Страница:
Очень было досадно, когда на последней неделе наших репетиций пришлось мне побить Мидия. Хотя он взъелся на меня с самого начала, я всё пытался ужиться с ним, ради мира в доме; но в тот день он решил, что стоит процитировать мне кого-то из любовников своих: отрывок из завистливой и грязной болтовни о моем отце. Мидий был покрупнее меня, но никогда не считал нужным позаниматься в хорошем гимнасии, и зря. Меня отец заставлял туда ходить; так я там не только стоять и двигаться научился, но и кое-какие приемы освоил. Репетировали мы в пирейском театре; и шли вверх по ступеням между скамьями, когда я врезал ему с одновременной подсечкой; так что упал он отнюдь не мягко, и еще долго катился вниз. Маленькие мальчишки, пришедшие посмотреть репетицию и сидевшие на самом верху, как воробьи, были счастливы поиметь такое замечательное зрелище, да еще и бесплатно, и аплодировали с энтузиазмом. По счастью, ни одной кости он не сломал, а личико его никого не волновало. Так что Ламприй ничего не сказал. Я знал, что платить придется, но тут уж ничего не поделать… Однако я и понятия не имел, какая длинная тень протянется от этого удара через всю мою жизнь.
Наступил день отъезда. Мать провожала меня в предрассветных сумерках, с лампой. Прослезилась; предостерегла меня от соблазнов, которые не стала называть; наверняка догадывалась, что я мог бы ее поучить… Я поцеловал ее, закинул свой узел за спину и пошел. Шел по полутемным улицам и насвистывал, а мне отвечали полусонные птицы. Ночные рыбаки подходили к берегу с уловом, и их перекличка далеко разносилась по серой воде… На месте сбора я обнаружил, что Ламприй, желая показать солидность своей труппы, нанял кучера на телегу с багажом, мулов и ослов. Это меня обрадовало: я думал, мне самому придется.
Когда мы двинулись, он сказал, что тот год для гастролей рискованный. На самом деле, так оно и было; но и другие годы, как правило, не лучше. Недавно фиванцы изумили весь мир, выкинув спартанцев сначала из крепости своей, а потом и из города. Они их выгнали из Беотии; а мы, афиняне, побили на море; по всей Элладе люди распрямлялись и дышали глубже… Но, при всем при том, войска через перешеек маршируют всегда; Ламприй сказал, будет счастьем миновать его без неприятностей. В Мегаре, конечно, было спокойно, они там предпочитают своими личными делами заниматься; но на Пелопоннесе города бурлили, словно горшки с дрожжами, и сбрасывали декархов, посаженных спартанцами. Мы могли въехать во что угодно.
От людей постоянно слышишь, какая замечательная жизнь у нас, у актеров: можем через границы ходить куда захотим. Это верно; но только при условии, что наемные войска ничего против тебя не имеют, а местные соблюдают священные законы. Вполне вероятно, что ты доберешься до места назначения цел и невредим, а там можешь рассчитывать на кров и кормежку хотя бы у хорега своего; при условии, что спонсор еще жив и его не отправили вчера в изгнание. Но когда труппа путешествует на свой страх и риск, добраться — это еще не всё; если оказывается, что все мужчины бежали в горы, женщины позапирались в домах, а кавалерийский эскадрон разместил своих лошадей на орхестре и рубит скену на дрова для костров.
Однако, в то отличное ясное утро Саламинские проливы сверкали на фоне сиреневых островов; а я, вспоминая Эсхила, представлял себе, как пенится вода под веслами, как сшибаются корабли, как сыплются в море персы в золотых тюрбанах своих. Элевсин был совсем рядом, предстояло поставить там скену в тот же день, и уже завтра играть. Я ехал на своем ослике, стараясь по возможности держать телегу между мной и Мидием. Ламприй был впереди на свом верховом муле; Демохар предпочел начинать день на телеге, где можно было выспаться на тюках и поберечь похмельную голову. Я поглядывал на него с надеждой: хотел спросить, не встречался ли он с Эврипидом. Он выглядел достаточно старым для этого.
О первой части нашего тура, по сути, и рассказывать нечего; добрая сотня актеров может рассказать то же самое. Я спал на самой жесткой кровати и на самой старой соломе, бегал исполнять поручения кто бы ни послал, чинил костюмы, вдергивал шнурки, причесывал маскам волосы и бороды, мазал краской старые скены, если их надо было освежить… Я ничего не имел против этой работы, если только Мидий не брался рассказывать зевакам, что как раз для нее меня и наняли.
А Мидий стал для меня болячкой под хомутом. Именно он, а не блохи в соломе или тяжкая работа, или заботы о трезвости Демохара. Я даже полюбил старого пьяницу, хотя порой он меня до бешенства доводил, и вскоре научился им управлять. Он поведал мне, что в лучшие свои годы был великим любовником; вероятно, ему давно уже не доводилось иметь дело с молодым парнем, про которого он знал, что тот не станет его высмеивать. Он был развалиной — но развалиной благородной; отвратным он не бывал никогда; даже в самом сильном опьянении напоминал он старого танцора, который, услышав флейту, начинает проходить свои шаги, если соседи не видят. Чувство собственного достоинства держало его в рамках, когда он был трезв; а когда он начинал пить после спектакля, других интересов у него не оставалось. В результате, он меня научил очень многому, что не раз потом пригодилось в жизни; да еще и рассказал несколько эпиграмм, сочиненных Агафоном и Софоклом для юношей, за которыми они ухаживали, подставляя в них мое имя, если это звучало.
Настоящие проблемы с ним бывали только по утрам, перед спектаклем. Тут он постоянно норовил удрать, чтобы пропустить по одной и воспрянуть, но стоило мне зазеваться — тут же приканчивал целый кувшин. Так что мне приходилось бегать в винную лавку, по дороге подмешивать воду, и развлекать его разговорами, чтобы он мог пить только по глоточку и одной чаши хватило бы до спектакля. Если везло, мне удавалось не только его одеть, но и свою работу сделать.
«Театр у тебя в крови, — говаривал он мне. — У тебя открытое лицо, не то что у Мидия. Этот придурок влюблен в свою маску, с которой он нечаянно родился, но скоро у него и маски той не останется; его идиотское чванство уже ее портит. Артист должен влиться в ту маску, которую предложит ему поэт; иначе бог не сможет овладеть им. А я видел тебя, дорогой мой, когда сам ты себя не видел. Я знаю.»
