Страница:
Мне стало просто скучно, и я перестал слушать. Мысли где-то бродили, потом зацепили воспоминания… И когда они в следующий раз умолкли в затылках почесать, я предложил:
— А как насчет «Мирмидонцев»?
Как часто вы увидите эту пьесу и увидите ли вообще — это зависит от того, где вы живете. В Фивах она из самых популярных, любят ее и в Македонии. А в Афинах ее почти никогда не ставят: спонсоры не хотят рисковать. Даже во времена Эсхила всегда находились люди, которых она возмущала; а кто ж знает, вдруг такой окажется в жюри. Демагоги объявили, что любовь мужчины к юноше это отрыжка аристократии (политик что угодно скажет, если это ему полезно), и что назвать такую пьесу возвышенной — оно вообще ни в какие ворота. Им хотелось, чтобы те великие и благородные строки никогда не звучали в сердцах.
Но в нашем случае пьеса подошла в самый раз. Ее и так крутили, и эдак; и сбоку смотрели, и сзади, и вверх ногами — и не нашли в ней ничего, что затрагивало бы хоть чей-нибудь город, предков или богов.
От них мы ушли, объевшись персидских сластей и миндаля, — и проклиная зря потраченное время, — но результат нас радовал. Анаксию нравились его роли. Поскольку протагонистом в этот раз был я, то и Ахилл был мой; но там у Патрокла есть замечательные строки, а потом и у Бризеиды. Крантору предстояло играть Одиссея и еще несколько вспомогательных ролей…
— И, — сказал Анаксий, — наверно Аполлона в прологе, так?
Разговаривая на ходу, мы выбрались на самый верх амфитеатра и теперь смотрели на горы через крышу храма.
— Нет, — говорю. — Аполлона я возьму сам.
Анаксий поднял брови:
— А тебе это надо? Там же переодеться некогда. Не забывай, Аполлон на сцену влетает, так что тебе еще и от всей этой сбруи освобождаться.
— Знаешь, мне очень хочется. Ведь не каждый день в Дельфах бываешь. Считай, что это служение богу.
В тот вечер нас собрали снова, познакомить с хормейстером, флейтистом и художником скены. Художник, Агнон, оказался из Афин, давний наш друг. В перерывах между репетициями, я оставался поболтать с ним, пока он расписывал боковины трофеями, а задник шатрами ахейцев. Время от времени он подзывал своего подсобника, — то лестницу или краску принести, то леса переставить, — и каждый раз ему приходилось кричать: тот постоянно куда-то девался. Подсобник был долговязый, с тощими ногами и лохматой бородой; однажды я перехватил его взгляд и в памяти что-то зашевелилось, но узнать его я так и не смог. А поскольку видно было, что пялиться вокруг ему гораздо приятнее, чем работать, я о нем и думать забыл. Агнону пришлось нанять его в Дельфах, чтобы какие-то фрески писать в частном доме; а контракт в театре уже после возник.
Репетиции шли, как по маслу. В хор мирмидонцев набрали мужчин с хорошим телосложением, которые вдобавок еще и петь умели. Я нашел седельщика и заказал себе сбрую для полета. Крановщик взвесил меня, чтобы противовес подобрать; и так он мне понравился, что свой полет с ним я проделал всего один раз, а пролог репетировал с Божьей Платформы.
Работа над «Мирмидонцами» была в радость. Я еще в юности восхищался пьесой, и она меня трогала до сих пор. Патроклов я видал и получше нашего: техники Анаксию хватало, чтобы молодо звучать, но вот шарма было маловато. Однако, он вполне доносил доблесть и благородство своего персонажа; а без этого и вся пьеса ни к чему.
Народу в Дельфах с каждым днем становилось всё больше. Прибывали делегаты, и — как сказал мне Анаксий — всевозможнейшие агенты, назначенные за ними следить: агенты оппозиции в их собственных городах и их тайных союзников в городах чужих, агенты заинтересованных царей и тиранов, и пойди-пойми чьи еще. Меня больше интересовали гетеры высокого полета, приехавшие из своих мест и устроившиеся в Дельфах, к величайшему огорчению местных девушек; они будут гораздо более благодарной аудиторией, чем все миротворцы вместе взятые. Анаксий из города не выходил, всё информацию свою вынюхивал; а я предпочитал бродить по траве на склонах или по оливковым рощам, слушая хоры птиц и цикад, и пробегая свои монологи. Однажды Анаксий, во встрепанных чувствах примчался ко мне наверх сообщить, что наконец-то приехал представитель Дионисия; и что наши шансы выросли, поскольку это близкий родственник самого тирана и человек весьма выдающийся. Но я в тот момент соображал, где сделать паузу для вдоха, и имени не запомнил.
По моей просьбе, маски для главных ролей раскрашивал Агнон. Местный художник годился только хору маски делать, Агнон же просто чудеса творил со своими заготовками. Он сделал мне отличного Ахилла и работал над Патроклом, а Аполлона еще не вырезали.
Когда Ламприй умер, и вдова стала распродавать его вещи, я купил у нее ту маску, копию с работы Фидия. И с тех пор держал ее, в специальной раме, на стене в своей комнате в Афинах; почти святилище получилось. В память о Фигалее, я перед каждым конкурсом надевал венок на нее и какое-нибудь приношение совершал. Никаких причин брать ее с собой у меня не было, — всегда можно найти друга, кто за твоими вещами присмотрит, пока ты на гастролях, — но я всё-таки взял; и теперь она жила у меня на столе. В тот вечер, когда зажгли лампу и закачались тени от пламени, показалось, что она смотрит прямо на меня, глазами из глазниц, и говорит: «Никерат, ты привез меня домой. Несчастное правления Дионисия в Дельфах кончилось навсегда; ты же слышал мою музыку на Парнасе. Я хочу снова ощутить запах краски на скене».
Я задумался и сел у соснового стола, положив подбородок на руки и глядя на маску. Это отец меня научил сидеть так возле маски, чтобы врасти в нее.
Потом спросил: «Великий Аполлон, ты уверен в этом? Ты не хочешь, чтобы лицо твое было более современно? Тебе сделают всё, что захочешь: золотой венец, ювелирные серьги; покровителям нашим это вполне по силам, а на генеральной репетиции все они будут.»
С вершины Коракса налетел ночной бриз, и пламя лампы задрожало; Аполлон посмотрел на меня темными глазами, без век, и сказал: «В Фигалее ты пообещал, что дашь мне что-нибудь. Я о чем-нибудь раньше просил?»
Утром я вынес маску на свет. Краски поблекли и вытерлись, но резьба — безупречна. Агнон был в театре, работу свою заканчивал; я подошел к нему, открыл шкатулку и спросил, что он об этом думает.
