длинной дистанции. В театре тоже выбирают, прежде всего, стайеров. Если бы мне пришлось набирать труппу, младшего Дионисия я вряд ли взял бы. Однако судьба уже выбрала протагониста; так что теперь им ничего больше не остается, кроме как направлять его и надеяться на лучшее.
Дион, какое-то время сидевший в задумчивости, заговорил снова:
— Отец его отлично разбирался в людях, когда это касалось серьезных дел. Он понимал, что если сын будет не хуже его самого, то непременно станет соперником. Он боялся такого сына; однако хотел его иметь… Ни страх его, ни желание это в жизни не воплотились. И он ни разу не высказал никаких сожалений. А были они у него? Догадывался о них его сын? Кто ж это может сказать?
Я вспомнил «Выкуп за Гектора». Теперь многое прояснилось.
— Одно несомненно: молодой человек хочет быть кем-то сам по себе. Кем — этого он пока еще не знает. Так что Платон должен появиться именно сейчас. Да, Никерат, должен! — Он выглядел смертельно усталым, наверно совсем не спал ночью. Не думаю, что он стал бы вот так со мной говорить при иных обстоятельствах. — Понимаешь, Никерат, завладевать душами — это у него дар от богов. Мне такого дара никто из богов не дал. Я надеюсь, что исполняю свой долг перед городом, перед родней, перед небесами… Платон научил меня любить честь; и могу сказать, что я ее не предавал… Но я не умею зажигать огонь в чужих душах. И всегда жалею об этом.
— Это неверно, — возразил я.
Не сдержался я, а в следующий момент готов был язык себе откусить. Не за то что сказал эти слова, — они могли бы и за простую учтивость сойти, — а за то, что сказал их от всей души.
До сих пор он глядел на золотого льва, которым бумаги свои прижимал, а теперь посмотрел на меня. Сглотнул… Я видел, как он ищет слова для ответа… У меня тут это звучит так, словно момент тягостный получился; а на самом-то деле вовсе нет. Я видел, что он по-настоящему рад; не тому, кто это сказал, а тому что оно вообще было сказано.
Он поднял льва, поставил его на место; потом сказал с солдатской твердостью, за которую всегда прятался, стесняясь:
— Знаешь, хоть в Дельфах ты рисковал один, без меня, но мне довелось почтить тебя как героя. А это сближает, как на войне.
Он таки был благороднейшим человеком. Это спасло нас обоих.
Он поднялся на ноги и повернулся к нише в стене, в дальнем конце комнаты. В нише стоял бронзовый Аполлон. Спокойное, изучающее лицо; обе руки вытянуты; в одной смертоносный лук, в другой чаша с лекарством.
— Вот он, бог, которому ты был верен тогда, которому Платон служит всю жизнь, которому пропорция мила в людях и городах. Наверняка, это он тебя привел сюда в час нужды.
— Я его не подведу, — сказал я. — И тебя тоже. Пусть он будет свидетелем.
Хорошая получилась строка для ухода со сцены; но у нас были дела с обрядами, так что я пробыл там еще не меньше часа. Однако строка всё равно помогла: нам стало совсем легко друг с другом.
Перед моим уходом он выдал мне аванс за чтение Панегирика; аванс оказался больше, чем я рассчитывал получить всего. Раньше я просто не мог себе позволить такой роскоши, а теперь разбогател настолько, что собрался с духом и пригласил Менекрата на обед в театральную харчевню. Актеры, сидевшие там, поначалу либо отворачивались, либо в упор меня не видели; но я заранее знал, что это неизбежно. Я подошел к Стратоклу, пившему с друзьями, и сказал, мол никогда не забуду, что это ему, им обязан своей удачей. Ведь если бы они не устроили мне прием здесь в день моего появления, Дионисий никогда не узнал бы, что я в Сиракузах. И поэтому я надеюсь, что они не откажут мне в удовольствии заказать вино на всех до конца дня. Несколько человек выглядели по-прежнему кисло, но никто не ушел. А в конце концов все собрались вокруг меня, и вечер мы провели замечательно. Я был очень рад, что это удалось; мне казалось, Дион бы одобрил.
Весь следующий день я репетировал Панегирик: завтра вечером похороны. Придворные портные трудились над траурным нарядом для меня два дня и ночь. Получилась черная мантия с пурпурным отливом; и с каймой шириною в пядь, из золота, аметистов, агатов и жемчуга.
Процессия двинулась на закате. Вниз от дворца через пятерные ворота Ортиджи, и дальше через старый город, потом вверх через новый; потом, меж шеренгами факелов, снова вниз, на равнину, где сценограф Тимей соорудил погребальный костер.
