Он расслабился, даже чуть улыбнулся, и сказал:
   — Видел, дай подумать… — Ясно было, что он словом своим дорожит. — Да! В «Троянках», верно? Не в «Агамемноне»… Я тогда совсем молодым был, приезжал в гости к друзьям в Академию; но более сильной игры я никогда не видел. Если правильно помню, Гекубой был Кройс тогда.
   — Ну, если Кройс, тогда ты и меня видел. Я у него Астианаксом был.
   Он внимательно посмотрел на меня и сказал, не сразу:
   — Так ты всегда был актером? Всю жизнь в театре?
   Он казался удивленным, но видно было, что ничего плохого он сказать не хотел. Я подтвердил.
   — Так слушай, — говорит, — у Эврипида есть очень верные слова о многоликости богов. Как там было, не помнишь?
 
 
— Много различных личин примеряют великие боги,
Разными судьбами волю свою исполняют они…
 
 
   Ты это имел в виду?
   Он улыбнулся, теперь уже без смущения, но всё равно как-то по-мальчишечьи.
   — Да, — говорит. — а теперь я могу и закончить…
 
 
Тщетны всегда и везде ожиданья суетные смертных,
Боги свершают такое, о чем не могли мы подумать,
Что мы и видели здесь.
 
 
   На сей раз эти слова к добру.
   Он умолк и оглянулся на толпу вокруг, неотрывно глядевшую на нас. Улыбка его погасла; он заговорил почти официально:
   — Нам надо поговорить еще. Сейчас тебе нужно отдохнуть, разумеется, но ты не поужинаешь со мной сегодня вечером? Приходи на закате или чуть раньше.
   — Почту за честь… — Я был счастлив, но совершенно не удивился: я знал, что нам суждено еще встретиться. — Но чей дом мне искать, кого спрашивать?
   Два наши спонсора заохали чуть ли не в голос; Анаксий поперхнулся и снова стал делать мне какие-то знаки… Но я видел, что нового знакомого мои слова вовсе не расстроили. Всегда приятно знать, что в тебе ценят именно тебя; кто бы ни ценил.
   — Я пришлю слугу за тобой, — спокойно сказал он. — Дом я сейчас арендую, на скале. Я Дион, гражданин Сиракуз.

3

   К вечеру, когда уже пора было одеваться и идти, мне почти расхотелось. Шок свой и вино утреннее я выспал, а потом долго-долго, совершенно трезвый, слушал наставления Анаксия: что мне говорить в гостях, а пуще того — чего не говорить. Потому что пригласил меня не кто-нибудь, а посол Дионисия. Быть может, сказал Анаксий, он попросит меня и о сольном выступлении.
   — Об этом и не мысли, — возразил я. — Он не похож на человека, который заставит гостя отрабатывать ужин.
   Он назвался гражданином Сиракуз, как сказал бы о себе каждый афинянин. Но в Сиракузах, как известно, и старые титулы в ходу; так что мог бы и князем представиться, если бы захотел. Такой человек, если он любознателен и располагает временем, может угостить ужином странствующего актера и будет вести себя с ним на равных; но надо быть последним идиотом, чтобы рассчитывать хоть на какое-то продолжение подобного знакомства. Вполне вероятно, что дом будет полон делегатов и политиков, которые — если вдруг вспомнят, что я там, — снизойдут до каких-нибудь дурацких вопросов… Но я был так счастлив, настроившись на встречу с этим человеком, странную и неожиданную, словно дар судьбы, что теперь предпочел бы не опошлять ее банальностью — и вообще хотел его больше не видеть.
