Дионисий проводил его взглядом и снова повернулся ко мне. Но Филист отвлек его, и теперь он застрял. А я не знал, что он собирался сказать, и потому напомнить не мог. Выручил Платон:
   — Мне кажется, мы говорили о природе актерского искусства.
   Он в дискуссию не вступал, только присутствовал ощутимо; так протагонист завладевает сценой, стоит лишь ему появиться, даже если он и молчит. Таков был Платон. Его слова тотчас урезали Филиста до обыкновенного богатого старика, чересчур наряженного и раскормленного, который закоснел в своих привычках и фыркает на всё, чего не может понять. Дионисий ожил. Он снова был готов сражаться — и закончить сцену.
   — Хорошо, Никерат. Но, несмотря на все твои разнообразные таланты, я бы всё-таки предпочел, чтобы ты всегда звучал так же достойно и возвышенно, как при чтении Панегирика. Сказать тебе, почему? — Я видел, что Платон пошевелился; но его ученик уже разогнался и стал недосягаем. — Любая вещь здесь, внизу, лишь отображает чистые формы, известные только Богам; и чем ближе такое отображение к подобию, тем лучше. А когда ты играешь людей с их качествами, ты отображаешь отображение, не так ли?
   — Вероятно так.
   Мне хотелось, чтобы он поскорее закончил.
   — Значит, если ты изображаешь плохое, а не хорошее в людях, как бы хорошо ты это ни делал — на самом деле ты даешь наихудшее изображение, меньше всего похожее на настоящий образец. Разве это не следует из всего сказанного?
   Я не зря встречался с Аксиотеей и ее друзьями; надо соблюдать правила игры.
   — Да, — говорю. — Может и следовать поначалу…
   — Послушай, Дионисий, а мы не забыли, как поздно Никерат присоединился к нам? — Чистый голос Платона звучал серебряным ножом, режущим яблоко. — Ведь мы с тобой пришли к понятию божественного оригинала шаг за шагом; а он из вежливости признал наше допущение без доказательств. Есть поговорка, что нельзя слишком много требовать от щедрого человека. Сейчас мы можем лишь поблагодарить его за то удовольствие, какое нам доставило его искусство; а позднее, когда он проследит все наши аргументы, возможно убедим его и принять наши выводы.
   Дионисий казался обескуражен, да и был наверно. Однако принял эти слова, как ученик от учителя. Владыка Сиракузского флота — и крепостей, и катапульт и каторги в карьерах — надулся, словно мальчишка, которого только что отчитали. Когда он посмотрел на меня, в его взгляде была не ярость тирана, которому заткнули рот перед бродячим актером, а обида на то, что Платон не встал на его сторону.
   Я пытался придумать что-нибудь учтивое, с чем можно было бы удрать от них, — и тут в конце колоннады появился Дион.
   Не могу описать свои чувства в тот момент. Представляете ветер против волны? Вот он стоял, такой же как всегда, без единой низкой мысли в душе; человек, который, пообещав защиту просителю, стоял бы насмерть даже ради раба на крестьянской ферме. Но этот же человек хотел отобрать у меня не только кусок хлеба, не только репутацию, ради которой я работал всю жизнь; мне казалось, он из меня душу вынимает.
   По дороге к нам он прошел мимо Филиста, и я видел, как они поздоровались. Это было приветствие открытых врагов. Они оценивали друг друга взглядом, как люди, делающие это ежедневно, оценивая свои успехи или неудачи в конфликте. Кто из них лучше — это и ребенок понял бы сразу. Филист вышел с презрительной усмешкой; Дион на него не оглянулся. Мне показалось, что он светится победой и надеждой. Он отсалютовал Дионисию. Но прежде поискал глазами Платона, издали, и от молодого человека это не укрылось.