Он говорил так, чтобы меня поддержать. Не было человека его добрее, если только он в сознании был. Но я не рассчитывал, что он когда-нибудь останется трезвым специально, чтобы встать на мою сторону в какой-нибудь очередной дрязге. Ему было почти шестьдесят, тогда мне казалось что это очень много; но он по-прежнему двигался как человек, знающий, что выглядит он изысканно и утонченно; и было просто поразительно, как молодо он звучал из-под маски, в хорошие дни. Мидий любил похихикать в тавернах по поводу слабости нашего старика, но я ему об этом не рассказывал, чтобы не портить их отношений.
Так шли потихоньку наши дела, до того дня, когда ставили мы Филоклова «Гектора». Там нужны доспехи Гомеровских времен, ноги открыты до бедер; а у Мидия они были тощие и кривые, коленками внутрь, так что ему и накладки не очень помогали. Играл он Париса.
Мы выступали в небольшом базарном городке между Коринфом и Микенами. В таких местах обязательно есть какой-нибудь записной остряк, который устраивает собственные представления. И вот представьте, Парис выходит на сцену со словами «Покуда Елена в постели моей, наплевать мне на всё остальное!»; а тот весельчак орет: «Она должно быть здорово похудела, чтобы меж этих коленок поместиться!» Это прервало наше представление на какое-то время, но худшее было впереди. Мидий играл еще и глашатая греков; а Парис должен быть на сцене, чтобы этого глашатая выслушать; и вот тут актера подменяет статист. За сценой Мидий отдал мне свой наряд и маску с таким видом, словно жалел, что они не пропитаны ядом. Разумеется, когда я появился, тот малый возликовал и поставил всю публику на уши.
После того Парис в «Гекторе» выступал в длинном и совсем не боевом одеянии; в текст специальную строку вписали, чтобы это объяснить. А Мидий превратился в настоящего врага моего; не то что раньше, когда он просто от нечего делать меня доставал.
Давайте опустим подробную хронику его пакостей. Зайдите в любую винную лавку возле любого театра, и вы услышите какого-нибудь актера, изливающего свою старую историю, как будто он был первым, с кем приключилось такое; но там, по крайней мере, слушателю выпивку поставили. Так что не будем про шипы в обуви, про зашитые рукава и оборванные завязки масок, и так далее. Однажды утром я обнаружил темное липкое пятно и разбитый кувшин возле скамьи, на которой Демохар накануне воздухом дышал. Вино было неразбавленным, и я догадался, кто его прислал; но на этот раз он просчитался. Себе самому Демохар прощал даже слишком много; но он не был намерен простить Мидию попытку использовать его; и, похоже, предупредил Ламприя, что будут неприятности. Но у Ламприя неприятностей и так хватало, и о новых он даже слышать не хотел. А о Мидии он знал самое главное: до конца гастролей другого актера ему не найти.
Фигалея — небольшой городок возле Олимпии, и у нас был там ангажемент. Это очень серьезное было дело: город нас нанял. В день героя-основателя заодно праздновали и освобождение свое.
Это был один из тех городов, в которых спартанцы, после победы в Великой Войне с Афинами, поставили у власти олигархов, чтобы те обеспечивали порядок. Здесь, как и везде, они выбрали Совет Десяти из самых поганых старых землевладельцев, которые при демократах были в изгнании и больше всех выгадывали от возможности этих демократов давить. Сводя старые счеты, Декархи оплатили свои долги сторицей. Они делали, что хотели; им ничего не стоило забрать чью-нибудь молодую жену или красивого мальчугана, или лучший кусок земли. Если кто-нибудь жаловался, спартанцы посылали туда своих солдат, и после того жалобщик начинал думать, что прежде всё было не так уж и плохо. Но потом началось восстание в Фивах; Пелопид и другие патриоты показали миру, что спартанцы сделаны из того же теста, что и все остальные; а пока Сыны Геракла чесали головы и оглядывались вокруг — что же это было, что так нас побило? — подчиненные города воспользовались моментом. Здесь фигалейцы были одними из первых; но когда они начали воодушевленно и единодушно рвать на части самых ненавистных Декархов, остальные успели уйти в горы, вместе со своими людьми.
Городской Совет связался с нами заранее и попросил пьесу, соответствующую их празднику, пообещав с расходами не считаться: им удалось спасти от разграбления часть золота Декархов. Ламприй нашел как раз то, что им было нужно: в «Кадме» Софокла-Младшего прославлялись Фивы. Это была новая так-себе-пьеса, которую никому и в голову не приходило ставить во второй раз: Кадм, наказанный за убийство дракона, принадлежавшего Богу Войны, освобождается от оков, становится царем, женится на Гармонии, и так далее, до финала со свадебным шествием. На свежую голову, Демохар очень хорошо лечил любые тексты; он и здесь вставил кое-что для лучшей соразмерности: написал несколько пророчеств для Аполлона и приплел туда Фигалею. Совет был в восторге, и нам дали неделю репетиций с хором. Что за хор, можете себе представить, если сначала туда выбирают сыночков самых главных демократов, а уже потом голоса.
Я с нетерпением ждал этого спектакля, потому что в нем я делал больше, чем обычно. У меня было несколько строк, написанных для статиста (землерожденные воины Кадма), а весь финал мне предстояло стоять на сцене Аполлоном, поскольку Мидий играл еще и Гармонию, и был занят в ней.
Тогда я надел маску бога впервые.
Мидий, чтобы продемонстрировать свою привычку к чему-то гораздо лучшему, постоянно поносил всю нашу экипировку, но больше всего он презирал маску Аполлона. Он говорил, что ей никак не меньше пятидесяти лет; и в этом он был прав, как я выяснил. Она была тяжелая, из оливы вырезана, но носить ее было легко, потому что изнутри отшлифована так же, как и снаружи, настоящая работа настоящего мастера. Теперь-то никто не делает их надолго.
Помню, как я в первый раз ее увидел. Это еще в Элевсине было, я багаж наш распаковывал. Раскрываю корзину — а она на меня смотрит. Я даже вздрогнул. И подумал, что это лицо больше подходит храму, а не театру. Я сидел на корточках посреди мусора и глядел на нее, глядел… Надо отдать Мидию должное: он прав был, когда называл ту маску старомодной. Про нее никто не сказал бы, как говорят перед современными Аполлонами: «Ах, какая прелесть! Какой изящный молодой человек!»
Когда я спросил о маске у Демохара, тот рассказал, что ее оставил Ламприю какой-то старый актер, считавший, будто она приносила ему удачу. Предполагалось, что ее сделали к первому возобновлению «Эвменид» Эсхила, где бог занимает центральное место. Как сказал Демохар, это было в великое время Алкивиада и Никия, когда спонсоры были спонсорами.