   Как хорошо было бы собраться спокойно, без Анаксия, который суетился, будто мать невесты перед свадьбой. Он даже цирюльника привел, завивку с укладкой мне делать. Я едва из себя не вышел. Спросил, что за обезьяну он из меня сделать собирается; ведь хозяин мой видел меня утром и знает, что волосы у меня, как пакля. По счастью, цирюльник отказался работать со мной; сказал, слишком коротки, и ушел. Но мне пришлось еще отбиваться от выходного наряда, подаренного Анаксием Антемиону; очень им хотелось напялить на меня это красное безобразие с богатой вышивкой. Как и многие актеры, кому приходится носить пышное платье на сцене, я при каждой возможности стараюсь от него отдыхать. Моя запасная роба была совсем чистая; гладкая темно-синяя ткань; на гастролях с белым проблемы. Одевшись по-своему, я даже к Анаксию подобрел. За такой шанс он бы уши свои отдал; он боялся, что я сболтну лишнее и испорчу все наши дела; но при этом всё равно не злился. Когда время уже подошло, я был готов поменяться с ним: фиванка Гиллис собирала вечеринку у себя, и все кроме меня шли к ней.
   Но вскоре появился раб Диона и проводил меня к его дому, стоявшему за городом на отроге над долиной Плейста. Солнце садилось, и Дельфы нарядились в трагические одежды; кроваво-красный свет окрашивал бледные откосы Федриад и заливал ущелья киноварью и пурпуром; откуда-то сверху доносились крики, словно там менады рыскали… Но их время давно отошло; вероятно, это молодежь всё еще гонялась за Мидием. Поднималась луна, так что света им будет достаточно. «Ему бы пора в Фивах быть, — подумал я. — Пусть бы бежал бедняга.» Если он и на самом деле прятался где-нибудь, чтобы увидеть свой триумф, я полагал что мой счет уже оплачен.
   Квадратный белый дом смотрел на долину, его терраса обнимала край скалы; а за ним виднелся только красный простор неба. Начинались сумерки; на террасе ровным пламенем горел факел в позолоченном бра, высвечивая вазы с висячими цветами, шпалеры винограда, и ароматную траву между плитами. Где-то пел мальчик под кифару. Но музыка прекратилась; мой хозяин поднялся из тени и пошел мне навстречу, цепляясь головой за виноград.
   — Добро пожаловать, Никерат. — У себя дома, когда никто на него не глазел, он казался на десять лет моложе. В слабом свете была видна его улыбка. Он чуть тронул меня за руку, провожая в дом. — Рад тебя видеть. Мы тут закатом любуемся, но как только станет холодно пойдем в дом.
   Вечер был теплый; я вспомнил, что он с Сицилии.
   На террасе, вымощенной цветным мрамором, стояли низкие тростниковые кушетки; на них подушки, обтянутые белым льном с вышивкой вроде египетской. И не было никакого сборища; я хорошо сделал, что отбился от одежды Антемиона. Только еще один гость находился там: человек лет шестидесяти, седобородый, с тяжелым лбом и глубоко посаженными глазами. Он был очень коренаст, но не толст, в отличной форме для своего возраста; выглядел как те атлеты из времен благородных любителей, о которых до сих пор говорят. Левая рука покрыта белыми боевыми шрамами. У гоплитов, закрытых щитом, таких ран не бывает; явно рыцарем был. И на самом деле, даже рядом с Дионом он выглядел очень заметным. Не сицилиец: Афины были прямо-таки написаны на нем. И не политик: он и выглядел слишком честным, и слишком сердечно со мной поздоровался, когда Дион меня представил. Но они случайно заговорили разом, и я не расслышал его имени, а переспрашивать не хотелось.
   — Мы были в театре вместе, — сказал Дион. — Ты знаешь, ни один из нас ни разу не видел эту пьесу на сцене! Но мы читали ее… конечно.
   Он с улыбкой посмотрел на второго, очень заметно. Наверно, из великих трагедий «Мирмидонцев» меньше всего ставят, но больше всего читают. Любящие встречаются в этой пьесе, как в храме; как на той могиле в Фивах. У них всё это было давно, но что-то осталось до сих пор.
   — Да, читали, — сказал другой. Я понял, что это такая вещь, о которой знают абсолютно все, оно всегда чувствуется; но в то же время мне показалось, что непринужденность Диона его удивляет. И словно, чтобы спрятать удивление свое, он добавил: — Знаешь, при чтении слышишь исполнение идеальное, какое трудно встретить в реальной жизни. Но ты — наоборот, для меня ты пьесу обогатил. Я теперь твой неоплатный должник.
