Он взъерошил себе волосы, вздыбив завитые кудри.
   — Успехи!.. Ты же его видел, мне кажется. Какие могут быть успехи у мальчишки с книгой, когда ему показывают петушиный бой?
   Я оглянулся. Достаточно долго пробыл в Сиракузах, чтобы приобрести эту привычку. Но и он был не дурак: соседние столы оказались пусты.
   — Филист? — спрашиваю.
   — А ты его знаешь? — Он насторожился; видно было, что хочет узнать любые мелочи об опасном противнике.
   Я сказал, что едва его видел, но слышал о нем перед отъездом.
   — Теперь услышишь больше. И, в основном, услышишь речи хвалебные. Ты можешь в это поверить, Нико? Этот продажный, ненасытный, распутный подонок сделал для установления тирании больше любого другого. А теперь его превозносят как здравомыслящего государственного деятеля, потому что он хочет, чтобы город по-прежнему оставался в цепях; и еще — как славного парня, потому что хозяина всех этих рабов он хочет превратить в раба своих собственных желаний.
   — Ну, — сказал я, как афинянин афинянину, — они выросли без закона, как летучие мыши без света. Их, должно быть, просто слепит.
   — Все мы пришли из света, Нико. Но душа может либо помнить об этом, либо забыть.
   При всей его легкости, он был пропитан Академией до мозга костей.
   — Ну и много помнит душа Дионисия?
   Он рассмеялся, коротко, но ответил вполне серьезно:
   — Достаточно для того, чтобы открыть глаза. Хотя боюсь, что не больше.
   — То есть, работать он не будет; но хочет, чтобы виноват был кто-нибудь другой?
   — Похоже, ты хорошо его знаешь.
   — Его я не знаю; но встречал актеров, похожих на него. Однако Платон по-прежнему в фаворе?
   — Об отъезде Платона он и слышать не хочет. Конечно, скандал был бы на всю Грецию; все скажут, что пошел по стопам отца. Но мне кажется, дело не только в этом.
   — Мне тоже. Значит он по-прежнему влюблен?
   Спевсипп досадливо поморщился. В юности он был, наверно, сногсшибателен; я бы не удивился, узнав что и ему досталась толика Платоновой любви.
   — Можешь это и так называть; а можешь сказать, что он хочет быть любимым учеником Платона, не прикладывая к этому никаких усилий. Но, конечно, ему хочется стать и лучшим учеником Филиста тоже. Он уже достаточно покувыркался в логике, чтобы хоть что-то к нему прилипло. Он понимает, когда суждения противоречат одно другому, но…
   — Но в глубине души он уверен, что ради него логика должна сделать исключение, верно?
   Спевсипп оперся подбородком на ладонь и внимательно посмотрел мне в глаза:
   — Ты что, дразнишься, что ли, издеваешься над нами?
   — Да кто я такой, чтобы над вами издеваться? Фантом под маской, голос призрака…
   — И ты, Нико! Даже ты!..
   Резкий луч свирепого сицилийского солнца пробился через виноградную листву и высветил морщины, оставленные на его лице размышлениями и наслаждениями, подчеркнутые усталостью. Он на самом деле не оговорился: был в таком состоянии, что даже я мог его расстроить.
   — Прости, — говорю. — «Кто дразнит печаль, того ждут одинокие слезы.» Но если тебе кажется, что я слишком кислый, — поговори с сицилийскими актерами. Мёдом покажусь.
   — Я знаю, это жизнь твоя, — сказал он устало. — Но иногда хирург обязан резать, иначе пациент умрет.
   — Да, артистов ничтожное меньшинство, это я понимаю. Но вот что запомни, Спевсипп. Когда ты сидишь в театре и смотришь нашу иллюзию, мы видим реальность. Перед тобой всего четверо, а перед нами пятнадцать тысяч. Я играю для них уже двадцать лет; это кое-чему учит.
