— Было бы у Платона здоровье получше… — Он умолк, лицо снова стало озабоченным. Потом сказал: — Смотри, Никерат. Вот я, изгнан безо всякой вины; выпал из жизни, как персонажи, которых ты изображаешь… — Он чуть улыбнулся. — Говорят, когда Сократ ждал смерти, его жена сказала ему как-то, что больше всего ее гнетет несправедливость приговора. А он ответил: «Неужто ты предпочла бы, чтобы я на самом деле оказался преступником?» Но если Платон умрет в Сиракузах, мне придется признать, что хотя люди были несправедливы, — боги за дело покарали меня. Этот человек дороже всех империй вместе взятых, не только для нас, но и для тех, кто еще не родился; никто и понятия не имеет, какая еще мудрость зреет в нем сейчас… Всегда и обо всём он судит верно; только один раз ошибся — поверил в меня. Он не видел Сицилии двадцать лет; Дионисия он знал только ребенком, сидевшим у меня на плечах. Не было человека, кроме меня, ради которого он снова оказался бы в Сиракузах. А я послал за ним, — вот ирония, способная рассмешить даже богов, — ради того самого, что испортило всё дело. Ради его обаяния, которое любой разговор превращает в удовольствие и проникает в душу через сердце. Ведь даже сам Эдип был не настолько слеп!
   — Но ведь ты видел сына только в тени его отца, — сказал я.
   Он покачал головой, потом посмотрел на меня.
   — Никерат, мне рассказывали, что ты отказался взять у Филиста талант серебра из-за какой-то маски. Это правда?
   — Да. Я о ней не знал. Увидел уже на сцене.
   — Ну что ж, верно говорят, что в каждом состоянии есть свои преимущества. В несчастье можно сосчитать друзей своих.
   Конечно, он еще не успел освоиться со ссылкой и опалой, когда ему рассказали, потому это его особенно растрогало. Он не стал запирать свою дверь для меня, даже сердце он мне распахнул.
   Я сидел размышлял, нужна ли ему помощь; и можно ли предложить свою такому гордому человеку, как он. Но он рассказал, что собирается снимать дом в Афинах. Дионисий — из политических соображений, или не таким уж он был мерзавцем, или просто боялся, что больше никогда в жизни не сможет Платону в глаза посмотреть, — распорядился принести в его лодку одежду и деньги, а не высадил его в Региуме словно жертву кораблекрушения. Кроме того, как ему сообщили, пришлют его вещи и домашних рабов; что позволит ему жить вполне достойно по афинским стандартам. Но земли кораблем не отошлешь, так что если доходы с этих земель посылать не станут — он будет не богат; во всяком случае, по сиракузским меркам.
   Жена его Арита, сестра Дионисия по отцу, подтвердила в письме, что его деньги и всё движимое имущество будут высланы; но о ее приезде не было ни слова, из чего стало ясно, что сопровождать его в изгнание она не собирается. Мне показалось, что он говорит о ней скорее с сожалением, нежели с тоской. По-видимому, не зря говорили, что это был династический брак, которого супружеская постель никогда не грела. Я вспомнил его кабинет, так похожий на кабинет Платона: комната, в которой мужчины сами наводят порядок.
   — Ей Дионисий ничего плохого не сделает, — сказал Дион. — Но я очень волнуюсь за брата, Мегакла. Он никогда не интересовался философией, но он человек чести; у него не заржавеет отомстить за оскорбление нашему дому, и Филист это отлично знает. Я надеюсь, он достаточно сообразителен, чтобы бежать из Сиракуз, пока не напоролся на нож в темноте. Но хуже всего, что там мой сын.
   Я возразил, что уж если Дионисий не решился причинить вред отцу — ребенка, да еще и родственника своего, он тем более трогать не станет.
   — Да, конечно, — ответил Дион. — Физического насилия не будет. Но жене придется переселиться во дворец, а его взять с собой. Я бы предпочел его видеть где угодно, только не там. Он непоседа; легко поддается влиянию, но не выносит критики; склонности к философии я у него не замечал.
   — А не слишком ли рано для философии? — удивился я. Наверно все отцы, подобные Диону, слишком многого ждут от своих сыновей.
   Он сказал, что собирается задержаться в Тарентуме, чтобы дождаться вестей о брате и просто побыть со здешними друзьями. «Я вообще забыл, что бывает такой покой, как здесь.» Вещи его и рабы прибудут сюда, так что у него будет и много дел; потому он принял мое предложение отвезти его письма в Афины. Мой корабль стоял под погрузкой, так что отплывали мы лишь на другой день.