Он долго разглядывал маску, молча, хмуря лоб и покусывая губы. Я уже настроился на то, что он скажет, как обычно, тяжеловесная, грубая, примитивная… Но он поднял глаза — так, словно какая-то боль его охватила — и сказал:
— Боже мой! Как же это было, когда люди с такой уверенностью жили?
— Бог его знает, — ответил я. — Я ее надену и посмотрю, что будет со мной. Ты можешь ее перекрасить?
— Да, конечно. Я ее несколько смягчу, так что спереди почти не отличить будет от современной. Слушай, Нико. Давай я куплю тебе новую и распишу, бесплатно. Просто ты отдашь мне эту — и квиты.
— Ты меня не понял. Ты можешь сделать ее такой же, как была?
Он вынул маску из шкатулки, повертел в руках и поскреб краску пальцем.
— Попробую. Да поможет мне бог. Оставляй.
Он отложил маску в сторону и потащил лестницу вдоль скены. Я помог и спросил, куда подевался его подручный.
— Да я его выгнал, без него работать быстрее получается. Ленив до безобразия, занудлив и почти всегда пьян. Нико, ты когда-нибудь имел с ним дело?
— Только не я.
— Когда я его рассчитывал, он сказал, что это с твоей подачи.
— С моей? Интересно, что он мог иметь в виду. На самом деле, вид у него какой-то… Как его зовут?
— Мидий. Так ты его знаешь всё-таки?
Я рассказал. Пожалуй, в те дни мне даже удовольствие доставило бы посмотреть на него еще раз: выглядел он так, словно всю жизнь прожил беспомощным, убогим неумехой. Быть может я и сумел бы его узнать, если б не борода; но, наверно, память мою его тощие ноги зацепили. Ну кто еще, кроме него, смог бы поверить, что через столько лет, достигнув своего положения нынешнего, я бы унизился до того, чтобы лишать его жалкого заработка?
«Ладно, — подумал я. — Больше я его никогда не увижу.» Так оно и вышло.
На следующий день Агнон не пришел в театр. Кто-то сказал, что он заперся дома и не открывает; чтобы заболел, не похоже; скорее всего гости у него, в постели. А вечером он подошел ко мне в винной лавке и сказал:
— Краска еще не высохла, но пошли; посмотришь.
Он поставил маску на стол, а перед ней лампу. Я молча вглядывался в нее; а глаза Аполлона Дальновидящего, полные непостижимой тайны, смотрели сквозь нас, в неведомую даль. Мы ему послужили. Он вернулся в свое горное логово, словно змея по весне, чтобы вновь обрести юность свою.
Молчание мое обеспокоило Агнона.
— Комната слишком мала, — сказал он. — Надо было в театре тебе показать.
Я, наконец, обрел дар речи:
— Это ты сделал или он сам?
— Я тебе скажу, что я сделал. Узнал, что сегодня был день оракулов, принес жертвы, взял маску с собой и пошел с ней вниз, в пещеру. — Вид у него был несколько смущенный. — Я хотел прочувствовать, понимаешь? Но ведь надо и спросить хоть что-нибудь; и я спросил, что именно должно выражать лицо бога; и пифия ответила — так ясно, что я сам услышал, мне толкование жреца и не понадобилось, — «Аполлон Пифийский». Так что вернулся я домой и взялся за работу.
— Аполлон Локхийский, — сказал я.
Прежде, когда краска стерлась почти до дерева, маска казалась просто лицом бога-Олимпийца, гармоничного и самодостаточного. Но вглядываясь в остатки линий рта, глаз и ноздрей, Агнон нашел утерянные хитрости и намеки. Я смотрел на маску, и у меня волосы дыбом вставали. Теперь это был Двуязыкий, чьи слова движутся к смыслу, как змея в тростниковых зарослях, извиваясь во все стороны. Как может взрослый объяснить всё, что знает, ребенку; а бог — человеку?
Потом я спросил Агнона, как выглядела пифия.
— Знаешь, как выветрелая скала. Беззубая, у нее под наркотиком слюни текли… Но я на нее, по сути, и не смотрел. В глубине пещеры, за треножником, расщелина уходит в темноту; а над ней Аполлон в семь пядей ростом, из золота отлит, а глаза из ляписа и агата. Он наверно древнее персидских войн; и такая таинственная улыбка у него… Я от него глаз не мог оторвать; но что она сказала, слышал.
Я послал за вином и попытался заплатить ему за потраченное время, но он отказался: сказал, не к добру было бы. Прежде чем пить, мы оба отплеснули перед маской вина из кубков своих.
Я спросил, почему он работает в новом стиле, раз его так трогают старые образцы.
— Верни меня назад в блистательный век Перикла, — ответил он, — и дай мне напиться из Леты, чтобы я забыл всё что знаю. Когда-то люди были достойны таких богов. Где они нынче? Они истекли кровью на полях сражений, под тучами мух; или погибли от голода в осаде, потому что слишком были хороши, чтобы соседей своих грабить… Или с песнями отплыли на Сицилию, чтобы сгинуть там на затонувших корабля, в малярийных болотах, или в каменоломнях, уже рабами… Кто выжил и добрался до дома, тех убили Тридцать Тиранов… Ну а кому удалось пережить всё это — те состарились в пыльных углах, под насмешки собственных внуков; потому что в те дни говорить о величии могли только мертвые. Они все ушли, их больше нет; остались только мы с тобой, и мы знаем, что с ними стало… Нико, а что ты станешь делать с этой маской, если наденешь ее?
— Хороший вопрос… Ну, по крайней мере отыграю в ней Эсхила, для которого и сделали ее. Быть может, она мне подскажет что-нибудь.
Лампа зачадила, и Агнон стал ее подправлять. Когда он подцеплял фитиль, на лице Локхия замелькали блики; и казалось, что темная сторона улыбается.
На генеральной репетиции спонсоры спросили Агнона, как я и предполагал, чего это ради он пытается подсунуть им перекрашенное старьё. Он сказал, что ничего не взял за эту работу, — они удивились и напомнили, что заказывали всё самое лучшее. А в этой маске ни изящества, ни шарма; она слишком сурова. Со спонсорами спорить себе дороже, потому я не спросил у них, зачем нужен шарм Аполлону, приходящему возвещать судьбу словами, будто выбитыми в бронзе. Вместо того сказал им, что бог сам выбрал эту маску; совершенно определенно, через пифию; потому что она похожа на Аполлона Пифийского больше любой другой. Тут они примолкли.
Когда эти придурки ушли, Гиллис, куртизанка фиванская, — уже не первой молодости, но еще знаменитая чтением стихов, — подошла расцеловать нас всех. Она видела репетицию и пообещала, что успех будет грандиозный. Микон, механик, подошел спросить, как мне понравился кран: плавно ли работает. Он любил свое дело и переживал за актеров:
— Мне надо, чтобы артист чувствовал себя надежно, иначе он раскрыться не сможет, — сказал он. — Здесь, в Дельфах, мы со старым тросом не работаем никогда. Мое правило — на человека два подъема, на колесницу всего один. В прошлый раз ставили «Медею», так что у тебя будет новый.