Впереди шел мужской хор, с Плачем по Гектору из пьесы усопшего, в сопровождении двойных флейт; певцы и флейтисты в черных плащах, в венках из кипариса. За хором отряд; солдаты волокли копья по земле, а шлемы несли под рукой, слева. Потом повозка в виде боевого корабля, задрапированная черным, с изображением Духа Сиракуз в скорбной позе, размером в два человеческих роста. Следом шли пятьдесят мальчиков с женским хором Поминания Гектора. За ними жрецы Диониса, бога-тезки усопшего, со своими священными символами. Потом факельщики, которые будут поджигать костер; факелы с драгоценным ладаном. А за ними, перед катафалком, шли родственники усопшего: молодой Дионисий, его единокровные братья, рожденные Аристомахой, сестрой Диона, и сам Дион.
В катафалк, высотой не меньше пятнадцати пядей, был запряжен слон, отбитый у карфагенян. Эти страшные звери остались наверно со времен Титанов; ростом они вдвое больше человека, серые, безволосые, морщинистые, и хвосты у них с обеих сторон; тот что спереди — больше. Где голова, это только по ушам определить можно: уши громадные. Он спокойно тянул катафалк, а направлял его погонщик, сидевший у него на шее. Дионисий лежал на погребальных носилках, обтянутых черным и пурпуром, одетый в белое и в золотом венке. Несмотря на лед, он уже начал портиться; я всю дорогу чувствовал душок. Я шел сразу за катафалком, — в своем трагическом облачении и в позолоченном лавровом венке, — и нес его призовую вазу. Она была обычная, как все, с изображением бога и театрального хора, и рядом с остальным великолепием смотрелась, слово горшок кухонный. Но ее привезли в Сиракузы, когда он еще в сознании был; и пока глаза его не закрылись навеки, он постоянно на нее смотрел.
Следом за мной, голося, шли родственницы; потом огромный катафалк с его доспехами и оружием, знаменами и военными трофеями. Его боевого коня и других животных, кого принесут в жертву перед погребальным костром, вели галльские воины-наемники. Вот где проглянули железные цепи; но шумного ропота не было. Не иначе, правду говорили, что даже самые бедняки, чьи дети рылись в помойках, когда он ел на золоте, предпочитали всю свою нищую жизнь внутри его стен одной единственной ночи во власти карфагенян. С тех пор я слышал много такого, что заставило меня это понять.
Уже почти стемнело, только густая красная полоса горела над тем местом, где солнце ушло в море; но пространство вокруг костра освещалось громадными лампами, дававшими пламя высотой в человеческий рост, так что здесь было светло, почти как в полдень.
Мне хотелось бы увидеть сценические эскизы Тимея к «Выкупу за Гектора». Их наверняка стоило бы посмотреть. Вместо того он потратился на погребальный костер; зато костер этот до сих пор вспоминают. Он был настолько высок, что у людей шеи затекали смотреть на покойника, поднятого на самый верх. Позолоченный постамент под носилками мог бы послужить троном фараону; жертвоприношений было столько, что хватило бы армию накормить; а сам костер, в форме пирамиды, обшили досками, и эти плоскости были сплошь изукрашены картинами побед Дионисия. Это любимая живопись сицилийцев. Они покрывают ею не только дома свои, но и колесницы, и даже телеги. Батальные сцены Тимея обрамлялись всевозможными лентами и завитушками, с позолотой по кайме. Для афинянина это кричащая безвкусица, но сиракузцы стонали, визжали от восхищения; и костер этот вошел в историю как выдающееся явление искусства. Явление на самом деле было выдающимся; я уверен, что денег, на него потраченных, хватило бы беднякам всего города на хлеб и масло на целый год. Во всяком случае, старика уложили на гору ароматных смол, терпентинного дерева и трута, пропитанного ладаном; и так он лежал там, чтобы послушать мое выступление, прежде чем его отправят к Судье Радаманту. Я поднялся на трибуну перед костром. До того я порядком волновался; но теперь тишина настолько не похожа была на траур и так похожа на театр, что почувствовал себя дома.
Я ни за что не стал бы читать дифирамбов такому человеку, как Дионисий, пока он был жив, кто бы их ни написал. Но на похоронах — это правильно, вспоминать только хорошее; иначе прогневишь подземных богов и накличешь месть злых духов. Всё, что Дион написал, было честно. Он воздавал Дионисию должное как солдату и защитнику города, и почти всю речь посвятил именно этому. Кроме того, он сказал, что получив верховную власть из рук сиракузцев (так оно и было сначала, на самом деле) Дионисий не оскорбил ни единой семьи в городе распущенностью или безнравственностью. Мне потом рассказывали, что это тоже было чистейшей правдой; быть может, именно здесь и заключался секрет его долгого правления. Как выяснил Гиппарх в Афинах, обиженные родственники или любовники гораздо опаснее демагогов: они и жизни своей не щадят ради удовольствия отомстить. Старик учился на исторических примерах; а кроме того он и сам был демагог.