   На следующее утро я зашел к нему. Он сидел у окна, выходившего в сад, и слушал пение птиц, по-осеннему поздних и сонных. Еще и голубь ворковал под карнизом… Он рассказал, что накануне, уже после моего ухода, узнал много хорошего. Друзья семьи спрятали у себя его брата, как только узнали об изгнании. Мегакл добрался до Катаны и попал на корабль, шедший в Коринф с коротким заходом в Тарентум. В Коринфе у него друзья, и он двинулся дальше тем же кораблем; только показался у Диона; сказать, что всё в порядке, и передать ему деньги, довольно много. Теперь они встретятся в Афинах.
   Это был седьмой день месяца, день Аполлона; тарентинцы посвящали богу хоровую пляску. Я только-только успел ее посмотреть перед отходом. Музыка была замечательная, хотя играли одни струнные: пифагорейцы полагают, что флейты нарушают космический порядок (или что-то в этом роде) и тревожат душу. Мальчики в белых одеждах и в венках из лавровых листьев окружили мраморный алтарь, медового цвета, на котором лежала гирлянда из позолоченной бронзы. Лира перекликалась с кифарой; с моря дул легкий ветерок… А когда я в последний раз увидел Диона, он стоял, словно мраморная статуя героя, на ступенях перед порталом храма. Прямой и высокий среди прямых, высоких колонн; и прохладное осеннее солнце сияло на лице его. Я подумал, что он сможет быть даже счастлив теперь, раз Платону ничего не угрожает.

13

   На моем пути в Сиракузы, Архит пообещал вознаградить меня, если привезу ему хорошие новости. Со всеми своими заботами, я напрочь об этом забыл; но он-то был не из тех, кто забывает, и порадовал меня таким подарком, на какой я и не рассчитывал. Сказал при этом, что благому вестнику причитается; а никто и никогда не приносил ему вести лучше, чем я. С этими деньгами, да еще с моим заработком от гастролей, я правда не стал богаче, чем был бы с гонораром Филиста, но был вполне обеспечен.
   Всю ту зиму Платон провел в Сиракузах.
   Иногда я сам удивлялся, почему меня так волновало, что с ним там происходит. Когда-то я искал новости о нем ради Диона, потом ради Аксиотеи. Даже сейчас я временами возмущался им, вполне естественно; но почему-то оказалось, что ощущаю при этом, насколько я ниже его. Глядя, как он сидит с молодым Дионисием, видя того насквозь, но оставаясь терпеливым и спокойным, словно пастух с больным ягненком, не боящийся волков вокруг, я понял, что этот человек благороден. И еще я помнил тот день, когда принес ему письмо Диона, убеждавшего его ехать. Актеры тщеславны; это касается даже самых лучших; но как бы мы ни восхищались собственным талантом — никто не станет относиться к нему как к бремени, которое приходится нести ради других. Но его в Сиракузы не гордость погнала, а чувство долга; и я часто думал об этом.
   Мегакл, брат Диона, жил в Коринфе, где сиракузцы чувствуют себя как дома. Но сам Дион купил дом в Афинах, возле Академии, за оливковой рощей. По размеру дом как раз подходил человеку с положением Диона; его сиракузский показался бы в Афинах слишком кичливым. Но дом обставили вещами, присланными с Сицилии, и внутри он выглядел так же, как тот. Пару раз Дион приглашал меня на ужин, когда принимал поэтов с друзьями; на философские вечера, разумеется, не приглашал.
   Поскольку Спевсипп оставался с Платоном, Академией руководил Ксенократ. А я знал, как он относится к актерам, и потому туда не совался. Когда появлялись новости о Платоне, Аксиотея посылала мне записку, чтобы встретил ее в оливковой роще или на могиле какого-нибудь героя на Священной Дороге. Даже если информации было чуть — уместилась бы и в записке, — мы этого не замечали. Уж слишком нам было хорошо вдвоем; хотя она любила размеренную скромную жизнь Академии, но не чуралась и внешнего мира; ей интересно было разговаривать с человеком, который этот мир не осуждал. А еще — Аксиотея расцветала холодной архаичной красотой; я видел такие лица в старых храмах, Артемида в Эгине очень похожа на нее.