Я заверил его, что и у родной матери на руках не чувствовал себя в большей безопасности; и он полез обратно в свою деревянную башню, с бутылкой масла и горшком густой смазки.
Вечером пошел дождь, и настроение у нас подмокло; но рассвет был такой яркий, пронзительный, почти ни ветерка… Когда мы появились в театре, на верхних скамьях уже толпа собралась; а слуги спонсоров суетились с коврами и подушками вокруг почетных мест. Через щели между досками скены всё это смотрелось настоящим событием. Я разделся, нацепил на себя свою летательную сбрую, надел поверх нее белую с золотом тунику Аполлона, а костюмер просунул подвесное кольцо в специальную прореху.
На столе у меня стояла маска, в раскрытой шкатулке. Я купил для нее у масочника новый парик, белокурый. Волосы молодые, здоровые; сельские девушки продают такие, когда им приходится обрезаться ради траура. Парик сразу слился с лицом; я представлял себе, как эти волосы струятся с головы разгневанного бога под грохот стрел у него за спиной, когда шагает он яростно вниз по утесам, рушась ночною тьмой на Троянскую равнину. В «Мирмидонцах» Аполлон именно таков; прямо из Гомера.
Я поднял руку, прося его благосклонности, и надел маску. Пока костюмер укладывал волосы, снаружи зазвучали флейты и кифара, а Микон со своей башни просигналил: «Готов».
Анаксий целовал Антемиона на счастье, Крантор цеплял на себя доспехи Одиссея… Я помахал им на бегу и выскочил из уборной; на площадку за ее задней стеной, где мальчишка Микона уже ждал с крюком, прицепить меня к крану. Музыка стала громче, чтобы заглушить скрип машины; веревка у меня за спиной натянулась. Я схватил серебряный лук и повис в своей сбруе в позе полета.
И вот я взлетел из-за скены; стрела крана, с закрепленным на ней полотном, — небо в облаках, — поднялась и закрутилась на опоре… Морской шум в толпе затих; началась пьеса. Над Федриадами с криком кружил орел, покачиваясь в воздухе, как я. Стрела повернулась еще выше и в сторону, и музыка стихла: начинался мой монолог. И вот тут я услышал где-то совсем рядом что-то вроде щелчка и чуть-чуть опустился, толчком. В моем тросе лопнула прядь.
Сначала я подумал, что это просто захлест был на вороте. Микону я верил, трос совсем новый, и я решил больше об этом не думать. Но примерно через треть моего монолога то же самое повторилось. Никаких сомнения больше не было: я чувствовал, как рвался трос; а опустился на добрый дюйм.
Я слышал, что продолжаю свой монолог, но в голове стучало: «Трос порезан… Мидий… лететь, как с крыши трехэтажной… на камень…»
Мудрые слова. Они так и шли из-под маски, каждая строка тащила за собой следующую. Две пряди уже накрылись, а сколько еще осталось? Когда останется последняя, она с моим весом долго не продержится…
Отличные слова. Но, произнося их, я будто слышал, как заверещу сейчас: «Спасите! Спасите! Опускайте меня!» — и как весь театр грохнет хохотом; таким, что он будет всю жизнь в ушах у меня греметь, даже если семьдесят лет протяну. И ведь, скорее всего, всё равно уже поздно; так что не стоит завершать карьеру детским визгом на качелях, пусть лучше меня запомнят по-другому… Орел, кружившийся над утесами, вдруг закричал: «Йя-а-а!»
Я подумал о своей маске. Я так долго просидел перед ней, что знал ее лицо, как свое собственное; и теперь вспомнил, какой по-человечески жалобной бывала она иногда. И подумал: «Отец продолжал бы играть».
Все эти мысли заняли лишь несколько мгновений. Я по-прежнему произносил свои строки, но теперь вкладывал в них еще больше души. Слова монолога, и свет вокруг, и вершины гор, видные сквозь глазницы маски; и запах маски, старое дерево смешано с новой краской; и чаша амфитеатра, полная напряженных глаз, — всё это я ощущал сейчас особенно остро, ведь каждый момент мог оказаться последним в моей жизни. Меня захлестнул поток экстаза; говорят, такое бывает с людьми во время сражения.
Зрители вдруг заволновались. Весь театр загудел, потом кто-то крикнул во весь голос: «Берегись! Веревка!»
Это началось на боковых местах, откуда видно было, что творится за полотном на стреле крана. Я бы предпочел, чтоб они утихли: ведь я могу умереть, даже не закончив монолога; так путь же слушают по-настоящему, вместо того чтобы рассказывать мне, что я и без них знаю. Я поднял руку ладонью вперед, — Аполлон требовал тишины, — и вставил в текст первое, что в голову пришло: «Владыка всех богов — судьба!» И тут же продолжил монолог.
Теперь тишина была мертвая. Каждое мое слово падало в напряженное безмолвие. А через лямки своей сбруи я ощущал дрожание троса над собой. То рвалась третья прядь.
Порвалась. Четвертая должна быть последней, подумал я; вот она уже пошла, я опускаюсь… Когда аудитория вздохнула облегченно (или разочарованно, кто их знает), до меня дошло, что это было: Микон услышал предупреждение и мягко опустил меня на сцену.
Только что я болтался на пальце у смерти, а теперь стоял невредимый; всё кончилось; и теперь тишина взорвалась. Я торчал на сцене, и некому было отцепить меня от троса; а народ ждал, что я сейчас еще и кланяться начну… Я завел руку за спину, кое-как отцепился, и даже ухитрился сымпровизировать уход со сцены. Последняя моя строка была насчет отлета обратно на Олимп, но у меня хватило ума ее не произносить; взвинченная публика была бы рада разрядиться смехом.
Теперь стало казаться, что я провисел там наверху страшно долго; чуть ли ни несколько дней. За сценой все кидались обнимать меня, спрашивали как я; это было непривычно.
— Потом, — сказал я. — Дайте переодеться.
Анаксий примчался ко мне белый, как мел, мальчишья маска Патрокла на затылке, борода и брови торчком… Сунул мне чашу с вином, но я отхлебнул всего один глоток и поставил ее: боялся, что меня вырвет.
— Ты можешь дальше, — спрашивает, — или пусть лучше Антемион за тебя постоит?
— Спасибо, — говорю, — не надо. Но ради всех богов, иди на сцену, там же нет никого.
Костюмер выпряг меня из сбруи и облачил в доспехи Ахилла, кудахтая беспрерывно… Прибежал Микон, размахивая измочаленным тросом…
— Потом, — говорю.