   — Что ты хочешь сказать? — резко спросил он. — Что они не откажутся от театра? Или что-то еще?
   — Знаешь, и то и то. Что вы, академики, говорите о Платоне? Что он, как и его учитель Сократ, не продает свою науку, потому что предпочитает выбирать себе аудиторию, так? Но неужто он думает, что такая возможность есть у него и здесь? Нет и не будет! Ему, как и актеру, придется работать только с теми, кто пришел в его театр; а публику не выбирают.
   — Платон и родился среди великих дел, и живет в них всю жизнь…
   Вот еще один до сих пор его любит, подумал я. Но сказал другое:
   — Знаешь, однажды на Дионисиях, за скеной, свалился один актер, смертельно больной; и послали за доктором. Тот добрый человек помчался бегом, в спешке перепутал двери — и оказался на сцене, рядом с Медеей. Платон еще не понял, куда попал?
   Он глубоко вздохнул:
   — Слушай, Нико, я наверно зря отказался от того вина, что ты мне предлагал.
   Я подозвал разносчика. Когда мы снова остались вдвоем, он спросил:
   — Как ты думаешь, что я тут делал перед твоим приходом? — Я пожал плечами. — Целыми днями я только и делаю, что мотаюсь по городу, знакомства завожу, к гетерам на вечеринки, как на работу, завожу разговоры с банщиками и цирюльниками, — всё ради того, чтобы узнать настроения людей. Это самое лучшее, что я могу сделать для Платона. Это — и еще держаться подальше от Дворца. Архонту показалось, что мы слишком близки; он меня возненавидел почти так же, как Диона.
   — Возненавидел?! — Я был потрясен. — Так уже и до этого дошло?
   — Тихо, — предостерег он; это мальчик принес вино. — Заклинаю тебя, Нико, об этом никому ни слова. Пока это не вышло на свет, мы каждый день хоть что-то приобретаем. Сейчас это мелочи: не так посмотрит, подколет… Но если начнется в открытую — что делать Платону? Честь, верность, преданность дружбе… Ведь это душа его! Он благороден; это самое малое, что о нем можно сказать; так что на его нейтралитет рассчитывать не приходится. А тогда вся его великая миссия рухнет.
   — Я пробовал объяснить это Диону, почти два месяца назад.
   — Честный человеку, живущий в прогнившем городе, поневоле становится жестким, — медленно сказал Спевсипп. — Он видел слишком много подлых компромиссов; любое приспособленчество ему ненавистно. При его-то внешности, он наверняка еще в юности к этому пришел. — Спевсипп нахмурился, глядя в свою чашу, потом осушил ее. Я поднял бутыль из миски со снегом и налил ему снова. — В Академии мы верим, что правда это величайшее благо, доступное человеку; и потому к ней надо стремиться как к радости, а не терпеть, как детишки слабительное терпят. На этой вере вся философия стоит… Ты не волнуйся, Нико, я не собираюсь тебя логикой обременять. Я только хочу сказать, что убеждение можно сделать и приятным, в этом ничего постыдного нет; если тебе нужна чистая вода, то не дразни кальмара… Платон постоянно повторяет это Ксенократу; тому малому, что так тебя порадовал, сравнив актеров со шлюхами. Он вообще-то славный, только сам себе в этом не признаётся. «Приноси жертвы Грациям, — говорит Платон, — и они вознаградят тебя всеми достоинствами, какие тебе нужны.» Я рассказал ему однажды, что построил им алтарь в саду. Ну а недавно я слышал, как он сказал это снова; совсем другому человеку.
   — Неужто Диону? — Сердце у меня подпрыгнуло. Я шумно поставил чашу на стол. — Уж ему-то никаких жертв приносить не надо. У него и так есть все достоинства царя. Зачем ему достоинства царедворца? Знаешь, Спевсипп, если дойдет до открытого разрыва — оно и к лучшему. Он станет свободен от обязательств и сможет заявить свои права.