   Мессинский пролив настолько узок, что корабли ходят через него всю зиму, кроме как в самую скверную погоду; поэтому сиракузские пифагорейцы могли регулярно переписываться со своими братьями. Они были в контакте со Спевсиппом, которому каким-то образом удавалось выбираться из Ортиджи; я уверен, что Дионисий, всегда ревновавший к нему, был только рад, когда он исчезал. Могу себе представить, с какими унижениями был вынужден мириться Спевсипп, чтобы быть возле Платона и связывать его с друзьями.
   Сначала вести были хорошие. Дионисий заваливал Платона почестями, устраивал приемы в его честь, следовал его советам. Платону удалось реализовать самую заветную мечту Архита: он рекомендовал Дионисию заключить договор о мире с Тарентумом, и этот договор был уже подписан.
   Письма Архита были полны радости по этому поводу; Спевсипп был гораздо сдержаннее. Его письма были зашифрованы условными именами, а для большей надежности он адресовал их людям вне Академии, иногда и мне. Когда он вернулся, он изо всех старался собрать их и сжечь, чтобы Платон не увидел ненароком; но это я сохранил. Написано оно как обычно: якобы, сплетни о гетерах.
 
   Поведение юного Дамиска всех просто поражает. Когда он начинал ухаживать за Гелиодорой, он клялся, что готов на любую цену. (Цена означала наставления Платона.) Теперь, когда он от нее отошел, можно было бы ожидать, что он проявит больше гордости и не станет болтаться у ее дверей и без конца посылать ей цветы. Недавно она его спросила, почему он, если ему еще нужна ее дружба, отказывается платить, как подобает мужчине, раз это ему вполне по средствам. И что же он ответил? Мол, друзья подсказали, что ее цена расстроит его дела; он хотел бы цену пониже. Какая нелепость для человека с его репутацией! Она себя не жалеет, общаясь с юношей, чьи манеры стали приличнее; но когда он позволяет себе ревновать — это и омерзительно, и смешно.
   На днях произошла абсурдная и тягостная сцена. Она сидела у себя и музицировала, когда он вдруг ворвался и предложил ей управлять всей его собственностью. Это подарок скорее себе, чем ей, поскольку ее управление пошло бы на пользу ему же. Однако теперь она его знает достаточно; потому не ухватилась восторженно за его предложение, а решила подождать, чтобы он сказал еще что-нибудь. Угадай, что он сказал? Потребовал, чтобы она отвадила Дикея, с которым дружна больше двадцати лет, а его самого — этого хлыща самодовольного — объявила своим фаворитом. Как она себя повела, ты можешь себе представить, поскольку знаешь ее. Похоже, что даже ему стало стыдно. Но вся эта идиотская суматоха настолько ее расстроила, что больше в тот день она к своей музыке не притронулась. Она и вообще-то не слишком хорошо себя чувствует, а эта история ей здоровья не прибавила.
 
   Через несколько дней все страхи, порожденные этим письмом, оправдались. Архит написал, что Платон очень болен, может быть и смертельно; иначе Дионисий не разволновался бы настолько, чтобы послать свою жену за ним ухаживать.
   Шифрованные письма Спевсиппа прекратились; теперь ничто ничего не значило, кроме жизни Платона, и он писал Ксенократу открыто. И как раз в самый напряженный момент связь прекратилась почти на полмесяца, из-за штормов, отрезавших Тарентум от Коркиры.
   У Диона появилось много друзей в Афинах. Они часто захаживали выразить сочувствие и узнать что нового; а я не любил тревожить его, когда у него гости. Поначалу казалось, что он рад меня видеть: я был единственным здесь, кто бывал в Сиракузах и мог себе представить, что там происходит, почти так же хорошо, как и он сам. Он был слишком горд, чтобы проявлять свои чувства среди новых знакомых, как это было со мной в Тарентуме. Но через какое-то время он и со мной стал сдержан, и я оставил его в покое; а новости спрашивал у Аксиотеи.
   Наконец какой-то корабль прорвался, и Архит переслал письма Спевсиппа. Платон поправлялся. Жена Архонта заботилась о нем, как о собственной дочери. Быть может, ее послали последить, чтобы никто его не отравил или не придушил подушкой. Во всяком случае, даже сам Дионисий не удостоился бы лучшего ухода.
   Так что, когда я начал репетиции к Ленеям, на душе у меня было уже полегче. На жеребьевке меня выбрали из самых первых, и предложили главную роль в новой пьесе Афарея «Аталанта в Калидоне».