Ахилл довольно долго сидит и злится, прежде чем соизволит заговорить, так что у меня будет время передохнуть; но когда уж он нарушит молчание — надо, чтобы его стоило послушать… А я всё не мог успокоиться и был готов ко всему; помню, как подумал: «Вот так себя чувствуешь, когда играешь скверно». Однако, когда я добрался до строк, в которых он выбирает славу, а не долгую жизнь, вдруг такие аплодисменты начались, что пришлось их пережидать. Я этого совершенно не ожидал; едва свои строки не позабыл.
Наконец, всё закончилось. Гвалт казался нескончаемым. Я уже переодеваться ушел, но мог был еще раз выйти раскланяться; однако вдруг почувствовал себя пустым, как выпитый бурдюк, больным и смертельно усталым. Даже аплодисменты казались пустыми: точно так же хлопали бы какому-нибудь акробату за прыжок через кольцо с ножами. Мне казалось, что вся моя игра была слишком надрывной, и я вспоминал ее с отвращением. Костюмер раздевал меня, а я тупо стоял, бревно-бревном, и с великим трудом пытался хоть какую-то вежливость проявить к людям, пришедшим за сцену. Тут снова появился Микон со своим тросом и стал его показывать всем желающим.
— Я его проверял вчера вечером, каждую пядь. — Он сунул трос под нос двум спонсорам, пришедшим возмущаться. — Вы только посмотрите, как хитро сделано! Пряди раскручены, а в них горячее железо всунуто. Если бы напильником терто, то я бы заметил еще на лебедке. Это ночью сделано. Говорят, тот вечно пьяный бездельник, подручный художника, ночью здесь ошивался.
— Я его видел воле полуночи, — сказал Агнон. — Но подумал только, что он какую-нибудь случайную работу себе нашел. Ладно, я надеюсь его найдут. Молодые ребята пошли по горным тропам наверх; они полагают, он мог туда забраться: посмотреть, что у него получилось.
— Может быть…
Мне было как-то всё равно. Рядом стояли погребальные носилки Патрокла, я спихнул бутафорский труп и сел; хорошо, что было куда.
— А кувшин-то где? — вдруг спросил Крантор. Нашел, налил чашу и протянул ее мне. Я был готов проглотить что угодно, но аромат подсказал, что это самое лучшее вино в Дельфах. Оно побежало по жилам, словно новая горячая кровь.
Антемион захихикал:
— Это подарок какого-то поклонника из публики. Принесли перед концом последнего хора, а в записке только два слова: «Слава протагонисту!» Но ты еще услышишь его имя, не сомневаюсь.
Я поставил чашу.
— Слушай, — говорю, — ты в своем уме?! Мне только что хотели шею сломать, и ты меня поишь вином не знамо от кого?!
Подумал было не принять ли рвотного, но умереть казалось проще.
— Нет-нет, Нико! — Крантор похлопал меня по плечу. — Пей смело, мальчик мой; я видел раба, который его принес. Холеный-лощеный, словно конь чистых кровей; он и родился и вырос в отличном доме. Это должно быть кто-то из спонсоров.
Он посмотрел на тех двух, что зашли к нам, но они закашлялись и отвернулись.
Он снова наполнил мою чашу. Вино не разбавлено было, но шло легко, как молоко. На пустой желудок — я не могу есть перед спектаклем — мне очень скоро захорошело. Всё стало золотым; все стали хорошими, добрыми, красивыми… Я повернулся, с чашей в руке, и увидел на своем столе маску Аполлона, стоявшую в шкатулке. Костюмер заплел ей волосы и завязал, как я показывал ему, в стиле времен Перикла. Мне показалось спьяну, что она сейчас скажет что-то очень важное. Я встал перед ней; хоть пошатывался, но стоял… И думал, что это не я сделал тот монолог: это маска сама говорила, пока я болтался в руке бога, словно кукла. Я поднял чашу и возлияние совершил ему.
— Ну, ты гигант, — произнес чей-то голос. — Бог тебя любит, не иначе.
Я обернулся. Толпа в уборной расступилась, как статисты на сцене при выходе ведущего актера.
Человек выглядел так, словно только что сошел с пьедестала в Аллее Победителей. Ростом в шесть пядей и ладонь; кудрявые темные волосы с проседью на висках, но лицо еще молодое; лицо красоты серьезнейшей, аскетичной до печали, но при этом полное жизни. Лицо из тех великих дней, о которых Агнон говорил; когда люди были достойны своих богов. Глаза его не отрывались от меня.
С тех пор столько всего произошло, что сейчас я просто не помню, что почувствовал в тот момент. Только, что появился он, словно его послали в ответ на возлияние мое.
От изумления, да и от вина тоже, я соображал не слишком быстро и с ответом подзадержался. Анаксий кинулся к нему с любезностями; снова появились наши спонсоры; и я понял, что этот человек и всем остальным не безразличен, не только мне.
Пока Анаксий говорил, у меня было время рассмотреть повнимательнее. Одет он был очень просто для праздника, строго как философ. Длинное одеяние без туники под ним, левое плечо открыто. Вдоль руки под плечом длинный шрам, явно из боя. Одежда почти без вышивки, но из очень тонкой, милезийской шерсти; а сандалии тисненой коринфской кожи с золотыми пряжками. Это была простота человека, который знает только один магазин — лучший в городе.
Говорил он на первоклассном аттическом, с едва заметной примесью дорийского и чего-то еще, чего я никак не мог распознать; его ответы Анаксию были настолько коротки и сухи, что у того даже комплименты кончились. Но потом, всё еще с тем же суровым выражением лица, он снова повернулся ко мне, и вдруг сглотнул. Не знаю, что тогда прояснило взгляд мой; скорее всего, это была истина вина; но я тут же подумал: «Боже мой, да ведь он стесняется! Только слишком горд, чтобы это признать.»
До сих пор он внушал мне благоговение; казалось, он из другого мира. Теперь, разглядев хоть какую-то слабость, делавшую его смертным, я его начал любить.
Я поднялся с носилок, на всякий случай придерживаясь за них одной рукой. Что я пьян, это меня не слишком заботило; в конце концов, он сам это вино прислал. Он пришел сюда другом; дураку было ясно, что он никогда прежде за сценой не бывал. Он явно чувствовал себя не в своей тарелке, и я должен был его принять.
— Спасибо, — сказал я. — Это самое лучшее вино, какое я когда-либо пил, и в самый нужный момент. Ты спас мне жизнь. Сразу после Аполлона; стоявшего рядом со мной, как и полагается благородному человеку. Ему я завтра козла принесу. И еще я должен приношение на могилу отцу своему, Артемидору. Ты его никогда не видел Кассандрой?
— А как насчет «Мирмидонцев»?