   Спевсипп изменился в лице и накрыл мне руку своей ладонью. Издали это выглядело лаской, но ногти его впились глубоко. Я понял и умолк. Он наклонился ко мне и понизил голос; но так, что его всё-таки можно было расслышать и за соседним столом.
   — Конечно, дорогой, если они поссорятся, ты узнаешь об этом первым. Если ты на самом деле намерен ухаживать за этим парнишкой. Но я тебя предупреждаю, он испорчен до мозга костей. Жадности там даже больше, чем красоты; а врет он так, что и критяне могут позавидовать.
   Пока он говорил, я услышал, как рядом двигают скамьи, и поблагодарил его взглядом.
   — Ты ревнуешь, — говорю, — потому что мы после вечеринки ушли домой вместе? Очень милый мальчик… Ну и что? И не понимаю, почему ты обвиняешь его в жадности; ведь то кольцо он попросил на память.
   Когда я вернулся в нашу гостиницу в Гелоре, вся труппа собралась вокруг с расспросами о Сиракузах. Я сказал, что никаких перемен не заметил. Все погрустнели; а я удивлялся на себя: почему не рассказал им новость, которая бы их осчастливила? Ведь это были не просто коллеги, а и друзья. Наш третий, Филант, талантливый молодой человек, который в лучшие времена играл бы вторые роли, заходил во все храмы Диониса по пути и оставлял хоть какое-нибудь приношение…
   Я недавно оскорбил Диона (при нашей разнице в статусе вряд ли можно говорить о ссоре), но был готов наброситься на Спевсиппа ради него. Если Менекрат и остальные, воодушевленные моими новостями, пошли бы пить за скорейшее падение Диона, — я бы обязательно набросился и на них; а они этого не заслужили.
   Пытаясь разобраться в себе, я вспомнил, как часто сидел перед масками царей-героев, — ну хоть Тезея из «Эдипа в Колоне», — чтобы вчувствоваться в их величие. Как сказал Платон (насколько я его понял), прежде чем может возникнуть подражание, должен существовать оригинал… А можно ли ненавидеть Форму, в сущность которой стремишься проникнуть?… Но даже обнаружив природу своей задачи, решить ее я так и не смог.
   Мы отыграли еще пару ангажементов, а на обратном пути снова заехали в Леонтины. После того как посмотрели нас в комедии Алексия, они теперь предложили нам хор, чтобы можно было поставить «Ипполита» на городском празднике. Я играл, как и все протагонисты, Федру и Тезея; Менекрат оказался отличным Ипполитом, очень трогательным в сцене смерти; принимали нас замечательно. Банкет после спектакля затянулся до зари; чем жарче становится на Сицилии, тем больше они превращают ночь в день. И всех нас горожане разобрали по домам, предложив своё гостеприимство. Моим хозяином оказался некий Рупилиус, отставной офицер наемников Дионисия; римлянин, но вполне воспитанный человек; он получил там кусок земли, за службу, вместо пенсии.
   На другой день после банкета, уже заполдень, я был еще в постели и баловался завтраком из дыни, охлажденной на снегу, и бледного вина со склонов Этны, когда мой хозяин поцарапался в дверь. Попросив прощения, что будит меня так рано, он протянул мне письмо, доставленное из Сиракуз срочным курьером. Тот менял лошадей по пути, а сейчас ждал моего ответа.
   Я поставил чашу на мраморный столик возле кровати и взял письмо. Оно было запечатано гербом, которого я не мог разобрать, потому что ставни были закрыты от полуденного сияния; но никто другой просто в голову не приходил. Я ему нужен! В какой-то беде он обратился ко мне; значит всё-таки мне верит.
   Будь мой хозяин греком, он бы застрял возле меня в надежде узнать, что в письме; но римляне слишком горды, чтобы проявлять любопытство, считают его недостойным, так что он просто ушел. Я выскочил из кровати, отворил ставни и остался читать у окна, на свету, нагишом. Резкий свет слепил; да и банкет вчера был настоящий сицилийский… Я проморгался и попытался снова.