Мне пришлось изрядно потрудиться над вставками его сына, чтобы они прозвучали более или менее прилично рядом с изысканной прозой Диона. Надо было задобрить молодого, чтобы ему захотелось Платона пригласить.
Закончил я под густой шепот, который в таких случаях стоит аплодисментов. Потом убили жертвенных зверей, набросали гору приношений; родственники взяли факелы и подожгли костер. Громадные языки пламени тотчас рванулись кверху и спрятали тело Толпа подалась назад, подальше от жара, а я стоял и пекся на своей трибуне, обливаясь потом под трагической ризой и наблюдая, как кукожатся и чернеют прекрасные картины Тимея. Потом все разошлись по домам. А я вспомнил простые, бедные похороны отца моего; и как мы сидели после и думали: «Что теперь делать?»
Заплатили мне очень щедро. Дион заказал для меня место на корабле, уходившем в Афины на другой день. Я попрощался со всеми новыми друзьями, кроме Менекрата, который собирался меня проводить. Душой я был уже в пути, но тут появился посыльный из дворца: Дионисий хотел меня видеть.
На этот все раз ворота открывались сразу, но когда я оказался во дворце, меня повели другой дорогой. Вскоре мы подошли к какой-то простой двери; я подумал, что это кабинет какого-нибудь чиновника; мой провожатый постучался и открыл. Внутри приятно пахло деревом и краской, как в столярной мастерской… Оказалось, что это на самом деле мастерская; а в ней сидит у верстака Дионисий Младший с крошечной кисточкой в руке и раскрашивает резьбу на игрушечной колеснице. Теперь он действительно оказал мне честь: ввел в свое святилище.
Я вошел в приемный зал.
После всего пройденного, помещение поражало своей обыденностью. Ничего царского; просто гостиная богача, причем нувориша, переполненная скульптурой, фресками, эмалевой египетской мозаикой и прочей роскошью, включая мольберт с картиной Зевксия на нем. Но всё это излишество, хотя и вульгарное, несло на себе печать какой-то искренности; это не был купленный вкус; видно было, что и шедевры и фуфло выбирал один и тот же человек. У окна стоял самый великолепный экспонат этой комнаты — массивный стол зеленого мрамора на позолоченных сфинксах, коринфская работа классических времен. Помню, как я залюбовался этим столом, прежде чем увидел, кто за ним сидит.
Быть может, старый Дионисий еще околачивался где-то вокруг; такие люди легко не уходят… Во всяком случае, молодой человек у стола похож был на какого-нибудь секретаря, который встанет и попросит меня подождать. По счастью, в свое время меня научили входить в любые двери, так что этой мысли я не выдал. Поклонился.
Не помню, как он приветствовал меня; как сказал, зачем я ему понадобился. Не такой он был человек, чтобы его слова запоминались. Около него мысли начинали блуждать. Я, вот, стал размышлять о том, что как раз у этого стола сидел его отец, работая над «Выкупом за Гектора»; и что сам он чувствует себя здесь не в своей тарелке, есть у него какое-нибудь привычное логово, и он предпочел бы находиться там. Когда я осматривался вокруг, казалось естественным, что он не предложит мне сесть; но глянув на него, я тотчас вспомнил, что я афинский протагонист-лауреат и мне причитается хотя бы стул. Я сказал что-то подобающее случаю; мол, для меня большая честь и так далее; и добавил, что смерть его отца большая потеря для театра.
— Хорошо, — сказал он, теребя свиток на столе. — Его последнее желание, почти последнее, было услышать тебя в своей пьесе; теперь, я надеюсь, он будет рад, если ты прочитаешь ему панегирик; если, конечно, мертвые что-нибудь слышат, а этого мы не знаем. — Он сказал это так, словно изо всех сил старался звучать современно. — Вот текст. Прочитай пожалуйста что-нибудь, я хочу послушать.
Это что еще за дела, подумал я. Он мне пробу учиняет? Но похоже, ничуть не сомневается в своем праве на это…
Когда я начал разворачивать свиток, он вдруг сказал:
— Надеюсь ты сможешь читать мой почерк. Я работал допоздна, так что времени на переписку не было.
Почерк оказался очень четким; я сказал, хорошо бы, чтоб мои театральные тексты всегда бывали такими. Он просиял, как ребенок. Я спросил, какой отрывок он хотел бы услышать.
— Дай посмотрю. — Он взял свиток и стал шарить по нему носом, словно собака в густой траве, от близорукости. Потом показал: — Вот этот.