Как часто вы увидите эту пьесу и увидите ли вообще — это зависит от того, где вы живете. В Фивах она из самых популярных, любят ее и в Македонии. А в Афинах ее почти никогда не ставят: спонсоры не хотят рисковать. Даже во времена Эсхила всегда находились люди, которых она возмущала; а кто ж знает, вдруг такой окажется в жюри. Демагоги объявили, что любовь мужчины к юноше это отрыжка аристократии (политик что угодно скажет, если это ему полезно), и что назвать такую пьесу возвышенной — оно вообще ни в какие ворота. Им хотелось, чтобы те великие и благородные строки никогда не звучали в сердцах.
Но в нашем случае пьеса подошла в самый раз. Ее и так крутили, и эдак; и сбоку смотрели, и сзади, и вверх ногами — и не нашли в ней ничего, что затрагивало бы хоть чей-нибудь город, предков или богов.
От них мы ушли, объевшись персидских сластей и миндаля, — и проклиная зря потраченное время, — но результат нас радовал. Анаксию нравились его роли. Поскольку протагонистом в этот раз был я, то и Ахилл был мой; но там у Патрокла есть замечательные строки, а потом и у Бризеиды. Крантору предстояло играть Одиссея и еще несколько вспомогательных ролей…
— И, — сказал Анаксий, — наверно Аполлона в прологе, так?
Разговаривая на ходу, мы выбрались на самый верх амфитеатра и теперь смотрели на горы через крышу храма.
— Нет, — говорю. — Аполлона я возьму сам.
Анаксий поднял брови:
— А тебе это надо? Там же переодеться некогда. Не забывай, Аполлон на сцену влетает, так что тебе еще и от всей этой сбруи освобождаться.
— Знаешь, мне очень хочется. Ведь не каждый день в Дельфах бываешь. Считай, что это служение богу.
В тот вечер нас собрали снова, познакомить с хормейстером, флейтистом и художником скены. Художник, Агнон, оказался из Афин, давний наш друг. В перерывах между репетициями, я оставался поболтать с ним, пока он расписывал боковины трофеями, а задник шатрами ахейцев. Время от времени он подзывал своего подсобника, — то лестницу или краску принести, то леса переставить, — и каждый раз ему приходилось кричать: тот постоянно куда-то девался. Подсобник был долговязый, с тощими ногами и лохматой бородой; однажды я перехватил его взгляд и в памяти что-то зашевелилось, но узнать его я так и не смог. А поскольку видно было, что пялиться вокруг ему гораздо приятнее, чем работать, я о нем и думать забыл. Агнону пришлось нанять его в Дельфах, чтобы какие-то фрески писать в частном доме; а контракт в театре уже после возник.
Репетиции шли, как по маслу. В хор мирмидонцев набрали мужчин с хорошим телосложением, которые вдобавок еще и петь умели. Я нашел седельщика и заказал себе сбрую для полета. Крановщик взвесил меня, чтобы противовес подобрать; и так он мне понравился, что свой полет с ним я проделал всего один раз, а пролог репетировал с Божьей Платформы.
Работа над «Мирмидонцами» была в радость. Я еще в юности восхищался пьесой, и она меня трогала до сих пор. Патроклов я видал и получше нашего: техники Анаксию хватало, чтобы молодо звучать, но вот шарма было маловато. Однако, он вполне доносил доблесть и благородство своего персонажа; а без этого и вся пьеса ни к чему.
Народу в Дельфах с каждым днем становилось всё больше. Прибывали делегаты, и — как сказал мне Анаксий — всевозможнейшие агенты, назначенные за ними следить: агенты оппозиции в их собственных городах и их тайных союзников в городах чужих, агенты заинтересованных царей и тиранов, и пойди-пойми чьи еще. Меня больше интересовали гетеры высокого полета, приехавшие из своих мест и устроившиеся в Дельфах, к величайшему огорчению местных девушек; они будут гораздо более благодарной аудиторией, чем все миротворцы вместе взятые. Анаксий из города не выходил, всё информацию свою вынюхивал; а я предпочитал бродить по траве на склонах или по оливковым рощам, слушая хоры птиц и цикад, и пробегая свои монологи. Однажды Анаксий, во встрепанных чувствах примчался ко мне наверх сообщить, что наконец-то приехал представитель Дионисия; и что наши шансы выросли, поскольку это близкий родственник самого тирана и человек весьма выдающийся. Но я в тот момент соображал, где сделать паузу для вдоха, и имени не запомнил.
По моей просьбе, маски для главных ролей раскрашивал Агнон. Местный художник годился только хору маски делать, Агнон же просто чудеса творил со своими заготовками. Он сделал мне отличного Ахилла и работал над Патроклом, а Аполлона еще не вырезали.
Когда Ламприй умер, и вдова стала распродавать его вещи, я купил у нее ту маску, копию с работы Фидия. И с тех пор держал ее, в специальной раме, на стене в своей комнате в Афинах; почти святилище получилось. В память о Фигалее, я перед каждым конкурсом надевал венок на нее и какое-нибудь приношение совершал. Никаких причин брать ее с собой у меня не было, — всегда можно найти друга, кто за твоими вещами присмотрит, пока ты на гастролях, — но я всё-таки взял; и теперь она жила у меня на столе. В тот вечер, когда зажгли лампу и закачались тени от пламени, показалось, что она смотрит прямо на меня, глазами из глазниц, и говорит: «Никерат, ты привез меня домой. Несчастное правления Дионисия в Дельфах кончилось навсегда; ты же слышал мою музыку на Парнасе. Я хочу снова ощутить запах краски на скене».
Я задумался и сел у соснового стола, положив подбородок на руки и глядя на маску. Это отец меня научил сидеть так возле маски, чтобы врасти в нее.
Потом спросил: «Великий Аполлон, ты уверен в этом? Ты не хочешь, чтобы лицо твое было более современно? Тебе сделают всё, что захочешь: золотой венец, ювелирные серьги; покровителям нашим это вполне по силам, а на генеральной репетиции все они будут.»
С вершины Коракса налетел ночной бриз, и пламя лампы задрожало; Аполлон посмотрел на меня темными глазами, без век, и сказал: «В Фигалее ты пообещал, что дашь мне что-нибудь. Я о чем-нибудь раньше просил?»
Утром я вынес маску на свет. Краски поблекли и вытерлись, но резьба — безупречна. Агнон был в театре, работу свою заканчивал; я подошел к нему, открыл шкатулку и спросил, что он об этом думает.
Он долго разглядывал маску, молча, хмуря лоб и покусывая губы. Я уже настроился на то, что он скажет, как обычно, тяжеловесная, грубая, примитивная… Но он поднял глаза — так, словно какая-то боль его охватила — и сказал:
— Боже мой! Как же это было, когда люди с такой уверенностью жили?