   «Дионисий сын Дионисия афинянину Никерату. Радости тебе. Когда ты прочел Эпитафий нашему покойному отцу, мы выразили желание видеть тебя в классической трагедии, когда пройдет время траура. Государственные заботы и курс наук вынудили нас это отложить. Теперь, когда наш курс закончен и у нас появилось свободное время, Городской Театр представит в девятый день месяца Карнейос „Вакханок“ Эврипида с тобой в качестве протагониста. Всех остальных актеров ты можешь выбрать сам. Хор уже готовится, очень приличный хор. Хорегом выступает Филист. До свидания.»
   Я прочел еще раз. Во дворе возникло какое-то шевеление; это был свежий конь курьера; ждали моего ответа.
   Я закрыл ставни и бросился обратно на смятую постель. В комнате пахло дыней, вином и потом. В бутыли оставалось еще три четверти; я потянулся за ней, но положил назад. Вино не поможет мне думать.
   В Сиракузах дорийский календарь; я пытался сообразить, что это за месяц Карнейос. Должен быть следующий, наш Метагейтнион. Девятое через пятнадцать дней, для репетиций времени в обрез.
   Ну зачем я сюда приехал? думал я. У меня была работа, друзья, нормальная жизнь; дома я знал, на каком я свете. Почему тысяча актеров просто занимается своим делом, а на меня навалился этот выбор, рвущий меня пополам? Что я сделал не так? Какого бога оскорбил?
   Не Диониса. Вот он, через смертного тезку своего, приглашает меня играть его самого в одной из величайших ролей классической трагедии; не какой-нибудь «бог из машины», а центральная роль, вокруг которой всё действие развивается. Я вспомнил, как наш молодой Филант задерживался возле каждого алтаря со щепоткой ладана или гроздью винограда. Кто говорит, что боги не ценят жертвоприношений от людей? После нашего представления он сразу же вышел бы на вторые роли. А если Менекрат сыграет царя Пентея, то сыграет блестяще — после его Ипполита я в этом не сомневался — и будет устроен на всю оставшуюся жизнь. Родственники предоставят ему почетное кресло, и Теор при его приближении будет вставать.
   Дионис благословляет верных слуг своих… Ладно, хватит о Дионисе.
   Мухи жужжали вокруг дынной корки; а я лежал — руки под головой — и разглядывал какого-то жука на перекладине под потолком. Долго лежал. Наконец поднялся и раскрыл шкатулку с маской, стоявшую на столе. На этот раз она была у меня с собой.
   Я поставил маску на подушку, вертикально, а сам лег напротив нее, опершись подбородком на ладони. Маска смотрела на меня; и взгляд ее был не пустым, как в последнее время в Афинах, а каким-то тайным, Дельфийским. Он ни на что не отвечал, только вопрошал. «Разве ты не тот Никерат, сын Артемидора, который сказал любимому и почитаемому человеку „Я выберу бога а не тебя“? Ну так и выбери меня, если сможешь меня обрести. Курьер ждет, и я тоже…»
   — Феб, — ответил я. — Ведь тебя называют Провидцем; ты ж понимаешь, что всё то значит. Это триумфальная песня Филиста. Диона отстранили от власти. Стоя перед тобою, я обещал, что не подведу его. Могу ли я теперь подпевать Филисту?
   — Да, воистину, узы дружбы священны… — Маска смотрелась торжественно, как в храме. — Особенно узы гостеприимства.
   — Ты имеешь в виду Менекрата? Да, Владыка, я знаю, я должен обоим. Что мне делать?
   — Как правило, люди просчитывают цену.
   — Цену чего? Я в любом случае много не потеряю. Если стану играть, то получу прекрасную роль с отличным гонораром и сохраню любовь свой труппы. Если нет — могу вернуться в Афины и сказать, что отверг тирана. Все восхитятся; кто-нибудь предложит мне ведущую роль, чтобы за стойкость вознаградить; к тому же, участие популярного протагониста помогает пьесе победить… А расплачиваться будут другие: Дион, Менекрат…
   — Так кто ж теряет больше?