Я стал читать пассаж о строительстве сиракузских стен. К моему удивлению, это была превосходная проза, в аттическом стиле, сдержанная, но мощная, с прекрасно отмеренным ритмом. Такой текст почти и читать не надо, он сам говорит. Подняв глаза, я увидел, что автор напряженно следит за мной, пряча волнение под маской беспристрастного спокойствия. Ну конечно, подумал я, надо было сразу догадаться: он хотел не меня проверить, а просто услышать, как звучит его работа. Такие авторы мне уже попадались. Поэтому, добравшись до не слишком продуманного абзаца, какого-то запутанного и суетливого, я придал ему пристойную форму; профессионалу это не трудно.
Дальше снова пошел отличный текст, но он поднял руку и остановил меня:
— Спасибо, Никерат. Это было замечательно. Принеси сюда вон то кресло, тогда мы с тобой сможем говорить.
Он не смог дождаться, пока я вернусь с креслом, и заговорил дальше:
— Я случайно узнал, что ты в Сиракузах. И среди всех моих забот, — смерть отца, наследование и всё такое, — это наверно как-то застряло у меня в голове. Ведь когда я начинал говорить, обращаясь к Собранию, про тебя никакой заготовки не было; оно пришло, будто бог надиктовал. Я просто говорил, по мере того, как мысль складывалась. Разве это не странно?
Я сказал, что никто бы не догадался; и что на самом деле странно, если ему угодно. Подхалимства я никогда не любил, и не могу себе представить, что стал бы вот так льстить его отцу. Но в присутствии этого нескладного подростка (при его неуклюжей неопытности он на большее не тянул) с прилизанными волосами, сквозь которые проглядывала розовая кожа там и сям, где они были выстрижены ради траура; глядя, как он возится с табличкой для письма, роя воск ногтями, выковыривая кусочки и крутя их в пальцах, словно школьник; как он пытается держаться с достоинством, а в глазах собачья мольба о признании… В общем, держаться своего статуса и не попытаться ему помочь — это казалось низостью в тот момент. Потому я утешил его, как сумел, но без фамильярности; потому что ясно было — он боится, что его не принимают всерьез. В конце концов он потребовал сластей, — которые я терпеть не могу в это время дня, но он ел с превеликой жадностью, — и заговорил о театре. Банальности по поводу классической трагедии он выдавал с таким апломбом, словно до него никто ничего похожего не говорил. Он рылся в фаршированных финиках и цукатах из розовых лепестков, разглагольствуя о комических элементах в «Алкесте», а у меня перед глазами разворачивался мой путь сюда, утром: форт, иберийцы, подъемный мост и решетка в воротах; нубийцы, галлы, уставленная катапультами дамба; квинкиремы, триеры и пентеконтеры в бухте; мастерские оружейников, казармы; стены, решетки, комната обыска… Мы тут сидели, бесцветно беседуя о Эврипиде; а за стеной величайшая государственная машина Эллады, если не всего мира, продолжала работать по инерции возле своего умершего строителя, и ее дрожащие рычаги ждали руки нового хозяина; вот этой влажной бледной руки с обгрызенными ногтями, катающей воск по столу.
Вдруг он сказал, что я, разумеется, хотел бы перед уходом отдать дань почтения усопшему, и хлопнул в ладоши, вызывая дворецкого. Я переоделся в свое платье, и меня повели в сторону плача. Старый Дионисий лежал в банкетном зале на катафалке, задрапированном черным и пурпуром, в гробу, обитом свинцом. Со всех сторон его обложили льдом, привезенным с Этны, чтобы сохранить свежим до похорон. Лед таял, вода стекала в емкость под катафалком; рабы беспрерывно подносили свежий и вычерпывали воду ведрами. Трупного запаха не было; я видел его квадратное воинственное лицо, твердый подбородок и курносый нос. Наемные плакальщицы ритмично завывали и колотили себя в грудь, словно наркотика наглотались. Но у изголовья носилок стояли и другие; явно родственники. Я решил, что одна из них, с таким же квадратным лицом и черными бровями, должна быть его дочерью; возможно это жена Диона.
Я взял ножницы на жертвенном столе, срезал прядь волос и положил их на общую кучу, которой могло бы хватить на целый матрас. Я уже уходил, вместе с дворецким, когда во внешнем дворе к нам подошел человек, похожий на высокопоставленного слугу, и обратился к моему провожатому:
— Если этот господин — Никерат, афинский трагик, то мой хозяин хотел бы обсудить с ним похоронные обряды.