— Бог его знает, — ответил я. — Я ее надену и посмотрю, что будет со мной. Ты можешь ее перекрасить?
— Да, конечно. Я ее несколько смягчу, так что спереди почти не отличить будет от современной. Слушай, Нико. Давай я куплю тебе новую и распишу, бесплатно. Просто ты отдашь мне эту — и квиты.
— Ты меня не понял. Ты можешь сделать ее такой же, как была?
Он вынул маску из шкатулки, повертел в руках и поскреб краску пальцем.
— Попробую. Да поможет мне бог. Оставляй.
Он отложил маску в сторону и потащил лестницу вдоль скены. Я помог и спросил, куда подевался его подручный.
— Да я его выгнал, без него работать быстрее получается. Ленив до безобразия, занудлив и почти всегда пьян. Нико, ты когда-нибудь имел с ним дело?
— Только не я.
— Когда я его рассчитывал, он сказал, что это с твоей подачи.
— С моей? Интересно, что он мог иметь в виду. На самом деле, вид у него какой-то… Как его зовут?
— Мидий. Так ты его знаешь всё-таки?
Я рассказал. Пожалуй, в те дни мне даже удовольствие доставило бы посмотреть на него еще раз: выглядел он так, словно всю жизнь прожил беспомощным, убогим неумехой. Быть может я и сумел бы его узнать, если б не борода; но, наверно, память мою его тощие ноги зацепили. Ну кто еще, кроме него, смог бы поверить, что через столько лет, достигнув своего положения нынешнего, я бы унизился до того, чтобы лишать его жалкого заработка?
«Ладно, — подумал я. — Больше я его никогда не увижу.» Так оно и вышло.
На следующий день Агнон не пришел в театр. Кто-то сказал, что он заперся дома и не открывает; чтобы заболел, не похоже; скорее всего гости у него, в постели. А вечером он подошел ко мне в винной лавке и сказал:
— Краска еще не высохла, но пошли; посмотришь.
Он поставил маску на стол, а перед ней лампу. Я молча вглядывался в нее; а глаза Аполлона Дальновидящего, полные непостижимой тайны, смотрели сквозь нас, в неведомую даль. Мы ему послужили. Он вернулся в свое горное логово, словно змея по весне, чтобы вновь обрести юность свою.
Молчание мое обеспокоило Агнона.
— Комната слишком мала, — сказал он. — Надо было в театре тебе показать.
Я, наконец, обрел дар речи:
— Это ты сделал или он сам?
— Я тебе скажу, что я сделал. Узнал, что сегодня был день оракулов, принес жертвы, взял маску с собой и пошел с ней вниз, в пещеру. — Вид у него был несколько смущенный. — Я хотел прочувствовать, понимаешь? Но ведь надо и спросить хоть что-нибудь; и я спросил, что именно должно выражать лицо бога; и пифия ответила — так ясно, что я сам услышал, мне толкование жреца и не понадобилось, — «Аполлон Пифийский». Так что вернулся я домой и взялся за работу.
— Аполлон Локхийский, — сказал я.
Прежде, когда краска стерлась почти до дерева, маска казалась просто лицом бога-Олимпийца, гармоничного и самодостаточного. Но вглядываясь в остатки линий рта, глаз и ноздрей, Агнон нашел утерянные хитрости и намеки. Я смотрел на маску, и у меня волосы дыбом вставали. Теперь это был Двуязыкий, чьи слова движутся к смыслу, как змея в тростниковых зарослях, извиваясь во все стороны. Как может взрослый объяснить всё, что знает, ребенку; а бог — человеку?
Потом я спросил Агнона, как выглядела пифия.
— Знаешь, как выветрелая скала. Беззубая, у нее под наркотиком слюни текли… Но я на нее, по сути, и не смотрел. В глубине пещеры, за треножником, расщелина уходит в темноту; а над ней Аполлон в семь пядей ростом, из золота отлит, а глаза из ляписа и агата. Он наверно древнее персидских войн; и такая таинственная улыбка у него… Я от него глаз не мог оторвать; но что она сказала, слышал.
Я послал за вином и попытался заплатить ему за потраченное время, но он отказался: сказал, не к добру было бы. Прежде чем пить, мы оба отплеснули перед маской вина из кубков своих.
Я спросил, почему он работает в новом стиле, раз его так трогают старые образцы.
— Верни меня назад в блистательный век Перикла, — ответил он, — и дай мне напиться из Леты, чтобы я забыл всё что знаю. Когда-то люди были достойны таких богов. Где они нынче? Они истекли кровью на полях сражений, под тучами мух; или погибли от голода в осаде, потому что слишком были хороши, чтобы соседей своих грабить… Или с песнями отплыли на Сицилию, чтобы сгинуть там на затонувших корабля, в малярийных болотах, или в каменоломнях, уже рабами… Кто выжил и добрался до дома, тех убили Тридцать Тиранов… Ну а кому удалось пережить всё это — те состарились в пыльных углах, под насмешки собственных внуков; потому что в те дни говорить о величии могли только мертвые. Они все ушли, их больше нет; остались только мы с тобой, и мы знаем, что с ними стало… Нико, а что ты станешь делать с этой маской, если наденешь ее?
— Хороший вопрос… Ну, по крайней мере отыграю в ней Эсхила, для которого и сделали ее. Быть может, она мне подскажет что-нибудь.
Лампа зачадила, и Агнон стал ее подправлять. Когда он подцеплял фитиль, на лице Локхия замелькали блики; и казалось, что темная сторона улыбается.
На генеральной репетиции спонсоры спросили Агнона, как я и предполагал, чего это ради он пытается подсунуть им перекрашенное старьё. Он сказал, что ничего не взял за эту работу, — они удивились и напомнили, что заказывали всё самое лучшее. А в этой маске ни изящества, ни шарма; она слишком сурова. Со спонсорами спорить себе дороже, потому я не спросил у них, зачем нужен шарм Аполлону, приходящему возвещать судьбу словами, будто выбитыми в бронзе. Вместо того сказал им, что бог сам выбрал эту маску; совершенно определенно, через пифию; потому что она похожа на Аполлона Пифийского больше любой другой. Тут они примолкли.
Когда эти придурки ушли, Гиллис, куртизанка фиванская, — уже не первой молодости, но еще знаменитая чтением стихов, — подошла расцеловать нас всех. Она видела репетицию и пообещала, что успех будет грандиозный. Микон, механик, подошел спросить, как мне понравился кран: плавно ли работает. Он любил свое дело и переживал за актеров:
— Мне надо, чтобы артист чувствовал себя надежно, иначе он раскрыться не сможет, — сказал он. — Здесь, в Дельфах, мы со старым тросом не работаем никогда. Мое правило — на человека два подъема, на колесницу всего один. В прошлый раз ставили «Медею», так что у тебя будет новый.