   Мы подошли к балюстраде террасы. Закат догорал; но Дельфы, казалось, пылали тем светом, которым успели напиться.
   — Я только что рассказывал Диону, как видел тебя Алкестой, в прошлом году в Пирее. Ох он мне и позавидовал! Сцена смерти была просто великолепна. Ее непреклонность, ее одиночество, и голос, убывающий с каждой строкой, словно она уже уходит, — это просто незабываемо; редкий актер хотя бы пытается вызвать такой отклик.
   Я был польщен, но почему-то ответил:
   — А кто бы не был одинок, умирая за такого никчемного тупицу, как Адмет? Я всегда рад поменять маску на Геракла для сцены с вином, хоть мне и приходится играть ее в трехдюймовых котурнах.
   Он меня волновал. Не думаю, что намеренно; есть люди привычные к дистанции. Но и дистанция эта не помешала ему один раз взглянуть на меня так, что стало ясно: будь я лет на пять помоложе, дело могло бы стать серьезным. Однако и взгляд этот тоже вряд ли умышленным был. Он просто родился таким; хоть, быть может, никогда и не позволял своей природе срываться с поводка.
   Заметно было, что ответ мой его разочаровал. Зато Дион улыбнулся. Он почти никогда не смеялся громко, но была у него характерная улыбка, с чуть закинутой головой, заменявшая ему смех. Есть люди, с которыми трудно почувствовать себя легко; их скорлупу пробиваешь только если очень повезет; а здесь мне фортуна улыбнулась. И странно было думать, что всё это случилось из-за человека, который хотел меня убить; иногда бог на самом деле хочет поработать.
   Мы поговорили еще о пьесе, а потом пошли ужинать. Еда была превосходная, но приготовлена просто; и всего два блюда, не пресловутый сицилийский банкет. Внесли цветы, мелкие желтые розы, и вино, то самое что он прислал мне в театре. Он предлагал самое лучшее. У него всегда было так: всё или ничего.
   С потолка свисала великолепная люстра этрусской работы: солнце с лучами, из которого вылетали нимфы, державшие в руках чаши для ламп. В съемных домах такое бывает только в том случае, если ты привез его с собой. А в комнате не было ничего лишнего; но уж если что было — царское. Однако главным украшением оставался сам хозяин. Мне было трудно не смотреть на него; я даже боялся, что взгляд мой станет навязчивым. Облокотившись на трапезном ложе, с венком на голове и чашей в руке, он мог бы послужить моделью для художника, изображающего пир богов. Обнаженные руки и плечи смотрелись, как превосходная бронза; он был просто неспособен на неуклюжий жест; достоинство, которому актеры специально учатся, у него было в крови. И лицо его тоже выдержало проверку движением: нередко красота тускнеет или опрощается, когда речь разрушит маску; а здесь каждая перемена, как перемена света, лишь выявляла новое качество.
   Вскоре он отослал раба; сказал, что сам будет нам прислуживать. Кратер стоял на середине стола, ковш лежал на чистой салфетке, а ложа мы придвинули поближе.
   — Теперь расскажи, Никерат, — попросил Дион, — как ты уцелел сегодня утром. Если это тайна твоя, и я в нее вторгаюсь — прости; но я, среди всего прочего, еще и солдат; и должен тебе признаться, никогда не видел такого хладнокровия перед лицом смерти. Это вдохновение было? Или вы специально готовитесь к чему-либо подобному в процессе обучения?
   Он говорил со мной как с почетным гостем. Я чуть задумался, потом сказал:
   — Ты знаешь, нет. Ведь театр — место священное; там преступление даже ударить человека, не говоря уж о том, чтобы кровь пролить. Так что специальная подготовка к таким инцидентам в принципе не нужна; но общая установка — не сдаваться, не пасовать — она есть у всех. Я знал одного человека, который упал с Божьей Платформы, пока маску менял, и доиграл спектакль со сломанной рукой. Ну а сегодня… Ты же видел маску Аполлона. Такое лицо дурачить не стоит, себе дороже.