   — Все теряют.
   — А ты что — бог, соразмерять потери?…
   — Аполлон, — сказал я, — мы начинаем разговаривать стихами, а это не пьеса.
   — Правильно говоришь. Ну так что? Ты меня просишь помочь тебе выбрать кого-то из друзей? Но ты сказал, что выберешь меня.
   Я больше не мог выдержать его взгляда и опустил голосу на скрещенные руки. Не для того, чтобы плакать. Это можно и потом. Курьер всё еще ждет… Наконец я сказал:
   — Теперь моя очередь тебя спросить: я что — бог?
   Он ответил голосом Спевсиппа:
   — Мы все пришли из света, Нико. Одни души это помнят, другие нет.
   — Дион помнит; по крайней мере, так они говорят с Платоном. Справедливость, и достойную жизнь.
   — Они помнят свою долю… — Солнечный луч пробился через ставни на подушку рядом с ним, и лицо его изменилось в отраженном свете; казалось, он улыбается. — А ты, Нико? Что помнишь ты?
   И вдруг у меня перед глазами возник театр в Фигилее, который я видел через эти самые глазницы. Я ощутил на голове горячий золотой парик, пахнущий Мидием; и лиру в руке; и собственную молодость, бившуюся во мне, словно крылья; и услышал слова, звучавшие тогда над опустевшим полем боя. И сказал, вслух:
   — Много различных личин примеряют великие боги,
   Разными судьбами волю свою исполняют они…
   Где-то в горах, далеко, пела дудочка пастуха. Теперь Фигилея ушла; я слышал, как замирают афинские флейты и удаляется хор за сценой, оставляя в сердце тишину.
   — Ну? — сказал бог нетерпеливо. — Так заключительные слова «Вакханок» ты помнишь, иного я и не ждал. А больше ничего? — Он явно собирался сказать что-то еще, я ждал. — Мне помнится, Никерат, когда ты в последний раз был в театре и смотрел эту пьесу, ты сказал юноше, сидевшему рядом, одну интересную вещь. Он особенно не прислушивался, потому что ты не любви к Эврипиду в нем искал. А вот я случайно услышал. Не помнишь? «По-моему, Фринон, Эврипида можно играть не везде. Иногда он страстно отображает уже отжившие вещи: войну, современных ему олигархов и демагогов, или тот старый скандал, когда спартанцы Пифию подкупали; и тогда он сам начинает злиться, вместо того чтобы оставить правосудие природе вещей, в чем и состоит трагедия в конечном итоге. Уже в „Троянках“ он поднялся над этим; но в „Вакханках“ он роет гораздо глубже, до какой-то глубинной трещины в наших душах, где начинаются все наши беды. Привези эту пьесу куда угодно, даже к людям, которые еще не родились, или почитают других богов, — или вообще никаких богов не знают, — и она их научит познавать себя.»
   Было тихо. Он подождал немного, потом добавил голосом, холодным, как вода:
   — Ты отказываешься от этих слов?
   — Нет, Владыка.
   — Всего хорошего, Никерат. — Маска погасила глазницы. — Я всё сказал.

11

   Едва вернувшись в город, я пошел к Филисту. Он был общителен, оживлен, деловит; и прекрасно понимал, что от него требуется как от хорега. Очевидно, моя работа на Диона оставалась тайной; это была вполне обычная встреча со спонсором. Он был очень корректен: знал, что причитается и его рангу, и моему положению, так что не спорил и не пытался учить меня моему делу. Будь он чужестранцем в чужом городе, я бы возвращался домой вполне довольным. А так — не мог отделаться от мысли о том, как легко он нашел оружие против Диона: простейший трюк, доставить удовольствие полезному человеку, на которого тебе наплевать.