   Пьеса мне понравилась; там было что играть и Аталанте, и Мелеагру. Его роль была чрезвычайно соблазнительна; с прелестной сценой, где он лежит, умирая, а его суровая мать Алтея сжигает волшебную связку хвороста, в которой заключена его жизнь. Я мог бы использовать в этой роли все те приёмы, что так прекрасно сработали в «Орфее». Честно говоря, Аталанта мне нравилась еще больше; более тонкая, более реалистичная; но ее брать я не хотел. В ведущей женской роли меня обязательно стали бы сравнивать с Теодором.
   Его сразу же выбрал спонсор, доставший первый жребий; и Теодор согласился с такой готовностью, как будто знал, что его ждёт какая-то замечательная роль. Что за роль — это было неизвестно: новые пьесы держатся в строгой тайне. Несмотря на молодость, он был уже в самом расцвете своего дарования; если бы — да сохранят нас боги! — женщинам было дозволено играть в трагедии, я уверен, что даже наилучшие из них не смогли бы сказать за себя ярче и трогательнее, чем он. Я решил, что лучше взять Мелеагра и выжать из роли всё что можно.
   Дело было дома; я сидел с пьесой в руках и размышлял, как лучше подать сцену смерти, и тут почувствовал взгляд, спиной. Я неохотно обернулся, уже наперед зная, что увижу. Солнце садилось; маска смотрела навстречу свету и сама сияла, сурово, безжалостно.
   Я подошел к богу и посмотрел на него укоризненно, но он только рассмеялся надо мной в темноте за глазами. Так что я выбрал Аталанту, совместив ее с царицей Алтеей, а Мелеагра предложил Анаксию. И очень рад был такой возможности, потому что незадолго до того ему крупно не повезло: половину своих сбережений он вложил в торговую экспедицию на Эвксин, а корабль затонул. Земля дорожала, эта рисковая затея была его последним шансом выкупить отцовское поместье. А теперь ему предстояло начинать почти с самого начала. (С тех пор многое изменилось. Он не только выкупил своё поместье; когда занялся политикой, он еще и соседскую ферму прикупил.)
   Репетировал я с удовольствием. Когда вошел в роль, перестал гадать, что бы здесь сделал Теодор; думал только о том, что надо делать мне. Роль была очень выпуклая, многогранная, яркая, резко трагичная, благородная…
   На Презентации труппа Теодора появилась в золотых венцах, демонстрируя богатство своего хорега. Там же объявили название их пьесы: «Покинутая Ариадна».
   Ну, подумал я, тут дело решенное. С таким материалом он просто не может не выиграть. Ему придется свой венок от судейских слез сушить, прежде чем он сможет его надеть.
   Пару часов я чувствовал себя неважно, но это прошло. Ведь ни на что другое я и не рассчитывал, а Теодору проиграть не стыдно. Он модных фокусов использовать не станет.
   В день представления погода была так себе. Мы вытащили вторую очередь, а Теодор играл последним. Ветер весь день не стихал; то дождь собирался, то прояснялось; погода никого из нас не выделяла.
   Заранее зная судьбу венка, я просто выбросил его из головы и играл ради удовольствия; своего и зрителей, таких как Аксиотея, мнением которой я дорожил. В конце мы были очень довольны тем, как нас приняли. Ну, сделано, думал я, переодеваясь. Теперь пойду смотреть Теодора — и не позволю себе завидовать. Зависть мешает учиться, а такого актера увидишь не каждый день.
   Как всегда, смотреть на него было удовольствием даже когда он просто ходил по сцене. Но пьеса явно была написана для него. Если бы его забрал другой спонсор, то кого бы они не взяли — ему пришлось бы играть Теодора. Но поэт получил настоящего; и не дал ему делать ничего, кроме как играть самого себя. Все его приёмы, какими он прежде потрясал театр, были вписаны в роль бедной Ариадны. Можно было подумать, что ему для выступления нужны пять мячиков и табуретка, как жонглеру, а не стимул, как артисту. Он старался изо всех сил привнести в роль хоть какую-то свежесть, но с тем же успехом можно тухлую рыбу специями спасать. И всё-таки, слушать его было таким наслаждением, что я был уверен в его победе; пока глашатай не объявил, что выиграл я.