   Он быстро глянул на своего друга, словно говоря «Я был прав», и снова повернулся ко мне, с напряженной серьезной улыбкой.
   — Так значит не зря у меня в ушах звенели эти строки: Вам, верно, кажется, что даром прорицания я уступаю лебедям? Ведь они, когда почуют близкую смерть, заводят песнь такую громкую и прекрасную, какой никогда еще не певали: они ликуют оттого, что скоро отойдут к богу, которому служат. А люди из-за собственного страха перед смертью возводят напраслину и на лебедей, утверждая, что те якобы оплакивают свою смерть, и забывая, что ни одна птица не поет, когда страдает от голода, холода, или боли. Лебеди принадлежат Аполлону, и потому — вещие птицы — они провидят радости иного мира… — Он прервался и обратился к другу: — Я ведь без книги говорю.
   — Достаточно близко, — ответил тот, улыбнувшись.
   — Нет, я про удодов забыл.
   Я слушал с восторгом, и едва дождался возможности воскликнуть: — Какие прекрасные строки! Кто их написал? Что за пьеса?
   Они переглянулись; похоже было, что я их порадовал. Дион сказал:
   — Вот он, поэт. Это из диалога «Федон», и Платон его автор.
   Имя меня поразило. Так это были те самые люди, историю которых я рассказывал Анаксию! Столько лет прошло — наверно лет двадцать — а они всё еще встречаются. Но я-то думал, что этот Платон какой-то софист…
   — Слова мои, — сказал тот между тем, — но мысль принадлежит человеку, который был лучше меня.
   — Но — слова! — Они всё еще звучали у меня в ушах. — Господин мой, у тебя есть еще что-нибудь в этом роде? Ты никогда не думал писать для театра?
   Он поднял брови, как будто мой комплимент его озадачил. Однако в конце концов сказал с полуулыбкой:
   — В последнее время — нет.
   Дион удивился:
   — Платон! Что это значит?
   — Как ни странно звучит теперь, но в юности это было главным стремлением моим; образы и фантазии меня переполняли; стоило им постучать — я открывал; стоило им попросить — я их кормил и одевал… Да, Дион, я тебе наверняка когда-нибудь рассказывал, разве не так?
   Я снова обратил внимание на его выразительный голос; так низкий авлос звучит у мастера-исполнителя. А вот звучности не было. При такой грудной клетке это можно бы выправить за месяц, возьмись я его учить. Форсированный звук сделал бы его писклявым, и это он очевидно знал; но больше не знал ничего.
   — Уверяю тебя, так оно и было, — продолжал он. — Однажды я написал целую трагедию, и даже донес ее до Театральной комиссии, хотел к Дионисиям на конкурс представить. Судя по тому, что показывали в тот раз, моя могла бы и пройти; не знаю. Но случайно — так говорят те, кто довольствуется невежеством, — случайно я встретил у дверей Сократа (того друга, Никерат, кто вовлек меня в философию), а он спросил, нельзя ли посмотреть, что я принес, и задал несколько вопросов; очень хороших вопросов. И тут я понял, что мне быть может всей жизни не хватит, чтобы найти настоящие ответы; а не те, что я уже так шустро выдал в трагедии своей. Там было всё кроме истины.
   — Ну знаешь, господин мой, даже Эврипид был когда-то новичком, — сказал я. — Не всю истину природы можно постичь наукой; часто она приходит, когда ты просто сидишь и слушаешь в амфитеатре… Актеры очень скоро покажут тебе, если строка звучит фальшиво. Судя по тому, что я только что слышал, мне кажется, ты позволил своим друзьям слишком легко тебя отпустить. Поверь мне, хорошие новые трагедии театру нужны позарез; ты только посмотри, ведь почти всё время ставят одно и то же. Извлеки ее на свет, доработай, и пусть ее прочтет тебе профессионал. Ты не позволишь мне посмотреть ее и сказать, что я о ней думаю?