   В труппе теперь меня готовы были на руках носить, как жену старшего сына, которая наконец-то наследника родила. Когда я еще размышлял над письмом в Гелоре, они уже узнали о курьере. Менекрат мне рассказал, остальные почти что на коленях к нему приползли, чтобы он меня уговорил. Ну, он-то знал меня лучше, потому воздержался. А когда я сказал, что буду играть, — лица у ребят стали такие, словно им амнистию объявили от Карьеров. Мне пришлось напиться с ними, чтобы прежние отношения сохранить.
   Но меня никак не оставляла мысль, что я должен повидать Диона. Не для того, чтобы извиняться перед ним; никакого обещания я не нарушил; наоборот, еще тогда объявил, что буду делать то самое, что делаю сейчас. Но я хотел сказать, что мне очень жаль переходить ему дорогу даже ради бога, которому служу, и что во всём прочем он может по-прежнему полагаться на меня. Но я никогда не произносил его имени, чтобы пройти через ворота; и ни в коем случае не должен этого делать, если у него могут возникнуть какие-то поручения ко мне. Конечно, можно было бы пойти к нему сразу от Филиста, который тоже жил в Ортидже; но мне показалось, что Филист окружен шпионами, и кого-нибудь из них он мог послать последить за мной.
   Я промучился с этим делом две ночи и день; а потом меня вызвали к Дионисию.
   Это могло послужить мне хорошую службу, как и прежде. Но, кроме того, должен признаться, я был полон любопытства. Этот человек мог надевать по три маски в день, будучи уверен, что каждая из них и есть его истинное лицо. Мне хотелось увидеть нынешнюю.
   Настроение у всех стражников было получше. Римский офицер запомнил меня с прошлого раза и теперь спросил, уж не за Платоном ли я явился. Спросил не сердито, а как шутят с ребенком. Когда я показал ему письмо Дионисия, он тотчас посерьезнел. И я снова обратил внимание на то, как у этих людей повиновение обходится без угодливости; как ладно подогнаны у них доспехи; и как они держатся, словно не только сами знают, что они лучше всех, но и весь мир должен это знать.
   Меня провели через комнату обыска, где обшарили всего. Евнух даже промежность мою прощупал. Но одежду мне дали покрасивее, чем в прошлый раз; очевидно, ранг мой повысился.
   Приемный зал изменился. Судя по тому, что я успел увидеть, самое лучшее из коллекции старика отсюда выкинули, а освободившееся место заполнили современным искусством (зал был забит пуще прежнего). Зевксий исчез; все статуи жестикулировали, словно ораторы, а если женские — прятали руками гениталии. Одна Афродита выглядела настолько испуганной, словно ее только что провели через комнату обыска. По счастью, я заметил Дионисия раньше, чем успел расхохотаться.
   Он сидел у мраморного стола (без крана такой не пошевелишь) в кресле из слоновой кости. Теперь его вполне хватало, чтобы это кресло заполнить. Наряжен был не только до предела сиракузской моды, но даже сверх того. Волосы вымыты ромашкой, завиты и посыпаны золотой пудрой; платье расшито пурпуром по кайме, настолько широкой, что ничего другого просто не видно… Я подумал, как бы мне добраться до его камердинера, чтобы тот мне продал, что они выкидывают; в этом наряде можно было б Радаманта играть. А вблизи Дионисий едва с ног не сшибал запахом духов, которыми был пропитан, словно старая гетера. Лицо он раскрасил «Загаром Атлета» и кармином, а глаза подвел углем. Я удивился было, что он носит всё это так, словно привычен, — пока не вспомнил рассказы Менекрата. Разумеется, когда появился Платон, всё это было спрятано. Но я, наверно, был единственным человеком в Сиракузах, кто мог удивиться.
   Встретил он меня сердечно, но сказать ему было практически нечего; поначалу показалось, что он просто дает мне аудиенцию, чтобы продемонстрировать расположение свое. Только потом, когда он заговорил о прежних постановках в городе, расхваливая того или иного артиста, я понял, зачем меня позвали: разнести по городу новость, что запрет театра отменяется.