Я пошел за ним через парк, мимо фонтана и дальше вниз, на травянистую террасу. За нею стоял дом; небольшой, но изумительных пропорций; а герм перед ним казался работы Праксителя. Раньше я предполагал, что иду к какому-то большому чиновнику; но тут понял, где я, даже не успев войти. Здесь говорило всё: изысканность линий, простота и великолепие немногих украшений.
Слуга провел меня в побеленный кабинет с полками свитков по стенам. Дион сидел у стола полированной сосны, перед открытым окном. Я шагнул к нему.
— Добрый день…
Он обратился ко мне, будто к незнакомому. Это так меня ударило, что я остолбенел; даже не уверен, что ответил ему. Он отпустил слугу; и лицо его вмиг изменилось.
— Дорогой мой Никерат! — Он поднялся и схватил меня за руку. — Прости за холодный прием, погоди-ка… — Он резко распахнул дверь, но в коридоре никого не было. — Этот человек со мной уже десять лет; но, как говорится, в ненадежные времена и люди ненадежны. Садись, и давай выпьем вина. Я кручусь с самого рассвета, да и ты наверно тоже.
Он отошел к столику в стороне, на котором стоял большой, заполненный снегом кратер, а в нем смеситель для вина. Налив нам обоим, он предложил мне кусок хлеба, макать. Казалось бы, ничего особенного, самые простые жесты, но у него было в них непревзойденное достоинство. И очарование, словно у хорошо воспитанного мальчугана, ухаживающего за отцовским гостем.
Мы сели к столу. На шпалере, за окном, распускались почки на толстом узловатом стволе винограда. Его резкие тени лежали на мягком восковом сиянии дерева, и на смуглых руках Диона, лежавших на столе.
— Остальные актеры вернулись домой, я слышал, — сказал он. — А ты, Никерат, принял неожиданный поворот судьбы с обычным твоим мужеством. Ну что ж, оно будет вознаграждено. Чтение панегирика обязательно принесет тебе кучу приглашений, не только у нас, но и в других городах. Это я тебе честно говорю. Когда приходишь к человеку за помощью, надо объяснить ему, что за это будет.
Он примолк, а я не знал что сказать. Казалось, это всё просто снится. Неужели он действительно обратился ко мне за помощью?
— Что касается денег, тут я конечно всё возмещу, — продолжал он. — Но растущему актеру, молодому еще, прежде всего нужно заработать себе имя. Не думай, что я этого не понимаю. И я знаю о чем прошу. Подумай, стоит ли овчинка выделки; тут тебе решать.
Я сказал, мол, сделаю всё что угодно. И почувствовал при этом, что краснею, как мальчишка; а такое со мной и в детстве редко случалось.
— Тебе я верю, — сказал он просто, без пафоса. — Когда узнал, что тебя сюда вызвали, — словно Бог тебя послал. Мы, сам понимаешь, занимаемся обрядами, а остальное никого не касается.
Он достал из шкатулки письмо, плотно сложенное и запечатанное.
— Ты, Никерат, слышал наши разговоры, так что тебе я могу сказать больше, чем просто «передай письмо Платону». Ну, прежде всего, ты не испугаешься, что здесь какой-нибудь заговор, поскольку знаешь наше отношение к насилию. Нет, дело, на которое я хочу его подвигнуть, оно к чести нам обоим. Оно может принести неоценимую пользу нашему юному Правителю, нашему городу, а возможно и всему миру. Но, по необходимости, мне пришлось писать так открыто, что это может кое-кого обидеть и порушить все наши надежды. Ты меня понимаешь, верно?
Я сказал, что вероятно понимаю.
— Если Платон приедет, как я его прошу в письме, надо, чтобы Дионисию казалось, будто это была его собственная идея, а иначе он откажется. Это естественно для молодого человека, только что пришедшего к власти; тем более, для наследника такого отца. Но от его отношения зависит, как он примет Платона; а от того, как он примет Платона, зависит всё остальное. Возможно ты слышал его слова, что философия это не такой инструмент, который можно просто передать из рук в руки, как линейку каменщика; это огонь, возникающий из жара умов при поисках истины. Без такого огня она ничего не стоит.
Его голос и выражение лица снова напомнили ту встречу в Дельфах. Благородное безрассудство, прекрасное безумие этой идеи лишило меня дара речи, в самом буквальном смысле. Прошло двадцать лет, или около того, с тех пор, как многообещающий и влюбленный юноша привез своего друга в Сиракузы, чтобы изменить философией старого тирана. (Я вспомнил квадратную, тупую морду, обложенную льдом; челюсти, сжатые словно кулак; резкие, настороженные морщины у закрытых глаз.) И после всего, что было; после той легендарной стычки неизмеримо гордых людей и издевательского прощания; после невольничьего рынка в Эгине и долгих лет полуподпольных встреч, — стоило судьбе подуть на старые угли, как в этом зрелом сорокалетнем человеке, дипломате и солдате, снова разгорелся прежний огонь. Он был готов попытаться еще раз.