   Пришлось снова надевать костюм, подставлять голову под венок, раскланиваться; потом обратно в уборную, а там толпа… Я начал причесываться, когда услышал голос за спиной:
   — Дорогой мой! Потрясающе! Так обидно было пропустить конец, я едва не опоздал одеваться… — Это был Теодор. Я с ним пару раз встречался на банкетах, но вокруг него всегда толпился народ, и мы были почти не знакомы. Он взял меня за плечи и расцеловал в обе щеки. О Теодоре никто и никогда не говорил плохо, теперь я понял почему. — Ты знаешь, я сидел там — и прямо ненавидел тебя, за то что у тебя такая чудесная роль, с которой я знал бы что делать. Но в конце концов пришлось мне сдаться, как и всем остальным.
   Я знал достаточно, чтобы понять, какую честь он мне оказывает дурачеством своим. Его достоинство бывало леденящим; он не позволял с собой шутить не только богатейшим спонсорам, но и царям наверно… А вот такое берег для равных.
   — Можно мне прийти к тебе на вечеринку? Я замужняя женщина, дорогой, хоть и покинутая. Деревенской девушке нужна компаньонка среди всех этих мерзких, ужасных мужчин.
   Так началась наша дружба; и длилась до самой его смерти. Одна только тень омрачила тот день; нелепая, глупая случайность. Дион, будучи в Афинах, считал своим долгом чтить обычаи своих хозяев и присутствовать на всех священных праздниках. Был он и на том празднике Диониса; но мне и в голову не приходило, что он может зайти за сцену. А он зашел. Та пьеса не оскорбляла ни его благочестия, ни моральных устоев; и похоже, его тронуло мое исполнение старой Алтеи, когда она, только что убив собственного сына, вновь начинает мстить. Так или иначе, он решил меня поздравить. Но к тому времени, когда он собрался, все порядочные люди уже разошлись; у меня остались только актеры, гетеры, старые друзья; а Теодор, возненавидевший свою роль, взялся пародировать ее: забрался на стол — вместо берега Наксоса — и завывал слова собственного сочинения. Когда Дион появился в дверях, все затихли, словно класс при входе директора школы. Из вопящей шлюхи в высокопоставленного дипломата Теодор превратился моментально, — но всё равно опоздал. Как бы ни был шокирован Дион, учтивость ему не изменила ни на миг; он сказал, что мне причиталось. Но глаза наши встретились; и его говорили: «Как ты можешь так жить?», а мои: «Постарайся понять». Однако, вероятно эта сцена вполне вписывалась в его представления, которые не мешали ему хорошо ко мне относиться. Скоро он меня простил и стал вести себя как прежде.
   От Леней до Дионисий время пролетает быстро. На Дионисиях у меня была хорошая роль, но и у Теодора тоже; он вполне заслуженно победил; а кроме того, если бы его не было, я мог бы проиграть и Филемону. Но принимали меня хорошо; я стал уже таким протагонистом, за которым спонсоры гонялись, — и был вполне доволен жизнью. А вскоре мне домой принесли письмо от Диона. В нем были разные хорошие слова по поводу моего выступления, а потом вот что: «Я знаю, что ты разделишь нашу радость, когда узнаешь о возвращении Платона. Он уже в Тарентуме и собирается в Афины при первом попутном ветре.»

14

   Дионисия побудило расстаться с Платоном отнюдь не возвращение весенней погоды, удачной для плавания. Причиной стала война.
   Дион, зная карфагенян, старался чтобы они не прослышали об его опале; в результате они обнаружили, что он изгнанник, не способный ни помочь им, ни повредить. Их послы имели дело с Дионисием и Филистом; первого они презирали, второму не верили. Всю зиму они готовились к войне, и весной напали.
   Позже, Спевсипп рассказывал мне историю той зимы. Пока Платон был болен, весь город говорил, что Архонт переживает больше, чем когда его собственный отец умирал. Но едва опасность миновала и Платон поднялся на ноги, снова начались прежние мучительные сцены; всегда с одним и тем же требованием — быть первым среди друзей. Спевсипп вытерпел даже больше чем мог. По его словам, это напоминало школу, в которой маленький мальчик влюбился в другого. Но он признавал, что бедняга кажется страдал по-настоящему.
   Человек низкий стал бы ему льстить; человек обычных достоинств быстро лишил бы его всяких надежд. Но Платон рассчитывал воспользоваться любовью Дионисия, чтобы привлечь его к философии; он посчитал бы позорным отвергнуть эту любовь ради собственного спокойствия. Терпеливо и самоотверженно он старался использовать то обаяние, что Дион помнил уже двадцать лет, чтобы превратить своего тюремщика в арестанта. Спевсипп рассказывал, это было похоже на диалог рыбы и птицы: каждый звал другого в среду, в которой тот жить не может. Для одного вершиной любви было совершенство, для другого — обладание.