Перед Фигалеей у нас была остановка в Олимпии; до того я никогда там не бывал, так что не мог насмотреться. По правде сказать, город был совершенно мертв, поскольку Игры в том году не проводились; но юность удовольствуется малым, и мы с Демохаром двинулись в поход по достопримечательностям. Он, как старый конь к своей конюшне, притопал к любимой харчевне возле реки; а увидев в моих глазах, что я потащу его дальше, сказал своим голосом жреца: «Дорогой мой, ты меня спрашивал о маске Аполлона. Я только что вспомнил, из чьей мастерской она вышла, как мне говорили. Пойди к Храму Зевса, и там увидишь. Дай подумать… да, западный фронтон».
Я сдался и оставил его там, а сам помчался к храму. Лес в долине был залит жарой; весна там, как у нас лето. Река уже успела обмелеть, горячая пыль обжигала ноги, а раскрашенные статуи излучали тепло. Ласковый Гермес, завлекавший виноградными гроздьями бога-младенца, которого держал на руках, казался живым: хотелось погладить его смуглое тело. Дальше начались штрафные статуи; это если атлета на обмане ловят — он должен статую поставить; дешевая, топорная работа. Но белый мрамор светился, а позолота крыш слепила сиянием своим. Большой алтарь Зевса, еще не отмытый после утренних жертвоприношений, смердел и гудел полчищами мух. Но желающих посмотреть храм всегда хватает. В портиках и колоннадах шумели гиды и барыги; лотошники продавали глиняные, раскрашенные копии статуи Зевса; знахари расхваливали свои лекарства; блеяли козлята и бараны, которых продавали для жертвы; какой-то ритор ржавым голосом декламировал «Одиссею», а его мальчик обходил окружающих с миской под гонорар… Я вошел из солнцепека в мягкую, прохладную тень — и рот раскрыл от изумления; как и все остальные, увидев внутри громадную статую из золота и слоновой кости, на пьедестале размером с мою комнату; пока глаза мои, двигаясь кверху, не встретили властный лик, говорящий «О человек, смирись со смертностью своей, ибо она — тоже бог».
На выходе пришлось отделываться от какого-то подонка, решившего, что цена мне бесплатный ужин; и я чуть не забыл посмотреть на западный фронтон. Но прямо передо мной экскурсовод остановил стайку богатых женщин — дети, няньки, соломенные шляпы и всё такое — и заговорил о скульпторе Фидии, показывая куда-то наверх. Глаза мои сами пошли за его рукой.
Треугольник фронтона был заполнен битвой греков с кентаврами. Тезей и Пириф со своими людьми сражались, защищая детей и женщин; люди против полулюдей; били, топтали, размахивали топорами; а в середине, высокий и одинокий, протянув правую руку над этой свалкой, стоял Аполлон нашей маски.
Ошибиться было невозможно. Только здесь глаза были, и рот закрыт. Я стал отходить назад, чтобы получше разглядеть; настолько был растерян, что влетел в какую-то даму… Она ругалась достаточно звонко, но я её почти не слышал. Я весь дрожал от восторга и благоговения. И даже сейчас в Олимпии та дрожь иногда возвращается ко мне.
Он стоит над битвой; он ничего не должен делать, нужно лишь присутствие его. Мир еще совсем зеленый, сырой; и только он один знает, что это за него сражаются сейчас греки, но какой-то свет от него отражается на лице юного Тезея. Греки должны победить, потому что больше на него похожи; его пророческие глаза смотрят далеко вперед. У него нет фаворитов, он бесстрастен. Он суров и лучезарен, милосерден и беспощаден. Струны его настроены на идеальный аккорд, и этот аккорд — гармония — единственный друг его. Станет ли он жалеть кифариста, если тот сфальшивит?
На обратном пути я составлял монолог для него; детская чепуха в топорных стихах, на такие способен любой актер. Завершить эту речь не удалось: Демохар успел набраться до одури, и надо было срочно доставить его домой, пока он еще на ногах стоял. Он встретил меня как своего любимого Хиласа, от чего прочие пьяницы пришли в дикий восторг. Но мне это было не в новинку. «Хилас? — сказал я. — Ты же помнишь, что с ним случилось. Геракл отпустил его одного погулять, а местные нимфы взяли и утопили его. И Геракл опоздал на корабль. Так что давай поднимайся; нам опаздывать нельзя, надо быть на борту, пока капитан швартовы не отдал.»
Но когда я распаковал наши корзины в Фигалее и повесил маску Аполлона на гвоздь, — прицепил над ней лавровую веточку, специально сорвал, и пролил несколько капель вина на пол перед нею. А выходя с мерцающей лампой своей из старой деревянной кладовки, прямо чувствовал, что у нее в глазницах глаза появились, и провожают меня взглядом.
В утро представления народ начал заполнять театр с рассвета, еще солнце не поднялось. Там наверно были все, кто хоть как-то двигаться мог; я своими глазами видел, как одного дедулю снимали с ослика и заносили на руках.
Я проследил, чтобы завтрак у Демохара был разбавлен, обрядил его в доспехи Ареса, разложил что кому надо, настроил лиру, мне предстояло свадебную песню петь… Потом оделся Фиванским Воином.
Как мне помнится, всё шло отлично, мы уже две трети отыграли. Ламприй и Демохар были на сцене в ролях Кадма и Телепассы; Мидий только что был Гармонией и переодевался в Аполлона: он должен был вскоре появиться на Божьей Платформе над скеной и пророчить оттуда. А я всё стоял на сцене воином; делать ничего не надо, только копье держать.
Стоя на середине сцены возле царских ворот, я смотрел на склон холма, в который был врезан театр. И вдруг увидел толпу каких-то мужиков, спускавшихся оттуда в нашу сторону. Я подумал, было, что это из соседнего города люди на спектакль пришли, только что опоздали. Даже когда разглядел, что все они с копьями и щитами, — даже тогда еще не удивился: решил, что будут какой-нибудь танец с оружием на празднике плясать. Оглядываясь назад, мне трудно поверить, что был я настолько наивен; но когда работаешь в Афинах, привыкаешь к мысли, что ради театра весь мир замирает…
Ламприй продолжал свой монолог; те люди подходили всё ближе; пока один хорист не завопил с орхестры и не показал наверх. Публика сначала уставилась на него; потом туда, куда он показывал… И начался хаос.