Должно быть, я молчал довольно долго.
— Никерат, скажи что-нибудь! Я мало с кем могу поделиться мыслями своими. Ты видел Дионисия. Твое мнение?
Я помолчал, обдумывая как бы это лучше сформулировать. Потом придумал:
— Платон никогда не унизится до лести. По-твоему, на этот раз это будет не столь существенно?
Он улыбнулся, но не ответил. Вместо того сказал:
— Я вижу, у тебя в руках текст панегирика. Ты успел его просмотреть?
Он предпочитает сменить тему? Ладно.
— Не всё, — ответил я. — Дионисий показал лишь небольшую часть.
— Ну и как тебе?
— В основном, очень здорово; должно быть он унаследовал часть отцовских способностей. Есть, правда, пара слабых мест. Как ты думаешь, он заметит сокращения? Вот здесь, например, нет ничего нового по смыслу, а текст явно слабый.
— Где?
Я показал ему это место.
— Вот как раз здесь прочитай, как есть. Он сам это вставил.
Глаза наши встретились. Мне трудно было поверить, что я оказался таким идиотом: как же я сразу не догадался, что это он! Ведь тут в каждой строке его подпись, если подумать.
— Однако, когда ты читал ему, ты не постарался подправить это место в меру своих сил?
— Пожалуй, да. Он же так молод; и так волновался…
— Вот видишь, Никерат? В подобострастии тебя обвинить трудно; тебе нужен результат, а не чья-то благосклонность. И однако ты ему польстил. Я тоже не слишком сервилен, но и я сделал то же самое. Как видишь, он переписал всю речь своей рукой. И теперь уверен, что сам ее написал. Но если мы с тобой способны посочувствовать его неопытной руке и сырому мышлению, неужто ты думаешь, что Платон этого не сможет? Если бы ты слышал, как он учит, ты бы знал, насколько он мягок с новичками. Единственно, чего он требует, это желание учиться. А это желание он умеет пробуждать.
Я сказал, что не сомневаюсь. Что еще можно было сказать?
— Ты сам видел, как Дионисий хочет выделиться. Пока ему достаточно видимости, но виной тому его воспитание; точнее, отсутствие воспитания. Однако, Платон всегда говорил, что с этого можно начать, чтобы научить человека любить совершенство, как таковое. Он говорит, Сократ впечатывал в душу всем, кто к нему приходил, замечательные слова: «Будь тем, кем ты хочешь казаться.»
— Отличный совет, — согласился я.
Но сам подумал, что совет-то конечно хорош; но чтобы воспользоваться им, надо выносливость иметь, как на длинной дистанции. В театре тоже выбирают, прежде всего, стайеров. Если бы мне пришлось набирать труппу, младшего Дионисия я вряд ли взял бы. Однако судьба уже выбрала протагониста; так что теперь им ничего больше не остается, кроме как направлять его и надеяться на лучшее.
Дион, какое-то время сидевший в задумчивости, заговорил снова:
— Отец его отлично разбирался в людях, когда это касалось серьезных дел. Он понимал, что если сын будет не хуже его самого, то непременно станет соперником. Он боялся такого сына; однако хотел его иметь… Ни страх его, ни желание это в жизни не воплотились. И он ни разу не высказал никаких сожалений. А были они у него? Догадывался о них его сын? Кто ж это может сказать?
Я вспомнил «Выкуп за Гектора». Теперь многое прояснилось.
— Одно несомненно: молодой человек хочет быть кем-то сам по себе. Кем — этого он пока еще не знает. Так что Платон должен появиться именно сейчас. Да, Никерат, должен! — Он выглядел смертельно усталым, наверно совсем не спал ночью. Не думаю, что он стал бы вот так со мной говорить при иных обстоятельствах. — Понимаешь, Никерат, завладевать душами — это у него дар от богов. Мне такого дара никто из богов не дал. Я надеюсь, что исполняю свой долг перед городом, перед родней, перед небесами… Платон научил меня любить честь; и могу сказать, что я ее не предавал… Но я не умею зажигать огонь в чужих душах. И всегда жалею об этом.
— Это неверно, — возразил я.
Не сдержался я, а в следующий момент готов был язык себе откусить. Не за то что сказал эти слова, — они могли бы и за простую учтивость сойти, — а за то, что сказал их от всей души.
До сих пор он глядел на золотого льва, которым бумаги свои прижимал, а теперь посмотрел на меня. Сглотнул… Я видел, как он ищет слова для ответа… У меня тут это звучит так, словно момент тягостный получился; а на самом-то деле вовсе нет. Я видел, что он по-настоящему рад; не тому, кто это сказал, а тому что оно вообще было сказано.