   — На самом деле, — поддержал меня Дион. — Тогда и я смогу прочесть…
   — Я ее сжег в тот же день, как только домой вернулся, — сказал он. А увидев моё лицо улыбнулся, — он мог быть совершенно очарователен, когда хотел, — улыбнулся и добавил: — Друг мой, ведь Аполлон не у всех нас просит одних и тех же приношений.
   Дион наполнил мне чашу. На дне ее была прелестная, живая роспись, оттененная белым в итальянском стиле: Эрос играет на лире.
   — Ну ладно, Никерат. Раз у Платона для тебя пьесы нет, то попробуем кого-нибудь другого. Я собирался тебя спросить, но разговор был так увлекателен, что отвлекся…
   Он умолк, не договорив. Где-то снаружи, казалось с неба, донесся крик, настолько страшный, что мне дыхание перехватило. Пожалуй, такого ужасного звука я не слышал никогда в жизни; ни раньше ни потом. Этот вопль, начавшийся где-то над нами, падал, как метеор, режущий ночную тьму, а потом вдруг смолк, словно обрубленный. Я поставил чашу на стол: руки дрожали, плескалась. Дион позвал раба и спросил:
   — Что это было?
   Тот сиял, как благой вестник, уверенный, что ему будут рады.
   — Как же, господин, это должно быть тот безбожный малый, за которым гонялись с утра… Ну, тот что хотел осквернить театр, кровью вот этого твоего гостя. Когда молодые уходили его искать, сказали, что если поймают — скинут его с Эзоповой Скалы.
   У меня в животе вино похолодело.
   — Эзопова Скала? — переспросил Дион.
   — Мне говорили, господин, ее так назвали по имени одного богохульника, которого сбросили оттуда в давние времена. Она над этими белыми утесами, над Федриадами. Там полетишь — не зацепишься до самого низа.
   — Спасибо, — сказал Дион. — Можешь идти. — Потом повернулся ко мне: — Они свершили правосудие, и отомстили за тебя… Что с тобой? Ты бледен…
   Он солдат, подумал я. Быть может, он полагает, что мне следовало быть там вместе с ними?
   — Я уже был отомщен, — сказал я. — А он был артистом когда-то.
   Я подумал об этой долгой охоте: как его жажда мучила; как он спотыкался, словно загнанный волк; а потом его наверно долго тащили, и он знал, куда и зачем.
   Мои хозяева неотрывно смотрели на меня. Ни насмешки, ни презрения в их взгляде не было, но я ведь гостем у них сидел.
   — Он хотел отнять у тебя жизнь, но ты бы его пощадил? — спросил Дион.
   — От скалы этой я бы его во всяком случае избавил. В конце концов, вот же я, сижу и праздную. По-вашему, мне мужества не хватает?
   Глаза его распахнулись. Я никогда не видел, чтобы такие темные глаза так освещали лицо.
   — Ты наверно шутишь. Мужества не хватает — после всего, что мы сегодня видели?… Клянусь Зевсом, нет! Щадить поверженного врага это величие духа. Неучастие во зле лучше мести.
   Он подался вперед и светился, словно от любви. Я не обольщался: его возлюбленной была честь, и я это понимал. По крайней мере, головой — не обольщался.
   — Есть одна старая и скверная поговорка, — продолжал он, — что друзей надо превосходить добротой, а врагов жестокостью. Нет, не верно. Я видел… — Он повернулся к Платону: — … слишком много видел.
   Понятно, подумал я, Сицилия как раз такое место. Интересно, как человек вроде него избавляется от этого?
   — Поверь мне, Никерат, я чту тебя за то, что ты не радуешься мести, не меньше, чем за храбрость твою.
   Меня мутило и трясло; я просто расплакаться был готов от добрых слов его; но вряд ли он стал бы чтить меня и за это. Я пролепетал что-то; вроде мне хватает и чужой мести, в работе моей… Заметил, что Платон при этих словах встрепенулся; но он так ничего и не сказал.