   Я подивился, каким образом Платона выгнали из города на этот раз, и представил себе уныние в Академии. Надо будет привезти Аксиотее какой-нибудь подарок, чтобы хоть как-то ее развеселить.
   Дионисий копался в вазе со сластями, стоявшей на столе. И вдруг заявил:
   — Мне Платон только сегодня рассказал, как ты попал в кораблекрушение по дороге домой в прошлый раз. Я этого не знал…
   Я начал рассказывать, но думал совсем о другом. Значит, чары Платона еще не иссякли, думал я. Но что дальше? Ну, высвистел он эту птичку себе на ладонь; улетать она не хочет, но и петь ему не собирается. Иначе откуда бы взялся этот ужасный наряд? Хотя, весь мир знает, как Алкивиад срывался в поводка и с мольбой возвращался к Сократу, предъявляя вместо пропуска свое непобедимое очарование.
   — Я полагаю, — сказал он, — ты потерял ту картину, что я тебе подарил? Осаду Моти.
   — Увы, господин мой. Она погибла. — Он расстроился, как ребенок; и я решил доставить ему удовольствие: — Это великая потеря и для меня, и для Афин. Но я еще больше горевал о той модели колесницы; и не только потому, кто мне ее подарил, но и потому, что я никогда не видел столь совершенной работы.
   Я надеялся, что лицо его просияет, как прежде; но он небрежно улыбнулся и послал за дворецким. Тот появился со связкой ключей.
   — Пойди в мою старую мастерскую и принеси модель колесницы, — распорядился Дионисий. Когда дворецкий вернулся, он пару раз повертел колесницу в руках, протянул мне (я заметил, что ногти он по-прежнему грызет) и сказал: — Ну, хотя бы одну потерю я могу тебе возместить. Государственные дела не оставляют времени на игрушки.
   Игрушка была покрыта пылью. Стыдно признаваться в такой глупости, но я чуть не заплакал.
   Когда уходил, никто не обращал на меня ни малейшего внимания; потому я направился к дому Диона, размышляя по дороге о словах Дионисия по поводу государственных дел. Уж очень он старался показаться важным. Когда я видел его с Филистом, ясно было, что тот ему подыгрывает; так опытный колесничий, тренируя молодого богача, позволяет тому думать, будто он правит сам. Дионисий подходил для этой игры больше любого другого. Но у меня и в мыслях не было, что Дион может опуститься до такого притворства: слишком это было не похоже на него.
   Дом Диона был в полном порядке, ухожен как всегда… Но что-то там поменялось, жизни не чувствовалось вокруг. Подойдя к двери, я понял, что это мне не померещилось: раньше она стояла открытой, теперь была заперта.
   Я постучал и отрекомендовался. Пока стоял, ожидая ответа, из-за угла появился очень красивый мальчишка лет семи-восьми, поглядеть на меня. Сходство было разительным. Вероятно, он слышал мое имя раньше и ему стало любопытно; но едва он заметил, что его увидели, — сразу исчез. А вскоре появился слуга и сказал, что хозяин занят и никого не принимает. И ни слова о том, чтобы я пришел в другое время.
   И вот иду я по Ортидже, а на душе кошки скребут. Я-то думал, он меня простит; сам он делал, что считал правильным; хоть и жалел меня, но поворачивать назад не собирался. Вот и теперь то же самое. Я бы никогда не закрыл для него свою дверь. Но то я, для меня жизнь человеческая — дерево с переплетенными корнями. А для философа-политика она, должно быть, больше похожа на чертеж Пифагора…
   Вскоре я заметил на улице Спевсиппа. Даже поздороваться с ним было трудно; но он перешел на мою сторону и пригласил меня выпить. Поэтому я набрался храбрости спросить, очень ли сердит на меня Дион.