Он поднял льва, поставил его на место; потом сказал с солдатской твердостью, за которую всегда прятался, стесняясь:
— Знаешь, хоть в Дельфах ты рисковал один, без меня, но мне довелось почтить тебя как героя. А это сближает, как на войне.
Он таки был благороднейшим человеком. Это спасло нас обоих.
Он поднялся на ноги и повернулся к нише в стене, в дальнем конце комнаты. В нише стоял бронзовый Аполлон. Спокойное, изучающее лицо; обе руки вытянуты; в одной смертоносный лук, в другой чаша с лекарством.
— Вот он, бог, которому ты был верен тогда, которому Платон служит всю жизнь, которому пропорция мила в людях и городах. Наверняка, это он тебя привел сюда в час нужды.
— Я его не подведу, — сказал я. — И тебя тоже. Пусть он будет свидетелем.
Хорошая получилась строка для ухода со сцены; но у нас были дела с обрядами, так что я пробыл там еще не меньше часа. Однако строка всё равно помогла: нам стало совсем легко друг с другом.
Перед моим уходом он выдал мне аванс за чтение Панегирика; аванс оказался больше, чем я рассчитывал получить всего. Раньше я просто не мог себе позволить такой роскоши, а теперь разбогател настолько, что собрался с духом и пригласил Менекрата на обед в театральную харчевню. Актеры, сидевшие там, поначалу либо отворачивались, либо в упор меня не видели; но я заранее знал, что это неизбежно. Я подошел к Стратоклу, пившему с друзьями, и сказал, мол никогда не забуду, что это ему, им обязан своей удачей. Ведь если бы они не устроили мне прием здесь в день моего появления, Дионисий никогда не узнал бы, что я в Сиракузах. И поэтому я надеюсь, что они не откажут мне в удовольствии заказать вино на всех до конца дня. Несколько человек выглядели по-прежнему кисло, но никто не ушел. А в конце концов все собрались вокруг меня, и вечер мы провели замечательно. Я был очень рад, что это удалось; мне казалось, Дион бы одобрил.
Весь следующий день я репетировал Панегирик: завтра вечером похороны. Придворные портные трудились над траурным нарядом для меня два дня и ночь. Получилась черная мантия с пурпурным отливом; и с каймой шириною в пядь, из золота, аметистов, агатов и жемчуга.
Процессия двинулась на закате. Вниз от дворца через пятерные ворота Ортиджи, и дальше через старый город, потом вверх через новый; потом, меж шеренгами факелов, снова вниз, на равнину, где сценограф Тимей соорудил погребальный костер.
Впереди шел мужской хор, с Плачем по Гектору из пьесы усопшего, в сопровождении двойных флейт; певцы и флейтисты в черных плащах, в венках из кипариса. За хором отряд; солдаты волокли копья по земле, а шлемы несли под рукой, слева. Потом повозка в виде боевого корабля, задрапированная черным, с изображением Духа Сиракуз в скорбной позе, размером в два человеческих роста. Следом шли пятьдесят мальчиков с женским хором Поминания Гектора. За ними жрецы Диониса, бога-тезки усопшего, со своими священными символами. Потом факельщики, которые будут поджигать костер; факелы с драгоценным ладаном. А за ними, перед катафалком, шли родственники усопшего: молодой Дионисий, его единокровные братья, рожденные Аристомахой, сестрой Диона, и сам Дион.
В катафалк, высотой не меньше пятнадцати пядей, был запряжен слон, отбитый у карфагенян. Эти страшные звери остались наверно со времен Титанов; ростом они вдвое больше человека, серые, безволосые, морщинистые, и хвосты у них с обеих сторон; тот что спереди — больше. Где голова, это только по ушам определить можно: уши громадные. Он спокойно тянул катафалк, а направлял его погонщик, сидевший у него на шее. Дионисий лежал на погребальных носилках, обтянутых черным и пурпуром, одетый в белое и в золотом венке. Несмотря на лед, он уже начал портиться; я всю дорогу чувствовал душок. Я шел сразу за катафалком, — в своем трагическом облачении и в позолоченном лавровом венке, — и нес его призовую вазу. Она была обычная, как все, с изображением бога и театрального хора, и рядом с остальным великолепием смотрелась, слово горшок кухонный. Но ее привезли в Сиракузы, когда он еще в сознании был; и пока глаза его не закрылись навеки, он постоянно на нее смотрел.