   Заметив меня, Дион не удивился; он должен был знать, что я на пути к ним. Поздоровался он официально, но я знал, что он хочет меня видеть; поэтому, когда меня отпустили, я направился к его дому. Пока ждал его в прихожей, у меня было достаточно времени на размышления, но никаких ответов я так и не нашел. Придумал только, что для этого надо быть софистом.
   Наконец он появился. Соблюдая дистанцию перед слугой, он прошел к себе и послал за мной; но едва мы остались наедине — поздоровался со мной еще теплее, чем прежде. Он сиял от счастья. Я думал, со мной ему станет не по себе; но нет. Среди своих великих дел даже и не вспомнил.
   Я отдал ему оба письма: его собственное и для Платона. Мою скованность он, наверно, объяснил себе дурными вестями, которые я принес; потому что прочитал письмо Архита, даже не присев. Потом, успокоившись, предложил мне вина. Чаша была италийская, роспись оттенена белым, как на его подарке в Дельфах; и меня толпой окружили воспоминания. Тот кран, и предсмертный крик Мидия, сражение в Фигилее, отец в роли Кассандры, громадный театр в Сиракузах, где Эсхил ставил своих «Персов», и Менекрат, говорящий «Под маской всё равно»… Чаша задрожала у меня в руке, но я ее угомонил; этому можно научиться. А Дион как раз ставил кувшин обратно, так что ничего не заметил.
   Он поднял свою чашу:
   — За счастье Сиракуз! Да благословит Зевс нашу блистательную зарю.
   Я сдержался и ответил очень медленно:
   — Так мы вознесем молитву Ипполита? «Дайте мне закончить жизненную скачку так же, как я ее начал»?
   Он улыбнулся:
   — Слушай, выбери какую-нибудь другую, чтобы знамения получше были. Ведь эту, насколько я помню, боги не приняли.
   — Я вижу, ты Эврипида знаешь… Тогда тост за новые, чистые Сиракузы… Долой весь этот сброд; наемников и шпионов, обжор и пьяниц, шлюх и артистов!!! — Поднял чашу над головой и швырнул ее на мраморный пол.
   Я не собирался это делать, само получилось. Вино разлетелось большой красной звездой и забрызгало нам одежду. А у ног моих лежал кусок чаши: коронованная богиня, в италийском стиле.
   Дион остолбенел; сначала поразился, потом разозлился. Сицилийцы его ранга просто не знают, что такое может произойти и с ними. Ну и прекрасно, подумал я; он сейчас с афинянином разговаривает, пусть учится.
   — Мне очень жаль, Никерат, что ты настолько забылся, — сказал он наконец.
   — Забылся?… Нет, клянусь Аполлоном, я как раз вспомнил, кто я такой. Я простой гражданин; философию я не знаю; когда ты учился, я работал на сцене, статистом, постигал свое дело, которое ты хочешь у меня отобрать. Но кем бы я ни был, и кем бы ты меня ни назвал, одно я знаю твердо: я служу богу! И как бы я ни уважал и ни любил тебя, — подчиняться я буду только богу, а не тебе.
   Он слушал молча; только при последних словах вздрогнул, словно знал их. Я подождал, но он ничего не ответил; и я заговорил дальше:
   — Я на тебя молиться был готов… — Если бы я дал себе волю, то расплакался бы. — Но при всем богоподобии твоем, ты всего лишь человек. Прощай. Вряд ли мы с тобой еще увидимся. — У двери я задержался, но оставаться было совершенно незачем, потому только добавил: — Очень сожалею, что чашу разбил. Прости.
   — Никерат, вернись… Прошу тебя…
   Слышно было, что последние слова дались ему не легко; быть может, он произнес их впервые в жизни… Это и заставило меня вернуться.
   — Иди сюда, садись. — Мы сели возле его стола, заваленного письмами и прошениями, какие посылают человеку во власти. Там были еще листы с геометрическими чертежами и схема звезд. — Друг мой, Архит мне пишет, что ты едва жизни не лишился ради поручения моего. Я расстроил тебя, и тут уж ничем не поможешь; но я сделал это необдуманно, и за это прошу прощения.