Отряд на холме затянул пеан и понесся вниз по склону. Фигалейцы, все безоружные, начали ломать деревянные скамьи или кинулись бежать. Женщины, сидевшие в лучших свои нарядах на другой стороне, закричали, засуетились, бросились наружу. Один находчивый молодой человек из хора выскочил на цену и выхватил у меня копьё. Надеюсь оно ему хоть как-то пригодилось; оно бутафорское было, с деревянным наконечником. Я предлагал ему щит, который был бы ему гораздо полезнее, но он уже умчался, сдвинув на затылок свою бородатую маску.
Не знаю, что я мог бы учинить тогда. Но тут услышал, что рядом по-прежнему гудит Ламприй, декламируя свои строки.
Люди уверяли потом, что нас бог обуял; ну, кроме тех, кто говорил, что все актеры сумасшедшие. Но на самом деле, в таких обстоятельствах просто продолжать — гораздо разумнее, чем может показаться. По крайне мере, все знают, кто ты такой и что здесь делаешь; оставаясь на сцене, мы гораздо меньше рисковали попасть под копье или быть затоптаны, чем если бы попытались бежать оттуда. Философы говорят, человеческой природе необходимо разумное объяснение, вот я и привожу одно. Но сомневаюсь, чтобы я думал об этом в тот момент. Для меня театр еще был символом Дионисий в Афинах. Я привык к ритуалу; привык к тому, что театр — это место священное и всеми почитаемое; что жрецы, государственные мужи и генералы сидят на почетных местах; что всё делается достойным образом, а за нарушение порядка карают смертью. И тот скандал привел меня в ярость. Ведь мы репетировали эту пьесу специально для их фестиваля; и я еще не успел выйти на сцену в роли Аполлона.
А заваруха становилась всё хуже. То здесь то там кто-нибудь из зрителей вскакивал, задерживался на момент в нерешительности, и бежал присоединяться к олигархам. Иные женщины прорывались к мужским скамьям; схватить своих родных и забрать их оттуда. А те мужчины, что с самого начала побежали из театра не от страха, а чтобы оружие прихватить, теперь возвращались, вооруженные. Но Демохар по своей реплике вышел на сцену Телепассой и серьезно заиграл на флейте. И у него даже зрители были: какой-то жрец, не замечавший ничего вокруг, и несколько ребятишек, которые — похоже — привыкли к местным междоусобицам, но никогда не видели театра.
Я только что заметил кровь перед собой, — первая кровь, какую я увидел на войне, — когда Ламприй сымпровизировал что-то, поманил меня к себе и сказал из-под маски:
«Давай сюда Аполлона, быстро.»
Я ушел со сцены и помчался в нашу кладовую-уборную за скеной. Еще не добежал — а уже знал, что я там обнаружу. И на самом деле, Мидия не было, даже в корзинах не было. Он наверно удрал, как был, в платье Гармонии; его собственная одежда осталась там.
Одеяние и маска Аполлона были на месте. Я быстро разделся, забрался в новый костюм, надел маску, взял лиру и вышел к заднику. Наш кладовая-уборная был по сути сараем; с плоской крышей и с идиотской лестницей наверх, на Божью Платформу, которая на этой крыше и находилась. Мидий репетировал выход наверх, управляясь с подолом и лирой одной рукой, а я-то нет. Карабкаясь туда, я порвал рукав и проклинал фигалейских олигархов, которые разбогатели, но не потратили ни драхмы на этот несчастный театр. Долой олигархов и да здравствуют демократы, Аполлон их благослови!
Дожидаясь под пандусом сигнала на выход, я пытался припомнить что-нибудь из божьего монолога; слышал, как Мидий его прорабатывал. Текст был как раз для фигалейцев, если бы кто-нибудь слушал. Я тронул маску на счастье и попросил: «Помоги мне, Аполлон, а я после дам тебе что-нибудь». Что именно — об этом некогда было подумать: я выскочил на пандус и ударил по струнам.
Сверху открылось настоящее сражение. Почти половина горожан была теперь вооружена, хотя бы ножами и топорами. Но были и копья и мечи, дело серьезное. Стоять там и говорить что-то, чего никто не услышит, показалось мне недостойным ни актера, ни бога; потому я поднял руку, встал в позу Фидиева Аполлона и закричал: «Победа!»
Какие-то женщины стали показывать на меня; несколько мужчин закричали одобрительно… Но пророческий монолог напрочь вылетел у меня из головы; в тот момент мне хотелось сквозь землю провалиться. И вдруг — как это произошло, решайте сами, как подсказывает ваша природа, — вдруг в ушах у меня зазвенел мой собственный детский голос, декламирующий саламинского Вестника из «Персов» Эсхила. Это была самая первая роль, какую отец заставил меня выучить. Я грохнул аккорд на лире, шагнул на край божьей площадки — и выдал во всю мочь, сколько было у меня:
Театр в Фигалее мало чем может похвастаться, но акустика там отличная. Ликующие клики раздались даже на самой вершине холма. Потом меня уверяли, что некоторые женщины приняли меня за настоящего Аполлона; теперь-то это меня не удивляет, я много чего насмотрелся во время сельских гастролей. А мужчины, хоть были не так наивны, всё равно решили, что это добрый знак. Они-то были уверены, что это слова из нашей пьесы так вовремя подоспели. Я слышал, как они взывали к богу, тесня олигархов.
Дальше по монологу сыны Эллады выходят в море; и мне страшно было, что это может всё испортить. Но я был уверен, что отец возмутился бы, подумав, что я растерял все слова из-за какой-то мелочи на гастролях; а кроме того, Демохар подо мной слал мне со сцены воздушные поцелуи и погонял: «Дальше! Дальше давай!» В результате, я погнал весь монолог; с бронзовыми клювами, протараненными бортами, изломанными веслами, горами трупов на берегах и воплями над водой. Время от времени я прерывался и играл дорийские марши, чтобы время протянуть.
Не помню уж, докуда я добрался, прежде чем олигархи исчезли из виду за гребнем холма. (Они бежали до самой Спарты, и остались там. Так им и надо.) А поскольку горожане кинулись их преследовать, я потерял большую часть своих зрителей. Но представление наше казалось уже завершено, поэтому я ввернул на прощанье еще цитату, на этот раз из Эврипида:
Потом я полез вниз и опять порвал рукав, на том же гвозде.