Следом за мной, голося, шли родственницы; потом огромный катафалк с его доспехами и оружием, знаменами и военными трофеями. Его боевого коня и других животных, кого принесут в жертву перед погребальным костром, вели галльские воины-наемники. Вот где проглянули железные цепи; но шумного ропота не было. Не иначе, правду говорили, что даже самые бедняки, чьи дети рылись в помойках, когда он ел на золоте, предпочитали всю свою нищую жизнь внутри его стен одной единственной ночи во власти карфагенян. С тех пор я слышал много такого, что заставило меня это понять.
Уже почти стемнело, только густая красная полоса горела над тем местом, где солнце ушло в море; но пространство вокруг костра освещалось громадными лампами, дававшими пламя высотой в человеческий рост, так что здесь было светло, почти как в полдень.
Мне хотелось бы увидеть сценические эскизы Тимея к «Выкупу за Гектора». Их наверняка стоило бы посмотреть. Вместо того он потратился на погребальный костер; зато костер этот до сих пор вспоминают. Он был настолько высок, что у людей шеи затекали смотреть на покойника, поднятого на самый верх. Позолоченный постамент под носилками мог бы послужить троном фараону; жертвоприношений было столько, что хватило бы армию накормить; а сам костер, в форме пирамиды, обшили досками, и эти плоскости были сплошь изукрашены картинами побед Дионисия. Это любимая живопись сицилийцев. Они покрывают ею не только дома свои, но и колесницы, и даже телеги. Батальные сцены Тимея обрамлялись всевозможными лентами и завитушками, с позолотой по кайме. Для афинянина это кричащая безвкусица, но сиракузцы стонали, визжали от восхищения; и костер этот вошел в историю как выдающееся явление искусства. Явление на самом деле было выдающимся; я уверен, что денег, на него потраченных, хватило бы беднякам всего города на хлеб и масло на целый год. Во всяком случае, старика уложили на гору ароматных смол, терпентинного дерева и трута, пропитанного ладаном; и так он лежал там, чтобы послушать мое выступление, прежде чем его отправят к Судье Радаманту. Я поднялся на трибуну перед костром. До того я порядком волновался; но теперь тишина настолько не похожа была на траур и так похожа на театр, что почувствовал себя дома.
Я ни за что не стал бы читать дифирамбов такому человеку, как Дионисий, пока он был жив, кто бы их ни написал. Но на похоронах — это правильно, вспоминать только хорошее; иначе прогневишь подземных богов и накличешь месть злых духов. Всё, что Дион написал, было честно. Он воздавал Дионисию должное как солдату и защитнику города, и почти всю речь посвятил именно этому. Кроме того, он сказал, что получив верховную власть из рук сиракузцев (так оно и было сначала, на самом деле) Дионисий не оскорбил ни единой семьи в городе распущенностью или безнравственностью. Мне потом рассказывали, что это тоже было чистейшей правдой; быть может, именно здесь и заключался секрет его долгого правления. Как выяснил Гиппарх в Афинах, обиженные родственники или любовники гораздо опаснее демагогов: они и жизни своей не щадят ради удовольствия отомстить. Старик учился на исторических примерах; а кроме того он и сам был демагог.
Мне пришлось изрядно потрудиться над вставками его сына, чтобы они прозвучали более или менее прилично рядом с изысканной прозой Диона. Надо было задобрить молодого, чтобы ему захотелось Платона пригласить.
Закончил я под густой шепот, который в таких случаях стоит аплодисментов. Потом убили жертвенных зверей, набросали гору приношений; родственники взяли факелы и подожгли костер. Громадные языки пламени тотчас рванулись кверху и спрятали тело Толпа подалась назад, подальше от жара, а я стоял и пекся на своей трибуне, обливаясь потом под трагической ризой и наблюдая, как кукожатся и чернеют прекрасные картины Тимея. Потом все разошлись по домам. А я вспомнил простые, бедные похороны отца моего; и как мы сидели после и думали: «Что теперь делать?»
Заплатили мне очень щедро. Дион заказал для меня место на корабле, уходившем в Афины на другой день. Я попрощался со всеми новыми друзьями, кроме Менекрата, который собирался меня проводить. Душой я был уже в пути, но тут появился посыльный из дворца: Дионисий хотел меня видеть.
На этот все раз ворота открывались сразу, но когда я оказался во дворце, меня повели другой дорогой. Вскоре мы подошли к какой-то простой двери; я подумал, что это кабинет какого-нибудь чиновника; мой провожатый постучался и открыл. Внутри приятно пахло деревом и краской, как в столярной мастерской… Оказалось, что это на самом деле мастерская; а в ней сидит у верстака Дионисий Младший с крошечной кисточкой в руке и раскрашивает резьбу на игрушечной колеснице. Теперь он действительно оказал мне честь: ввел в свое святилище.