   — Если это правда, то нет разницы, какими словами ты ее сформулируешь. Правда это или нет?
   — Трудный вопрос… — Он опустил лоб на раскрытую ладонь. — Платон объяснил бы лучше, чем я; но это справедливо, что мне приходится, ведь ты полагаешь, что я тебя предал… Что ты имел в виду, Никерат, когда сказал, что служишь богу? Ведь не только что, что исполняешь приношения Дионису и Аполлону и чтишь их святилища; ведь нечто большее, правда?
   — Разумеется. Не обязательно самому быть актером, чтобы меня понять. Это значит, что нельзя пытаться ставить себя выше поэта; нельзя изменять правде, которую ты знаешь о людях. Когда видишь, что публика хочет чего-то простенького, или чего-то модного, когда даже судьям нельзя доверять, потому что они хотят того же, — ради кого остаешься честным? Только ради бога.
   — Ты слышишь, как он обращается к тебе, и подчиняешься ему. Но услышал бы ты его так же ясно, если бы не учился своему искусству с детства?
   — Вероятно нет. Во всяком случае, не так скоро.
   — Представь себе, что тебя плохо учили, что всегда выдавали худшее за лучшее…
   — Это беда. Но если артист хоть чего-то стоит, он рано или поздно начинает думать сам.
   — А остальные? Их скверное обучение портит бесповоротно?
   — Да. Но без них театр может обойтись.
   — То есть, они могут найти себе другую профессию, так? Да, могут… Но, Никерат, ведь всем жить надо; плохо ли хорошо ли, — как их учили. И если плохо обученных наберется достаточно много, то они просто-напросто избавятся от хороших. А ты, — хочешь ты того или нет, — ты учитель. Молодежь и простые люди ходят в театр не для того, чтобы стихи судить; они приходят увидеть богов, царей и героев; войти в тот мир, который ты творишь, погрузиться в него душой и мыслями своими… Или я не прав?
   — Но мы играем для разумных людей, — возразил я.
   — Ты честен в своем искусстве, Никерат. Ты не станешь оскорблять бога чем-то недостойным, даже если люди готовы вознаградить тебя за это. Но здесь твоя власть кончается. Ты не можешь переписать свою пьесу, даже если автор делает в ней что-то такое, что для себя ты посчитал бы неприемлемым.
   — Это его дело. Я актер.
   — Но ведь вы оба служите одному и тому же богу. Может его бог говорить одно, а твой другое?
   — Я актер. Здесь каждый судит только за себя.
   — На самом деле? Но ведь ты должен проникнуться его замыслом. Тебе никогда не казалось, что ты входишь в фальшивый мир; или даже в порочный?
   Врать ему я не мог, потому сказал правду:
   — Да, бывало такое, и не раз. Даже у Эврипида мне «Орест» не нравится. Ореста жестоко обидели, но это его злобности не оправдывает. Однако полагается играть его с сочувствием.
   — Так ты и делал?
   — Я тогда был третьим актером. Но если бы меня выбрали теперь, то наверно пришлось бы постараться.
   — Потому что это закон театра?
   — Да.
   — Но, дорогой мой Никерат! Как раз поэтому мы и хотим его изменить!
   — Я так понял, что вы хотите его искоренить.
   — Вовсе нет. — Он смотрел на меня с нежностью, словно на храброго солдата, побежденного им в бою. — Платон, как и я, полагает, что хорошие актеры, такие как ты, способные отразить благородство, городу нужны. Но должно быть примерно так: роли людей низких, или неуравновешенных, или никудышных — они должны даваться в пересказе; только достойные люди, способные служить примером, или боги, излагающие истинную доктрину, заслуживают того, чтобы их играли на сцене. При этом ни одно низкое переживание, ни одна низкая мысль — глубоко в душу зрителя проникнуть не сможет…
   Он был серьезен, как сова. Если бы я сейчас расхохотался, то вряд ли смог бы остановиться; и он стал бы презирать меня за неуравновешенность. Это я и сказал себе, чтобы успокоиться. Не то чтобы я боялся его неудовольствия; теперь он стал для меня просто человеком. Но этот человек был мне дорог.