Вечером вся Фигалея праздновала. На агоре выставили громадный кратер, размером с оголовок колодца, полный бесплатного вина. Я оставил Демохара наслаждаться даром Диониса, — он это заслужил, — а сам пошел по городу. Люди то и дело спрашивали меня, кто это играл Аполлона; говорили, что этот человек, роста невероятного и осанистый, словно башня, будто с неба появился. На самом-то деле мне надо было в котурнах выходить, только обуваться оказалось некогда. Но это факт: можно заставить зрителей увидеть всё, что захочешь, если только сам в это поверишь.
Наступил день отъезда. Мать провожала меня в предрассветных сумерках, с лампой. Прослезилась; предостерегла меня от соблазнов, которые не стала называть; наверняка догадывалась, что я мог бы ее поучить… Я поцеловал ее, закинул свой узел за спину и пошел. Шел по полутемным улицам и насвистывал, а мне отвечали полусонные птицы. Ночные рыбаки подходили к берегу с уловом, и их перекличка далеко разносилась по серой воде… На месте сбора я обнаружил, что Ламприй, желая показать солидность своей труппы, нанял кучера на телегу с багажом, мулов и ослов. Это меня обрадовало: я думал, мне самому придется.
Когда мы двинулись, он сказал, что тот год для гастролей рискованный. На самом деле, так оно и было; но и другие годы, как правило, не лучше. Недавно фиванцы изумили весь мир, выкинув спартанцев сначала из крепости своей, а потом и из города. Они их выгнали из Беотии; а мы, афиняне, побили на море; по всей Элладе люди распрямлялись и дышали глубже… Но, при всем при том, войска через перешеек маршируют всегда; Ламприй сказал, будет счастьем миновать его без неприятностей. В Мегаре, конечно, было спокойно, они там предпочитают своими личными делами заниматься; но на Пелопоннесе города бурлили, словно горшки с дрожжами, и сбрасывали декархов, посаженных спартанцами. Мы могли въехать во что угодно.
От людей постоянно слышишь, какая замечательная жизнь у нас, у актеров: можем через границы ходить куда захотим. Это верно; но только при условии, что наемные войска ничего против тебя не имеют, а местные соблюдают священные законы. Вполне вероятно, что ты доберешься до места назначения цел и невредим, а там можешь рассчитывать на кров и кормежку хотя бы у хорега своего; при условии, что спонсор еще жив и его не отправили вчера в изгнание. Но когда труппа путешествует на свой страх и риск, добраться — это еще не всё; если оказывается, что все мужчины бежали в горы, женщины позапирались в домах, а кавалерийский эскадрон разместил своих лошадей на орхестре и рубит скену на дрова для костров.
Однако, в то отличное ясное утро Саламинские проливы сверкали на фоне сиреневых островов; а я, вспоминая Эсхила, представлял себе, как пенится вода под веслами, как сшибаются корабли, как сыплются в море персы в золотых тюрбанах своих. Элевсин был совсем рядом, предстояло поставить там скену в тот же день, и уже завтра играть. Я ехал на своем ослике, стараясь по возможности держать телегу между мной и Мидием. Ламприй был впереди на свом верховом муле; Демохар предпочел начинать день на телеге, где можно было выспаться на тюках и поберечь похмельную голову. Я поглядывал на него с надеждой: хотел спросить, не встречался ли он с Эврипидом. Он выглядел достаточно старым для этого.
О первой части нашего тура, по сути, и рассказывать нечего; добрая сотня актеров может рассказать то же самое. Я спал на самой жесткой кровати и на самой старой соломе, бегал исполнять поручения кто бы ни послал, чинил костюмы, вдергивал шнурки, причесывал маскам волосы и бороды, мазал краской старые скены, если их надо было освежить… Я ничего не имел против этой работы, если только Мидий не брался рассказывать зевакам, что как раз для нее меня и наняли.
А Мидий стал для меня болячкой под хомутом. Именно он, а не блохи в соломе или тяжкая работа, или заботы о трезвости Демохара. Я даже полюбил старого пьяницу, хотя порой он меня до бешенства доводил, и вскоре научился им управлять. Он поведал мне, что в лучшие свои годы был великим любовником; вероятно, ему давно уже не доводилось иметь дело с молодым парнем, про которого он знал, что тот не станет его высмеивать. Он был развалиной — но развалиной благородной; отвратным он не бывал никогда; даже в самом сильном опьянении напоминал он старого танцора, который, услышав флейту, начинает проходить свои шаги, если соседи не видят. Чувство собственного достоинства держало его в рамках, когда он был трезв; а когда он начинал пить после спектакля, других интересов у него не оставалось. В результате, он меня научил очень многому, что не раз потом пригодилось в жизни; да еще и рассказал несколько эпиграмм, сочиненных Агафоном и Софоклом для юношей, за которыми они ухаживали, подставляя в них мое имя, если это звучало.
Настоящие проблемы с ним бывали только по утрам, перед спектаклем. Тут он постоянно норовил удрать, чтобы пропустить по одной и воспрянуть, но стоило мне зазеваться — тут же приканчивал целый кувшин. Так что мне приходилось бегать в винную лавку, по дороге подмешивать воду, и развлекать его разговорами, чтобы он мог пить только по глоточку и одной чаши хватило бы до спектакля. Если везло, мне удавалось не только его одеть, но и свою работу сделать.
«Театр у тебя в крови, — говаривал он мне. — У тебя открытое лицо, не то что у Мидия. Этот придурок влюблен в свою маску, с которой он нечаянно родился, но скоро у него и маски той не останется; его идиотское чванство уже ее портит. Артист должен влиться в ту маску, которую предложит ему поэт; иначе бог не сможет овладеть им. А я видел тебя, дорогой мой, когда сам ты себя не видел. Я знаю.»
Он говорил так, чтобы меня поддержать. Не было человека его добрее, если только он в сознании был. Но я не рассчитывал, что он когда-нибудь останется трезвым специально, чтобы встать на мою сторону в какой-нибудь очередной дрязге. Ему было почти шестьдесят, тогда мне казалось что это очень много; но он по-прежнему двигался как человек, знающий, что выглядит он изысканно и утонченно; и было просто поразительно, как молодо он звучал из-под маски, в хорошие дни. Мидий любил похихикать в тавернах по поводу слабости нашего старика, но я ему об этом не рассказывал, чтобы не портить их отношений.
Так шли потихоньку наши дела, до того дня, когда ставили мы Филоклова «Гектора». Там нужны доспехи Гомеровских времен, ноги открыты до бедер; а у Мидия они были тощие и кривые, коленками внутрь, так что ему и накладки не очень помогали. Играл он Париса.