   А Дион продолжал:
   — Мечтать о мести — то же самое, что пасть перед врагом твоим и есть пыль из-под ног его. Что может быть хуже? Надо ли позволять ему такую роскошь? Ведь в ненависти — как и в любви: мы становимся похожи на того, кто у нас из головы не идет. И прививаем на собственную душу росток того самого, что ненавидим. Уж лучше на шлюху разориться; останешься богаче, чем так. Потому что разум оказывается не у дел, а душа лишается истинной пищи; и в конце концов обречена на низкое перевоплощение, как учил нас Пифагор; а я ему верю. Ну кто же в здравом уме позволит такой триумф человеку, причинившему тебе вред?
   Эти слова меня впечатлили. Я никогда прежде об этом не задумывался, так им и сказал. И добавил в оправдание:
   — Я сейчас размышлял об этом бедняге Мидии. Всю свою жизнь он мечтал быть кем-то, но чтобы за это не приходилось платить; а для артиста это смерть. А теперь вот такое… Я бы и с собакой так не поступил. Но о душе, ты прав конечно. Ты показал мне сокровища философии.
   — Сокровища заемные. — Он улыбнулся, ловя взгляд Платона. — Такова судьба учителя: слышать, как его слова хромают из уст ученика.
   — Ученик, живущий соответственно тому, чему его учили, становится учителем и сам, — сказал Платон. — Город таких учеников мог бы научить весь мир. — Потом, словно извиняясь за то, что заговорил при постороннем о чем-то личном, повернулся ко мне: — Ты не хотел этой смерти и не обрадовался ей, потому ты чист от нее. Помни, тот человек пострадал за святотатство; они за честь бога мстили.
   Я отхлебнул вина, сколько смог, и промолчал. Но про себя думал: «Ты на самом деле так думаешь, мудрый ты человек? Если бы я там наверху запросил помощи, завизжал бы от страха устами Аполлона, так что они бы захохотали и запрезирали бы меня, — они бы покрутились тут около театра, никого бы не нашли, и с чистой совестью пошли бы по домам. Но я им понравился, и они постарались ради меня; это мой венок, победный. Неужели ты этого не понимаешь?» Они цитировали друг другу Пифагора. А я смотрел на их одухотворенные лица, полные мысли, и думал: «Я всего лишь актер; что бы я ни сделал, оно растает как дым, когда умрет последний старик, видевший мою игру. А это великие люди, их слава сохранится в веках; но сколько бы ни знали они, — толпы они не знают.»
   — Твоя чаша пуста, — сказал Дион, зачерпывая из кратера. — Ну что ты такой подавленный, на самом деле? Разве Ахилл убивался по Гектору? А здесь всего лишь Терсита убили… И это возвращает меня, Никерат, к тому, что я собирался сказать. Ты не хотел бы еще раз сыграть Ахилла, в другой трагедии, на будущих Ленеях?
   Вот оно, подумал я; и сразу вспомнил Анаксия с цирюльником. Но в Афинах?
   — Я счастлив, что ты подумал обо мне, — говорю, — но я еще не вошел в список ведущих актеров; а кроме того, спонсоры тянут жребий на них.
   Я забыл, что он иностранец. Такой родной, и такой чужой
   — Подай заявление еще раз… — Он улыбнулся. — Мне кажется, мои друзья смогут это уладить. А что до жребия, если мы и не вытянем первую очередь, у нас всё равно будет шанс; пока твое имя в списке в новинку.
   Видно было, он знает о чем говорит. В первую очередь выбирают прежних победителей; жребий для того и ввели, чтобы дать спонсорам равные возможности. Но сейчас он говорил мне, что если даже его хорегу достанется первая очередь, он всё равно выберет меня. Дверь, в которую я стучался много лет, открывалась, стоило ему лишь пальцем коснуться. Я поблагодарил его от всей души. Но всё-таки слишком долго я пробыл на сцене, чтобы не спросить:
   — А что за пьеса?
   Ответ я угадал раньше, чем он произнес хоть слово: заметил, как он сглотнул.