   — Так ты полагаешь, что в «Ипполите», к примеру, монолог Федры с ее преступной страстью надо пересказать без нее? И когда обманутый Тезей проклинает сына — это тоже пересказать? Только сам Ипполит появится на сцене?
   — Да, именно так. Нельзя допустить, чтобы Афродита — богиня — причиняла зло человеку.
   — Пожалуй… Так и Ахилл не может оплакивать Патрокла и рвать на себе одежды, потому что самообладание его под вопрос ставится?
   — Конечно нет.
   — И ты веришь, — спросил я наконец, — что хоть что-нибудь проникнет в душу зрителя достаточно глубоко? Тебе не кажется, что просто скучно станет в театре?
   Он не рассердился, смотрел на меня терпеливо.
   — Так и здоровая пища скучна после наших пресловутых банкетов, за которые нас вся Эллада презирает. Поверь мне, наши сиракузские повара тоже артисты в своем роде. Однако ты же не станешь жертвовать своим здоровьем и внешностью, чтобы угодить кому-нибудь из них; даже если он твой друг, верно? А разве душа не больше стоит?
   — Разумеется, больше. Но…
   Бессмысленно это против тренированного борца из Академии, подумал я. Я учился своему делу, спрашивая, как, а не почему или зачем.
   — Никерат, ты только посмотри на мир вокруг. — Лицо его светилось нетерпением. — Только посмотри, до чего довели его люди, как они есть. Война, тирания, месть, анархия, несправедливость — они повсюду. Но хоть где-нибудь, где-нибудь надо начать!
   При этих словах я почувствовал почву под ногами:
   — Это верно. Так почему же, раз Дионисий ест у Платона с рук, он не ухватится за эту возможность и не даст Сиракузам нормальную конституцию? Ведь скоро уже поздно будет, это даже я вижу. Почему в городе по-прежнему полно наемников? Тирания продолжается, а вы сидите и рисуете круги на песке… — Я как-то забыл, что разговариваю с Первым Министром; его лицо мне это напомнило. — Прости, я слишком далеко зашел, — сказал я. — Но мы говорили о справедливости, верно?
   — Верно, — ответил он не сразу. — И как раз поэтому я отвечу на твой вопрос. Ты в этом году был очень болен. Когда лихорадка уже прошла, ты мог сразу встать и пойти куда тебе надо? Или нужна была чья-то рука, опереться? А Сиракузы были больны почти сорок лет; целое поколение выращено больным… включая и самых лучших.
   — И потому вы должны начинать с младенцев в детской и со школьников в театре, а Дионисий с математики?
   Он сжал пальцами столешницу, словно моля богов о терпении.
   — Никерат, не надо меня злить. И считать меня ребенком, а Платона идиотом, тоже не надо. Он учился политике, на собственном опыте, когда меня еще и на свете не было. И я тоже, когда еще не было тебя. Ты полагаешь, что лучше знаешь свое дело; так, может быть, наше — лучше знаем мы?
   Я устыдился и попросил прощения. Он терпел меня только из благодарности, и ради откровенности моей.
   — Постарайся понять, что ты сейчас не в Афинах. Это Сицилия. За рекой Халис земли Карфагена. Враг уже ногу в дверь поставил и ждет только того, что мы ее подпирать перестанем. Какой смысл распускать наемников, срывать стены Ортиджи и тащить людей за уши к новому режиму, если у них нет человека, способного их повести? Сейчас им гораздо лучше, чем если бы их угоняли рабами в Африку, распинали бы на крестах или жарили бы на вертелах, как это прежде бывало. Корней величия в Дионисии нет; он не может ни вести людей, ни заставить их себя полюбить, — в своем нетерпении он даже забыл понизить голос, — но он всё-таки может спасти Сиракузы, если удастся научить его хотя бы думать.