Мы выступали в небольшом базарном городке между Коринфом и Микенами. В таких местах обязательно есть какой-нибудь записной остряк, который устраивает собственные представления. И вот представьте, Парис выходит на сцену со словами «Покуда Елена в постели моей, наплевать мне на всё остальное!»; а тот весельчак орет: «Она должно быть здорово похудела, чтобы меж этих коленок поместиться!» Это прервало наше представление на какое-то время, но худшее было впереди. Мидий играл еще и глашатая греков; а Парис должен быть на сцене, чтобы этого глашатая выслушать; и вот тут актера подменяет статист. За сценой Мидий отдал мне свой наряд и маску с таким видом, словно жалел, что они не пропитаны ядом. Разумеется, когда я появился, тот малый возликовал и поставил всю публику на уши.
После того Парис в «Гекторе» выступал в длинном и совсем не боевом одеянии; в текст специальную строку вписали, чтобы это объяснить. А Мидий превратился в настоящего врага моего; не то что раньше, когда он просто от нечего делать меня доставал.
Давайте опустим подробную хронику его пакостей. Зайдите в любую винную лавку возле любого театра, и вы услышите какого-нибудь актера, изливающего свою старую историю, как будто он был первым, с кем приключилось такое; но там, по крайней мере, слушателю выпивку поставили. Так что не будем про шипы в обуви, про зашитые рукава и оборванные завязки масок, и так далее. Однажды утром я обнаружил темное липкое пятно и разбитый кувшин возле скамьи, на которой Демохар накануне воздухом дышал. Вино было неразбавленным, и я догадался, кто его прислал; но на этот раз он просчитался. Себе самому Демохар прощал даже слишком много; но он не был намерен простить Мидию попытку использовать его; и, похоже, предупредил Ламприя, что будут неприятности. Но у Ламприя неприятностей и так хватало, и о новых он даже слышать не хотел. А о Мидии он знал самое главное: до конца гастролей другого актера ему не найти.
Фигалея — небольшой городок возле Олимпии, и у нас был там ангажемент. Это очень серьезное было дело: город нас нанял. В день героя-основателя заодно праздновали и освобождение свое.
Это был один из тех городов, в которых спартанцы, после победы в Великой Войне с Афинами, поставили у власти олигархов, чтобы те обеспечивали порядок. Здесь, как и везде, они выбрали Совет Десяти из самых поганых старых землевладельцев, которые при демократах были в изгнании и больше всех выгадывали от возможности этих демократов давить. Сводя старые счеты, Декархи оплатили свои долги сторицей. Они делали, что хотели; им ничего не стоило забрать чью-нибудь молодую жену или красивого мальчугана, или лучший кусок земли. Если кто-нибудь жаловался, спартанцы посылали туда своих солдат, и после того жалобщик начинал думать, что прежде всё было не так уж и плохо. Но потом началось восстание в Фивах; Пелопид и другие патриоты показали миру, что спартанцы сделаны из того же теста, что и все остальные; а пока Сыны Геракла чесали головы и оглядывались вокруг — что же это было, что так нас побило? — подчиненные города воспользовались моментом. Здесь фигалейцы были одними из первых; но когда они начали воодушевленно и единодушно рвать на части самых ненавистных Декархов, остальные успели уйти в горы, вместе со своими людьми.
Городской Совет связался с нами заранее и попросил пьесу, соответствующую их празднику, пообещав с расходами не считаться: им удалось спасти от разграбления часть золота Декархов. Ламприй нашел как раз то, что им было нужно: в «Кадме» Софокла-Младшего прославлялись Фивы. Это была новая так-себе-пьеса, которую никому и в голову не приходило ставить во второй раз: Кадм, наказанный за убийство дракона, принадлежавшего Богу Войны, освобождается от оков, становится царем, женится на Гармонии, и так далее, до финала со свадебным шествием. На свежую голову, Демохар очень хорошо лечил любые тексты; он и здесь вставил кое-что для лучшей соразмерности: написал несколько пророчеств для Аполлона и приплел туда Фигалею. Совет был в восторге, и нам дали неделю репетиций с хором. Что за хор, можете себе представить, если сначала туда выбирают сыночков самых главных демократов, а уже потом голоса.
Я с нетерпением ждал этого спектакля, потому что в нем я делал больше, чем обычно. У меня было несколько строк, написанных для статиста (землерожденные воины Кадма), а весь финал мне предстояло стоять на сцене Аполлоном, поскольку Мидий играл еще и Гармонию, и был занят в ней.
Тогда я надел маску бога впервые.
Мидий, чтобы продемонстрировать свою привычку к чему-то гораздо лучшему, постоянно поносил всю нашу экипировку, но больше всего он презирал маску Аполлона. Он говорил, что ей никак не меньше пятидесяти лет; и в этом он был прав, как я выяснил. Она была тяжелая, из оливы вырезана, но носить ее было легко, потому что изнутри отшлифована так же, как и снаружи, настоящая работа настоящего мастера. Теперь-то никто не делает их надолго.
Помню, как я в первый раз ее увидел. Это еще в Элевсине было, я багаж наш распаковывал. Раскрываю корзину — а она на меня смотрит. Я даже вздрогнул. И подумал, что это лицо больше подходит храму, а не театру. Я сидел на корточках посреди мусора и глядел на нее, глядел… Надо отдать Мидию должное: он прав был, когда называл ту маску старомодной. Про нее никто не сказал бы, как говорят перед современными Аполлонами: «Ах, какая прелесть! Какой изящный молодой человек!»
Когда я спросил о маске у Демохара, тот рассказал, что ее оставил Ламприю какой-то старый актер, считавший, будто она приносила ему удачу. Предполагалось, что ее сделали к первому возобновлению «Эвменид» Эсхила, где бог занимает центральное место. Как сказал Демохар, это было в великое время Алкивиада и Никия, когда спонсоры были спонсорами.
Перед Фигалеей у нас была остановка в Олимпии; до того я никогда там не бывал, так что не мог насмотреться. По правде сказать, город был совершенно мертв, поскольку Игры в том году не проводились; но юность удовольствуется малым, и мы с Демохаром двинулись в поход по достопримечательностям. Он, как старый конь к своей конюшне, притопал к любимой харчевне возле реки; а увидев в моих глазах, что я потащу его дальше, сказал своим голосом жреца: «Дорогой мой, ты меня спрашивал о маске Аполлона. Я только что вспомнил, из чьей мастерской она вышла, как мне говорили. Пойди к Храму Зевса, и там увидишь. Дай подумать… да, западный фронтон».