Я заверил его, что и у родной матери на руках не чувствовал себя в большей безопасности; и он полез обратно в свою деревянную башню, с бутылкой масла и горшком густой смазки.
Вечером пошел дождь, и настроение у нас подмокло; но рассвет был такой яркий, пронзительный, почти ни ветерка… Когда мы появились в театре, на верхних скамьях уже толпа собралась; а слуги спонсоров суетились с коврами и подушками вокруг почетных мест. Через щели между досками скены всё это смотрелось настоящим событием. Я разделся, нацепил на себя свою летательную сбрую, надел поверх нее белую с золотом тунику Аполлона, а костюмер просунул подвесное кольцо в специальную прореху.
На столе у меня стояла маска, в раскрытой шкатулке. Я купил для нее у масочника новый парик, белокурый. Волосы молодые, здоровые; сельские девушки продают такие, когда им приходится обрезаться ради траура. Парик сразу слился с лицом; я представлял себе, как эти волосы струятся с головы разгневанного бога под грохот стрел у него за спиной, когда шагает он яростно вниз по утесам, рушась ночною тьмой на Троянскую равнину. В «Мирмидонцах» Аполлон именно таков; прямо из Гомера.
Я поднял руку, прося его благосклонности, и надел маску. Пока костюмер укладывал волосы, снаружи зазвучали флейты и кифара, а Микон со своей башни просигналил: «Готов».
Анаксий целовал Антемиона на счастье, Крантор цеплял на себя доспехи Одиссея… Я помахал им на бегу и выскочил из уборной; на площадку за ее задней стеной, где мальчишка Микона уже ждал с крюком, прицепить меня к крану. Музыка стала громче, чтобы заглушить скрип машины; веревка у меня за спиной натянулась. Я схватил серебряный лук и повис в своей сбруе в позе полета.
И вот я взлетел из-за скены; стрела крана, с закрепленным на ней полотном, — небо в облаках, — поднялась и закрутилась на опоре… Морской шум в толпе затих; началась пьеса. Над Федриадами с криком кружил орел, покачиваясь в воздухе, как я. Стрела повернулась еще выше и в сторону, и музыка стихла: начинался мой монолог. И вот тут я услышал где-то совсем рядом что-то вроде щелчка и чуть-чуть опустился, толчком. В моем тросе лопнула прядь.
Сначала я подумал, что это просто захлест был на вороте. Микону я верил, трос совсем новый, и я решил больше об этом не думать. Но примерно через треть моего монолога то же самое повторилось. Никаких сомнения больше не было: я чувствовал, как рвался трос; а опустился на добрый дюйм.
… Зевса эгида, сраженья несущая…
Я слышал, что продолжаю свой монолог, но в голове стучало: «Трос порезан… Мидий… лететь, как с крыши трехэтажной… на камень…»
… Если черный орел свои крылья сложил,
Чтобы пасть на тебя, — где спасенье найдешь?…
Мудрые слова. Они так и шли из-под маски, каждая строка тащила за собой следующую. Две пряди уже накрылись, а сколько еще осталось? Когда останется последняя, она с моим весом долго не продержится…
… Потому что я Феб, лучник солнечных стрел,
И язык мой всегда безупречно правдив…
Отличные слова. Но, произнося их, я будто слышал, как заверещу сейчас: «Спасите! Спасите! Опускайте меня!» — и как весь театр грохнет хохотом; таким, что он будет всю жизнь в ушах у меня греметь, даже если семьдесят лет протяну. И ведь, скорее всего, всё равно уже поздно; так что не стоит завершать карьеру детским визгом на качелях, пусть лучше меня запомнят по-другому… Орел, кружившийся над утесами, вдруг закричал: «Йя-а-а!»
Я подумал о своей маске. Я так долго просидел перед ней, что знал ее лицо, как свое собственное; и теперь вспомнил, какой по-человечески жалобной бывала она иногда. И подумал: «Отец продолжал бы играть».
Все эти мысли заняли лишь несколько мгновений. Я по-прежнему произносил свои строки, но теперь вкладывал в них еще больше души. Слова монолога, и свет вокруг, и вершины гор, видные сквозь глазницы маски; и запах маски, старое дерево смешано с новой краской; и чаша амфитеатра, полная напряженных глаз, — всё это я ощущал сейчас особенно остро, ведь каждый момент мог оказаться последним в моей жизни. Меня захлестнул поток экстаза; говорят, такое бывает с людьми во время сражения.
Зрители вдруг заволновались. Весь театр загудел, потом кто-то крикнул во весь голос: «Берегись! Веревка!»
Это началось на боковых местах, откуда видно было, что творится за полотном на стреле крана. Я бы предпочел, чтоб они утихли: ведь я могу умереть, даже не закончив монолога; так путь же слушают по-настоящему, вместо того чтобы рассказывать мне, что я и без них знаю. Я поднял руку ладонью вперед, — Аполлон требовал тишины, — и вставил в текст первое, что в голову пришло: «Владыка всех богов — судьба!» И тут же продолжил монолог.
Теперь тишина была мертвая. Каждое мое слово падало в напряженное безмолвие. А через лямки своей сбруи я ощущал дрожание троса над собой. То рвалась третья прядь.
Порвалась. Четвертая должна быть последней, подумал я; вот она уже пошла, я опускаюсь… Когда аудитория вздохнула облегченно (или разочарованно, кто их знает), до меня дошло, что это было: Микон услышал предупреждение и мягко опустил меня на сцену.
Только что я болтался на пальце у смерти, а теперь стоял невредимый; всё кончилось; и теперь тишина взорвалась. Я торчал на сцене, и некому было отцепить меня от троса; а народ ждал, что я сейчас еще и кланяться начну… Я завел руку за спину, кое-как отцепился, и даже ухитрился сымпровизировать уход со сцены. Последняя моя строка была насчет отлета обратно на Олимп, но у меня хватило ума ее не произносить; взвинченная публика была бы рада разрядиться смехом.
Теперь стало казаться, что я провисел там наверху страшно долго; чуть ли ни несколько дней. За сценой все кидались обнимать меня, спрашивали как я; это было непривычно.
— Потом, — сказал я. — Дайте переодеться.
Анаксий примчался ко мне белый, как мел, мальчишья маска Патрокла на затылке, борода и брови торчком… Сунул мне чашу с вином, но я отхлебнул всего один глоток и поставил ее: боялся, что меня вырвет.
— Ты можешь дальше, — спрашивает, — или пусть лучше Антемион за тебя постоит?
— Спасибо, — говорю, — не надо. Но ради всех богов, иди на сцену, там же нет никого.
Костюмер выпряг меня из сбруи и облачил в доспехи Ахилла, кудахтая беспрерывно… Прибежал Микон, размахивая измочаленным тросом…
— Потом, — говорю.