   — Всё это было бы прекрасно, если бы у вас было время, — говорю. — Ты думаешь, его у вас много?
   Он почти начал отвечать, но вместо того резко спросил, что я имею в виду.
   — Только то, что ты наверняка и сам видел: Дионисий учит геометрию не потому, что ему это нравится, а потому что влюблен.
   — Влюблен? — Он нахмурился, пытаясь обнаружить здесь шутку. Многим хорошим людям чувства юмора не хватает. Платон в этом смысле был гораздо богаче. — Но это же несерьезно! Платон ему в отцы годится.
   — Да, конечно. Ему бы стоило получше в себе разобраться… Но всё равно он влюблен. Юноша боготворит маску любви; это его Эрос, могущественный бог. Разве ты не знавал его в свое время?
   — Нет. Наша пьеса была настоящей.
   — До чего же любили вас боги! Неужто ты думаешь, что всем так везет? А тому бедному малышу во дворце пришлось сочинять свою пьесу самому. Отец его писал трагедии, а он их проживает. И точно попал в свою роль, кстати; неужели ты не видишь? Молодого аристократа — блестящего, распущенного, очаровательного и безрассудного — призывает к достойной жизни любимый философ…
   Хоть раз Дион рассмеялся, вслух:
   — Алкивиад! Слушай, это дело серьезное…
   — Для него — очень. Он ни красотой, ни обаянием не блещет, но — как ему кажется — может уподобиться модели своей; той яркой падучей звезде. Он будет верен учению Сократа и заслужит его любовь.
   — Ты не можешь так думать. Платон ведет себя безукоризненно, во всех отношениях.
   — А как же иначе? Но преданность Дионисия его трогает, а он добрый человек. Ведь Сократ себе особой воли не давал; ты думаешь, Дионисий не хочет почувствовать разницу? Всё, чего он хочет, это быть любимым учеником; знать, что он на самом первом месте. А если это не получится, — как ты думаешь, — в чем он предпочтет увидеть причину: в холодности Платона или в назойливости старого соперника, не желающего уйти со сцены?
   — Никерат, дорогой, это уже одна из твоих трагедий…
   Сквозь его веселье проглядывало беспокойство.
   — Может быть и нет, — сказал я. — Но это всё равно театр. Мне все говорят, что в политике я не смыслю; но уж ревность актер узнаёт сразу едва увидит. Тебе бы стоило последить за его глазами.
   Он помолчал, кусая губы. Потом сказал:
   — Знаешь, в этом ничего нового нет. Я добивался признания, выигрывая битвы и руководя посольствами, а его тем временем отец держал взаперти, как женщину. — Он не добавил, хотя наверняка знал, что это в нем воплотилась пожизненная красота Алкивиада. — Зависть его вполне естественна.
   — Ну так тем более, одно к одному. Ты можешь нагрузить на осла сколько угодно, но потом он упрется и никуда не пойдет. На сколько времени вы рассчитываете? На поколение? Судя по тому, что я сегодня видел, больше года ваша лафа не продлится.
   Он смотрел на меня, явно думая и о чем-то своем. Скорее всего, удивлялся, как это дошло до того, что я позволяю себе подобные вольности. Будучи человеком справедливым, он обвиняет себя, меня наказывать не станет; быть может я ему всё еще и нравлюсь даже, — но пора прощаться, пока это не кончилось. Однако оставалось еще кое-что, о чем я забыл сказать:
   — Мне кажется, — говорю, — хорошо бы, чтоб друзья предупредили Платона не ходить по Ортидже одному. Солдаты хотят ему горло перерезать.