Я сдался и оставил его там, а сам помчался к храму. Лес в долине был залит жарой; весна там, как у нас лето. Река уже успела обмелеть, горячая пыль обжигала ноги, а раскрашенные статуи излучали тепло. Ласковый Гермес, завлекавший виноградными гроздьями бога-младенца, которого держал на руках, казался живым: хотелось погладить его смуглое тело. Дальше начались штрафные статуи; это если атлета на обмане ловят — он должен статую поставить; дешевая, топорная работа. Но белый мрамор светился, а позолота крыш слепила сиянием своим. Большой алтарь Зевса, еще не отмытый после утренних жертвоприношений, смердел и гудел полчищами мух. Но желающих посмотреть храм всегда хватает. В портиках и колоннадах шумели гиды и барыги; лотошники продавали глиняные, раскрашенные копии статуи Зевса; знахари расхваливали свои лекарства; блеяли козлята и бараны, которых продавали для жертвы; какой-то ритор ржавым голосом декламировал «Одиссею», а его мальчик обходил окружающих с миской под гонорар… Я вошел из солнцепека в мягкую, прохладную тень — и рот раскрыл от изумления; как и все остальные, увидев внутри громадную статую из золота и слоновой кости, на пьедестале размером с мою комнату; пока глаза мои, двигаясь кверху, не встретили властный лик, говорящий «О человек, смирись со смертностью своей, ибо она — тоже бог».
На выходе пришлось отделываться от какого-то подонка, решившего, что цена мне бесплатный ужин; и я чуть не забыл посмотреть на западный фронтон. Но прямо передо мной экскурсовод остановил стайку богатых женщин — дети, няньки, соломенные шляпы и всё такое — и заговорил о скульпторе Фидии, показывая куда-то наверх. Глаза мои сами пошли за его рукой.
Треугольник фронтона был заполнен битвой греков с кентаврами. Тезей и Пириф со своими людьми сражались, защищая детей и женщин; люди против полулюдей; били, топтали, размахивали топорами; а в середине, высокий и одинокий, протянув правую руку над этой свалкой, стоял Аполлон нашей маски.
Ошибиться было невозможно. Только здесь глаза были, и рот закрыт. Я стал отходить назад, чтобы получше разглядеть; настолько был растерян, что влетел в какую-то даму… Она ругалась достаточно звонко, но я её почти не слышал. Я весь дрожал от восторга и благоговения. И даже сейчас в Олимпии та дрожь иногда возвращается ко мне.
Он стоит над битвой; он ничего не должен делать, нужно лишь присутствие его. Мир еще совсем зеленый, сырой; и только он один знает, что это за него сражаются сейчас греки, но какой-то свет от него отражается на лице юного Тезея. Греки должны победить, потому что больше на него похожи; его пророческие глаза смотрят далеко вперед. У него нет фаворитов, он бесстрастен. Он суров и лучезарен, милосерден и беспощаден. Струны его настроены на идеальный аккорд, и этот аккорд — гармония — единственный друг его. Станет ли он жалеть кифариста, если тот сфальшивит?
На обратном пути я составлял монолог для него; детская чепуха в топорных стихах, на такие способен любой актер. Завершить эту речь не удалось: Демохар успел набраться до одури, и надо было срочно доставить его домой, пока он еще на ногах стоял. Он встретил меня как своего любимого Хиласа, от чего прочие пьяницы пришли в дикий восторг. Но мне это было не в новинку. «Хилас? — сказал я. — Ты же помнишь, что с ним случилось. Геракл отпустил его одного погулять, а местные нимфы взяли и утопили его. И Геракл опоздал на корабль. Так что давай поднимайся; нам опаздывать нельзя, надо быть на борту, пока капитан швартовы не отдал.»
Но когда я распаковал наши корзины в Фигалее и повесил маску Аполлона на гвоздь, — прицепил над ней лавровую веточку, специально сорвал, и пролил несколько капель вина на пол перед нею. А выходя с мерцающей лампой своей из старой деревянной кладовки, прямо чувствовал, что у нее в глазницах глаза появились, и провожают меня взглядом.
В утро представления народ начал заполнять театр с рассвета, еще солнце не поднялось. Там наверно были все, кто хоть как-то двигаться мог; я своими глазами видел, как одного дедулю снимали с ослика и заносили на руках.
Я проследил, чтобы завтрак у Демохара был разбавлен, обрядил его в доспехи Ареса, разложил что кому надо, настроил лиру, мне предстояло свадебную песню петь… Потом оделся Фиванским Воином.
Как мне помнится, всё шло отлично, мы уже две трети отыграли. Ламприй и Демохар были на сцене в ролях Кадма и Телепассы; Мидий только что был Гармонией и переодевался в Аполлона: он должен был вскоре появиться на Божьей Платформе над скеной и пророчить оттуда. А я всё стоял на сцене воином; делать ничего не надо, только копье держать.
Стоя на середине сцены возле царских ворот, я смотрел на склон холма, в который был врезан театр. И вдруг увидел толпу каких-то мужиков, спускавшихся оттуда в нашу сторону. Я подумал, было, что это из соседнего города люди на спектакль пришли, только что опоздали. Даже когда разглядел, что все они с копьями и щитами, — даже тогда еще не удивился: решил, что будут какой-нибудь танец с оружием на празднике плясать. Оглядываясь назад, мне трудно поверить, что был я настолько наивен; но когда работаешь в Афинах, привыкаешь к мысли, что ради театра весь мир замирает…
Ламприй продолжал свой монолог; те люди подходили всё ближе; пока один хорист не завопил с орхестры и не показал наверх. Публика сначала уставилась на него; потом туда, куда он показывал… И начался хаос.
Отряд на холме затянул пеан и понесся вниз по склону. Фигалейцы, все безоружные, начали ломать деревянные скамьи или кинулись бежать. Женщины, сидевшие в лучших свои нарядах на другой стороне, закричали, засуетились, бросились наружу. Один находчивый молодой человек из хора выскочил на цену и выхватил у меня копьё. Надеюсь оно ему хоть как-то пригодилось; оно бутафорское было, с деревянным наконечником. Я предлагал ему щит, который был бы ему гораздо полезнее, но он уже умчался, сдвинув на затылок свою бородатую маску.
Не знаю, что я мог бы учинить тогда. Но тут услышал, что рядом по-прежнему гудит Ламприй, декламируя свои строки.