   — Ну, тут во многом его отец виноват — заметил я. — Ведь пока он был жив, бедному малому ни капельки самоуважения не позволяли. А теперь он дорвался, как голодный до пиршества, и хватает со стола всё что видит. Где ему было манер набраться? Отнеси это на счет нищеты его.
   — Не думаю, что в юности ему досталась хотя бы половина тех бед, какие пережил Платон, — ответил Спевсипп нетерпеливо. — Война, осада, смерть друзей; и не только в боях — от рук друзей тоже… Родных его убили как тиранов, — и по сей день презирают, — а потом еще и Сократа, которого он любил и почитал превыше всех, тоже убили, по приговору… Но что с того; кто вопит, того и жалеют. Так или иначе, он продолжал повторять Дионисию, что путь к его расположению через философию лежит; а Дионисий постоянно отвечал, что сначала он должен от Диона отречься; потому что иначе — где гарантия, что он учит и советует правильно? Филист его с самого начала предупреждал, что Платон старается его ослабить, чтобы Дион мог власть захватить. Так что ему нужно было доказательство верности, понимаешь?
   Это поразило даже меня:
   — Вот это да! И Платон глотал все эти оскорбления?
   — Оскорбить может только взрослый. Ты ж не станешь бить ребенка, если тот капризничает и за одежду твою хватается.
   — Может быть и стану… Но ведь иногда он вполне вменяем и разумен.
   — Совершенно верно; как раз поэтому Платон и бился с ним всё это время. Но в душе он ребенок. Скорее, приемный.
   Даже когда весна принесла войну, он не хотел отпускать Платона. Спевсипп был в отчаянии: Архонт обязан появляться на поле боя; а Платон, оставшись в Ортидже среди врагов, прожил бы не больше недели. Сам он прекрасно это понимал, но не проявлял ни малейшего беспокойства по этому поводу. В разговорах с Дионисием он сетовал на долгое отсутствие в Академии и на местный климат, который ему хорошо бы поменять. В конце концов Дионисий согласился его отпустить; но с условием, что если он вернет Диона из изгнания, то и Платон вернется в Сиракузы. Вот так он уже в третий раз рисковал жизнью ради друга, прекрасно сознавая, на что идет.
   Вскоре после его возвращения я его видел на концерте в Одеоне. Сутулости прибавилось и лицо посерело; похудел сильно, широкие плечи торчат костями; а возле рта залегли глубокие морщины. Но голова — прекрасная. Хагнон сказал, что хотел бы сделать с него масляный портрет, хотя бронза была бы еще лучше.
   В общем, в конце концов его — и даже Спевсиппа — проводили с массой подарков и со всеми возможными почестями. Платон мог бы увезти с собой гору сицилийского золота, если бы взял; хоть для себя, хоть для Академии; Дионисий счастлив был бы стать ее покровителем. Но Академия принимала дары только от тех, кто исповедовал ее принципы; Платон не хотел давать посторонним возможности вмешиваться в свои дела; он предпочел бы учить на улицах, как прежде Сократ. Теперь ясно было одно: если со старым Дионисием Платон расстался униженным и оскорбленным — и ему не должен был ничего (кроме мести, не будь он выше этого), с его сыном он был связан священными узами гостеприимства; и я не представлял себе, к чему это может привести в дальнейшем.
   У меня была идея податься на гастроли в тот год. Но предложений оказалось столько, что и выбраться некогда. Сначала играл в Эфесе, потом в Милете, а там получил приглашение в Пергамон… А в Дельфах, на Пифийском Фестивале, милостью Аполлона меня наградили венком. Когда я нагнул под него голову, услышал высоко над Федриадами крик орла; может, это был тот самый, что крикнул «Йа-а-а!» когда я на кране болтался…
   Это был последний раз, когда я играл с Анаксием. Мы остались в прекрасных отношениях с ним, но разочарованный актер — это уже не актер. Единственное, что удерживало его от депрессии, это надежда преуспеть в политике. Раз так, я не пытался его разубеждать; даже позволил ему практиковать на мне свои речи, есть такое упражнение в школах риторики, где учат — как они сами говорят — выдавать черное за белое. По-моему, это хорошо демонстрирует, на что я готов для друзей своих.