   — Что?! Кто тебе это сказал?
   — Да они же и сказали; я это у всех ворот слышал. Они все уверены, что он хочет их разогнать.
   Он грохнул кулаком по столу, с грубой руганью, словно в походе был.
   — Безмозглый сопляк! Болтает — как цирюльник, как проститутка, бабка повивальная… Из него течет, как из треснувшего кувшина…
   Можно было не спрашивать, кого он имеет в виду.
   — Так Платон этого не предлагал?
   — Платону повоевать довелось! Конечно, он это предлагал, но не средством, а конечной целью. Когда утвердятся новые законы; когда граждане научатся общественным делам и будут довольны и преданны; когда все города, разрушенные карфагенянами, будут восстановлены и смогут сражаться вместе с нами… Надо быть сумасшедшим, чтобы разоружать город сейчас!
   — А, тогда понятно; это он свои благие намерения провозгласил. Ему всегда хочется венок получить еще до состязаний.
   — Расскажу тебе еще, Никерат. Это наверно вся Ортиджа знает, так почему бы не знать и тебе. Не так давно были его именины, и жертвы приносились, как всегда. Жрец начал читать обычную молитву, сочиненную при его отце, чтобы боги хранили Архонта во власти… И вдруг, на середине молитвы, Дионисий вскинул руки и закричал: «Нет, не насылайте на нас проклятия!» И тут же посмотрел на Платона, в ожидании похвалы.
   Не помню, что я ему ответил. Собственно, сказать можно было всё что угодно, кроме того что я на самом деле думал. «Ради всех богов, зачем ты позволяешь такому шуту играть главного героя, вместо того чтобы взять эту роль самому?!»
   Быть может он и прав был, когда сказал, что в делах я не шибко разбираюсь. Но не настолько был я глуп, чтобы предполагать, будто смогу еще когда-нибудь войти в его дом, если выскажу это вслух. Уж если я смог подумать об этом, наверняка мог и он; наверняка бывали такие моменты, когда он ни о чем другом и думать не мог, об этом и о чести своей; и так же яростно, как отметал он искушение, он отмел бы и меня, навсегда. Потому я упрятал мысль свою, но она тлела во мне, словно огонь присыпанный. И из-за этих слов, так и не высказанных до самого ухода моего, я совершенно не помню, о чем мы говорили еще.

10

   Гастроли мои с Менекратом прошли отлично. Мы с ним хорошо сработались, хоть меня и предупреждали, что он упрям, у него за спиной. В Сиракузах театр вообще был полон злопыхательства. Быть может, Менекрату не нравилось, когда им командуют; но сам я ни разу не пытался, потому просто не знаю. Пробежав с ним несколько разных сцен, я понял, что актер он на самом деле хороший; так что выбирал пьесы с сильными вторыми ролями, и ни разу об этом не пожалел.
   Это он предложил включить в наш репертуар современную комедию Алексия. Алексий новатор, его не только старомодные комики, но и трагики могут играть. Он не только догадался избавиться от злободневной сатиры и ругани, которые выдыхаются быстрее дешевого вина, но решился даже на то, чтобы обойтись без дешевой древней подпорки — фаллоса; его столько раз использовали за последние годы, что бедняга просто устал и вряд ли мог доставить много радости богине Талии. У Алексия реальные люди в реальных ситуациях; естественные маски для молодых или симпатичных персонажей; и — между шутками — море доброты и любви к людям. Менекрат сказал мне как-то, что когда он снимает маску — каждый раз надеется, что хоть кто-нибудь из зрителей придет домой с меньшей готовностью бить своих детей. Чувствовалось, что он при этом и свое детство вспоминает. Я тогда подумал: «Жаль, что они с Дионом никогда не смогут друг друга понять».