Люди уверяли потом, что нас бог обуял; ну, кроме тех, кто говорил, что все актеры сумасшедшие. Но на самом деле, в таких обстоятельствах просто продолжать — гораздо разумнее, чем может показаться. По крайне мере, все знают, кто ты такой и что здесь делаешь; оставаясь на сцене, мы гораздо меньше рисковали попасть под копье или быть затоптаны, чем если бы попытались бежать оттуда. Философы говорят, человеческой природе необходимо разумное объяснение, вот я и привожу одно. Но сомневаюсь, чтобы я думал об этом в тот момент. Для меня театр еще был символом Дионисий в Афинах. Я привык к ритуалу; привык к тому, что театр — это место священное и всеми почитаемое; что жрецы, государственные мужи и генералы сидят на почетных местах; что всё делается достойным образом, а за нарушение порядка карают смертью. И тот скандал привел меня в ярость. Ведь мы репетировали эту пьесу специально для их фестиваля; и я еще не успел выйти на сцену в роли Аполлона.
А заваруха становилась всё хуже. То здесь то там кто-нибудь из зрителей вскакивал, задерживался на момент в нерешительности, и бежал присоединяться к олигархам. Иные женщины прорывались к мужским скамьям; схватить своих родных и забрать их оттуда. А те мужчины, что с самого начала побежали из театра не от страха, а чтобы оружие прихватить, теперь возвращались, вооруженные. Но Демохар по своей реплике вышел на сцену Телепассой и серьезно заиграл на флейте. И у него даже зрители были: какой-то жрец, не замечавший ничего вокруг, и несколько ребятишек, которые — похоже — привыкли к местным междоусобицам, но никогда не видели театра.
Я только что заметил кровь перед собой, — первая кровь, какую я увидел на войне, — когда Ламприй сымпровизировал что-то, поманил меня к себе и сказал из-под маски:
«Давай сюда Аполлона, быстро.»
Я ушел со сцены и помчался в нашу кладовую-уборную за скеной. Еще не добежал — а уже знал, что я там обнаружу. И на самом деле, Мидия не было, даже в корзинах не было. Он наверно удрал, как был, в платье Гармонии; его собственная одежда осталась там.
Одеяние и маска Аполлона были на месте. Я быстро разделся, забрался в новый костюм, надел маску, взял лиру и вышел к заднику. Наш кладовая-уборная был по сути сараем; с плоской крышей и с идиотской лестницей наверх, на Божью Платформу, которая на этой крыше и находилась. Мидий репетировал выход наверх, управляясь с подолом и лирой одной рукой, а я-то нет. Карабкаясь туда, я порвал рукав и проклинал фигалейских олигархов, которые разбогатели, но не потратили ни драхмы на этот несчастный театр. Долой олигархов и да здравствуют демократы, Аполлон их благослови!
Дожидаясь под пандусом сигнала на выход, я пытался припомнить что-нибудь из божьего монолога; слышал, как Мидий его прорабатывал. Текст был как раз для фигалейцев, если бы кто-нибудь слушал. Я тронул маску на счастье и попросил: «Помоги мне, Аполлон, а я после дам тебе что-нибудь». Что именно — об этом некогда было подумать: я выскочил на пандус и ударил по струнам.
Сверху открылось настоящее сражение. Почти половина горожан была теперь вооружена, хотя бы ножами и топорами. Но были и копья и мечи, дело серьезное. Стоять там и говорить что-то, чего никто не услышит, показалось мне недостойным ни актера, ни бога; потому я поднял руку, встал в позу Фидиева Аполлона и закричал: «Победа!»
Какие-то женщины стали показывать на меня; несколько мужчин закричали одобрительно… Но пророческий монолог напрочь вылетел у меня из головы; в тот момент мне хотелось сквозь землю провалиться. И вдруг — как это произошло, решайте сами, как подсказывает ваша природа, — вдруг в ушах у меня зазвенел мой собственный детский голос, декламирующий саламинского Вестника из «Персов» Эсхила. Это была самая первая роль, какую отец заставил меня выучить. Я грохнул аккорд на лире, шагнул на край божьей площадки — и выдал во всю мочь, сколько было у меня:
Вперед, сыны Эллады! Все на смертный бой!
За наших жен, детей! За алтари богов!
Мы не смиримся с рабскою судьбой!
Восстанем, как один! И сокрушим врагов!
Театр в Фигалее мало чем может похвастаться, но акустика там отличная. Ликующие клики раздались даже на самой вершине холма. Потом меня уверяли, что некоторые женщины приняли меня за настоящего Аполлона; теперь-то это меня не удивляет, я много чего насмотрелся во время сельских гастролей. А мужчины, хоть были не так наивны, всё равно решили, что это добрый знак. Они-то были уверены, что это слова из нашей пьесы так вовремя подоспели. Я слышал, как они взывали к богу, тесня олигархов.
Дальше по монологу сыны Эллады выходят в море; и мне страшно было, что это может всё испортить. Но я был уверен, что отец возмутился бы, подумав, что я растерял все слова из-за какой-то мелочи на гастролях; а кроме того, Демохар подо мной слал мне со сцены воздушные поцелуи и погонял: «Дальше! Дальше давай!» В результате, я погнал весь монолог; с бронзовыми клювами, протараненными бортами, изломанными веслами, горами трупов на берегах и воплями над водой. Время от времени я прерывался и играл дорийские марши, чтобы время протянуть.
Не помню уж, докуда я добрался, прежде чем олигархи исчезли из виду за гребнем холма. (Они бежали до самой Спарты, и остались там. Так им и надо.) А поскольку горожане кинулись их преследовать, я потерял большую часть своих зрителей. Но представление наше казалось уже завершено, поэтому я ввернул на прощанье еще цитату, на этот раз из Эврипида:
Тщетны всегда и везде ожиданья суетные смертных,
Боги свершают такое, о чем не могли мы подумать,
Что мы и видели здесь… Но пора нашу пьесу закончить.
Потом я полез вниз и опять порвал рукав, на том же гвозде.
Вечером вся Фигалея праздновала. На агоре выставили громадный кратер, размером с оголовок колодца, полный бесплатного вина. Я оставил Демохара наслаждаться даром Диониса, — он это заслужил, — а сам пошел по городу. Люди то и дело спрашивали меня, кто это играл Аполлона; говорили, что этот человек, роста невероятного и осанистый, словно башня, будто с неба появился. На самом-то деле мне надо было в котурнах выходить, только обуваться оказалось некогда. Но это факт: можно заставить зрителей увидеть всё, что захочешь, если только сам в это поверишь.