   — Называется она «Выкуп за Гектора», а написал ее мой родич Дионисий, сиракузский Архонт. — Диону явно не хотелось на меня смотреть, и поэтому он глянул по-солдатски, прямо в глаза. — Ты вероятно знаешь, что его пьеса ставилась в Афинах и получила несколько второстепенных наград. Но он, как и каждый поэт, мечтает о первой…
   Дион хлопнул в ладоши, вызвал раба и сказал:
   — Маго, принеси книгу со столика в спальне.
   Не помню, о чем мы говорили, пока ждали Маго, а вот мысли свои помню: он красиво это сделал; он умеет попросить достойно. Раз уж автор его родня и правитель, то извинения были бы неуместны. И никто бы не смог сказать, что он предлагал недостаточное вознаграждение.
   Появилась книга. Он предложил:
   — Хочешь, придет мой секретарь и прочитает? Он тарентинец, он хорошо читает.
   — Спасибо, но лучше слышишь когда читаешь сам. Факел на террасе еще горит. Вы не возражаете, если я выйду туда?
   Дион только попросил меня не замерзнуть. Я вышел в сад, прохладный и свежий от росы и полный звуками ночи в горах. Шелестели деревья, изредка перекликались птицы, а из-за ущелья слышались погремушки на козах. Потоки лунного света отмыли Федриады до хрустального блеска; темная пена олив стекала к морю; тени от винограда пересекались с прожилками на мраморе плит… Факел едва горел, но света было почти достаточно и без него.
   Я сел на ложе со свернутой книгой в руке. Казалось, что в пятнистой тени олеандров прячется чье-то ждущее лицо. Я развязал ленту на свитке, но снова замер. И сказал: «Локхий, если здесь есть что-нибудь хорошее, оно пришло от тебя. Тогда я буду играть в этой пьесе, и пусть люди говорят что хотят. Но если это претенциозная помпезность, то ты тут ни при чем, и я не стану с ней связываться; даже если придется ждать и до сорока лет, пока представится похожая возможность, и потеряю дружбу человека, который на меня рассчитывал. Это я тебе обещаю, Локхий. Человек мало что может дать богу за спасение жизни своей; а это самое лучшее, что у меня есть.»
   Развернул свиток и начал читать.
   Зевс на Божьей Платформе, к нему приходит Фетида, горюющая о смерти своего обреченного сына. Звучит очень неплохо, особенно Фетида. Особого развития нет, но в постановке пройдет вполне успешно. Боги уходят, появляется хор мальчиков (женщины-пленницы), затем мужской хор (греки). Открываются центральные ворота, внутри обнаруживается скорбящий Ахилл, его вывозят на боковине. Пока вполне терпимо.
   Сцена Ахилла поднята из Гомера, с легкой примесью Софокла. Правильно; уж если заимствовать, то самое лучшее. Из этого что-нибудь может получиться, по крайней мере пошлого надрыва здесь нет. Я читал дальше; сюжет был построен неплохо, даже с некоторой оригинальностью, насколько это вообще возможно в такой теме. После сцены для Феникса с Автомедоном — хор; тем временем актеры меняют маски; затем появляется Гермес, перед Приамом. Неплохой монолог для третьего актера. А теперь Приам: въезд колесницы через парод, это всегда хорошо, и Приам говорит.
   До сих пор я читал по диагонали, только чтобы составить представление о пьесе, а теперь вдруг меня захватило — начал читать вслух. Старик говорит о своем мертвом сыне, чье тело он пришел выкупать у победителя: сначала о герое-царе, которым тот никогда уже не станет; потом о ребенке, каким тот был. Отец вспоминает проделки отчаянного мальчишки, вспоминает как бил его… Блестящий переход; даже я, приученный читать только головой, с трудом сдерживал слезы. Там был еще выход для Агамемнона: непризнание, ругань, ирония, всё как всегда. В целом, пьеса была средненькая, кроме Приама. С ним всё оживало, и придраться было не к чему. А сцена с Ахиллом могла бы и бронзовую статую расплавить.