   Мы оба начинали молодыми и нищими, обоим доводилось спать голодными на старой соломе; и теперь со смехом вспоминали об этом, наслаждаясь вкусной едой и чистой постелью в хороших гостиницах. А часто бывало и лучше: все сицилийцы помешаны на театре; и случалось, что даже такие помещики, чьи земли за горизонт уходили, не только приглашали нас ужинать, но и устраивали у себя. Они ничего другого не просили, кроме афинских и коринфских околотеатральных сплетен; а уж если тебе вздумалось попотчевать их отрывками из успешных постановок, которые еще на гастроли не пошли, — ну, тут вообще на руках носить готовы. Что до крестьян, так те могли всю ночь прошагать, чтобы увидеть пьесу, если только дела их отпускали. И в Леонтинах, и в Тавромене, в Аркаге и Геле, и даже в маленьких городках, всюду публика была отличная, понимающая все нюансы. Под синим небом цвели фруктовые деревья, холмы благоухали чабрецом, полынью и шалфеем; и, как и предсказывал Менекрат, конкурентов у нас не было. Ведущие актеры Сиракуз боялись уронить себя местными гастролями, и потому не вылезали из города, в ожидании лучших времен; а когда эти времена так и не наступали — двигались в Италию. Наш третий актер и статисты были гораздо лучше, чем мы смогли бы найти, когда работы хватало на всех. Зарабатывали мы много, и могли позволить себе задержаться в приятных местах.
   Ни единый человек из всех, кого мы встречали, не верил, что в Сиракузах не будет театра. Люди смеялись или пожимали плечами; говорили, что молодой Дионисий уже прославился своими сумасшедшими капризами; а вернемся — увидим, что он начал учиться играть на кифаре. Неужто мы сами не видели, что театр у всех сицилийцев в крови?… При этом вопросе начиналось всеобщее ликование, в котором принимал участие и я; а потом вспоминал Диона с его стараниями избавиться от сорокалетнего груза тирании — и начинал разрываться, не в силах понять, что же на самом деле лучше.
   Мы играли в Гелоре, милях в двадцати к югу от Сиракуз, когда услышали о бандитах в горах. К этому времени у нас набралось уже порядочно серебра; из маленьких городков, которые не могли дать нам банкирских писем. Я показал труппе все наши счета; и мы решили, что мне надо поехать в город и положить лишнюю наличность в надежный банк.
   Это я проделал без хлопот, а потом пошел по городу, осмотреться. В театральную харчевню мне заходить не хотелось; там сейчас никого не могло быть, кроме стариков или озлобленных неудачников; потому я выбрал винную лавку с прохладным тенистым двориком, где собирались люди более или менее знатные. Едва успел я присесть и заказать себе вина, раздался звонкий голос:
   — Нико! Что ты тут делаешь?
   Это оказался Спевсипп, племянник Платона.
   Он перешел к моему столу; одет и причесан он был, как обычно, но я заметил, что не так он молод, как мне казалось прежде: уже за тридцать; на лице появились морщины, и рот поджат.
   Я предложил ему выпить — он отказался, мол что только что сидел с компанией сиракузцев, — и спросил, давно ли он на Сицилии. Оказалось, приехал почти сразу вслед за Платоном; тому нужна была помощь человека, которому он мог доверять, и в работе и в переписке.
   Спевсипп мне всегда нравился. Несмотря на свою горячность, он никогда не искал ссоры, да и отходчив был. Все соглашались, что таких голов, как у него, даже в Академии по пальцам перечесть; он лучше всех разбирался в растениях; но при этом изучал и девушек, и лошадей, и театр, так что проблем при разговоре с простыми людьми у него никогда не возникало. Я бы очень обрадовался нашей встрече, если бы не выражение его лица: что-то у них было не в порядке.
   Он спросил о гастролях, — я рассказал ему; Платону полезно знать, насколько театр укоренился на Сицилии. Спевсипп кивнул, но видно было, что это самая малая из его проблем. И тогда я прямо спросил, каковы успехи Дионисия.