Ахилл довольно долго сидит и злится, прежде чем соизволит заговорить, так что у меня будет время передохнуть; но когда уж он нарушит молчание — надо, чтобы его стоило послушать… А я всё не мог успокоиться и был готов ко всему; помню, как подумал: «Вот так себя чувствуешь, когда играешь скверно». Однако, когда я добрался до строк, в которых он выбирает славу, а не долгую жизнь, вдруг такие аплодисменты начались, что пришлось их пережидать. Я этого совершенно не ожидал; едва свои строки не позабыл.
Наконец, всё закончилось. Гвалт казался нескончаемым. Я уже переодеваться ушел, но мог был еще раз выйти раскланяться; однако вдруг почувствовал себя пустым, как выпитый бурдюк, больным и смертельно усталым. Даже аплодисменты казались пустыми: точно так же хлопали бы какому-нибудь акробату за прыжок через кольцо с ножами. Мне казалось, что вся моя игра была слишком надрывной, и я вспоминал ее с отвращением. Костюмер раздевал меня, а я тупо стоял, бревно-бревном, и с великим трудом пытался хоть какую-то вежливость проявить к людям, пришедшим за сцену. Тут снова появился Микон со своим тросом и стал его показывать всем желающим.
— Я его проверял вчера вечером, каждую пядь. — Он сунул трос под нос двум спонсорам, пришедшим возмущаться. — Вы только посмотрите, как хитро сделано! Пряди раскручены, а в них горячее железо всунуто. Если бы напильником терто, то я бы заметил еще на лебедке. Это ночью сделано. Говорят, тот вечно пьяный бездельник, подручный художника, ночью здесь ошивался.
— Я его видел воле полуночи, — сказал Агнон. — Но подумал только, что он какую-нибудь случайную работу себе нашел. Ладно, я надеюсь его найдут. Молодые ребята пошли по горным тропам наверх; они полагают, он мог туда забраться: посмотреть, что у него получилось.
— Может быть…
Мне было как-то всё равно. Рядом стояли погребальные носилки Патрокла, я спихнул бутафорский труп и сел; хорошо, что было куда.
— А кувшин-то где? — вдруг спросил Крантор. Нашел, налил чашу и протянул ее мне. Я был готов проглотить что угодно, но аромат подсказал, что это самое лучшее вино в Дельфах. Оно побежало по жилам, словно новая горячая кровь.
Антемион захихикал:
— Это подарок какого-то поклонника из публики. Принесли перед концом последнего хора, а в записке только два слова: «Слава протагонисту!» Но ты еще услышишь его имя, не сомневаюсь.
Я поставил чашу.
— Слушай, — говорю, — ты в своем уме?! Мне только что хотели шею сломать, и ты меня поишь вином не знамо от кого?!
Подумал было не принять ли рвотного, но умереть казалось проще.
— Нет-нет, Нико! — Крантор похлопал меня по плечу. — Пей смело, мальчик мой; я видел раба, который его принес. Холеный-лощеный, словно конь чистых кровей; он и родился и вырос в отличном доме. Это должно быть кто-то из спонсоров.
Он посмотрел на тех двух, что зашли к нам, но они закашлялись и отвернулись.
Он снова наполнил мою чашу. Вино не разбавлено было, но шло легко, как молоко. На пустой желудок — я не могу есть перед спектаклем — мне очень скоро захорошело. Всё стало золотым; все стали хорошими, добрыми, красивыми… Я повернулся, с чашей в руке, и увидел на своем столе маску Аполлона, стоявшую в шкатулке. Костюмер заплел ей волосы и завязал, как я показывал ему, в стиле времен Перикла. Мне показалось спьяну, что она сейчас скажет что-то очень важное. Я встал перед ней; хоть пошатывался, но стоял… И думал, что это не я сделал тот монолог: это маска сама говорила, пока я болтался в руке бога, словно кукла. Я поднял чашу и возлияние совершил ему.
— Ну, ты гигант, — произнес чей-то голос. — Бог тебя любит, не иначе.
Я обернулся. Толпа в уборной расступилась, как статисты на сцене при выходе ведущего актера.
Человек выглядел так, словно только что сошел с пьедестала в Аллее Победителей. Ростом в шесть пядей и ладонь; кудрявые темные волосы с проседью на висках, но лицо еще молодое; лицо красоты серьезнейшей, аскетичной до печали, но при этом полное жизни. Лицо из тех великих дней, о которых Агнон говорил; когда люди были достойны своих богов. Глаза его не отрывались от меня.
С тех пор столько всего произошло, что сейчас я просто не помню, что почувствовал в тот момент. Только, что появился он, словно его послали в ответ на возлияние мое.
От изумления, да и от вина тоже, я соображал не слишком быстро и с ответом подзадержался. Анаксий кинулся к нему с любезностями; снова появились наши спонсоры; и я понял, что этот человек и всем остальным не безразличен, не только мне.
Пока Анаксий говорил, у меня было время рассмотреть повнимательнее. Одет он был очень просто для праздника, строго как философ. Длинное одеяние без туники под ним, левое плечо открыто. Вдоль руки под плечом длинный шрам, явно из боя. Одежда почти без вышивки, но из очень тонкой, милезийской шерсти; а сандалии тисненой коринфской кожи с золотыми пряжками. Это была простота человека, который знает только один магазин — лучший в городе.
Говорил он на первоклассном аттическом, с едва заметной примесью дорийского и чего-то еще, чего я никак не мог распознать; его ответы Анаксию были настолько коротки и сухи, что у того даже комплименты кончились. Но потом, всё еще с тем же суровым выражением лица, он снова повернулся ко мне, и вдруг сглотнул. Не знаю, что тогда прояснило взгляд мой; скорее всего, это была истина вина; но я тут же подумал: «Боже мой, да ведь он стесняется! Только слишком горд, чтобы это признать.»
До сих пор он внушал мне благоговение; казалось, он из другого мира. Теперь, разглядев хоть какую-то слабость, делавшую его смертным, я его начал любить.
Я поднялся с носилок, на всякий случай придерживаясь за них одной рукой. Что я пьян, это меня не слишком заботило; в конце концов, он сам это вино прислал. Он пришел сюда другом; дураку было ясно, что он никогда прежде за сценой не бывал. Он явно чувствовал себя не в своей тарелке, и я должен был его принять.
— Спасибо, — сказал я. — Это самое лучшее вино, какое я когда-либо пил, и в самый нужный момент. Ты спас мне жизнь. Сразу после Аполлона; стоявшего рядом со мной, как и полагается благородному человеку. Ему я завтра козла принесу. И еще я должен приношение на могилу отцу своему, Артемидору. Ты его никогда не видел Кассандрой?