— Мне очень понравилось, Никерат, как ты читал Эпитафий, — сказал он. — Я заказал в мастерской Тимея копию «Осады Мотии», оригинал был на костре. Ты можешь забрать ее, в память о вчерашнем дне.
   Он показал кисточкой. Картина стояла на пюпитре у стены. Вблизи она была еще более кричащей; и слишком большая, чтобы тащить ее на корабль, хлопот не оберешься. Но я поблагодарил его, словно он исполнил мою заветную мечту. Дион был совершенно прав. Это было — словно конфету дать изголодавшемуся ребенку.
   Он пригласил меня подойти поближе и рассмотреть картину, что я и сделал. Но глаза мои притягивал стол по соседству с картиной, я просто удержаться не мог. Он был уставлен маленькими игрушками. Лошади и колесницы, мулы, ослики, телеги; боевая галера со всем рангоутом; всё раскрашенное по-сицилийски и настолько совершенное, словно настоящие вещи, уменьшенные каким-то колдовством. Очень хотелось их потрогать. Все эти годы, когда отец следил за ним, словно кот за мышью, в ожидании какого-нибудь опасного движения, у него была единственная радость в жизни, здесь; где всё получалось, как он хотел.
   Раз уж он пригласил меня сюда, он явно хотел, чтобы я заметил его работу. Я похвалил, совершенно искренне. Но интересно было услышать, что он ответит, — и тут я получил гораздо больше, чем ожидал. Он вскочил, подошел к столу и разговорился на целый час, не меньше. Рассказал мне, какое дерево использует, и как, и почему; показал свои стамески, резцы и клей, и порошок из лавы для шлифовки; обратил мое внимание на колесницы, боевые и парадные… Лицо его оживилось, отвердело; он стал почти красив; казался совершенно другим человеком. Я вдруг представил себе хорошо оборудованную, уютную мастерскую, где-нибудь на хорошей улице; и его, как он обсуждает с клиентом дизайн стула или изголовья кровати; преуспевающий, уважаемый, ценимый и счастливый ремесленник, воплотивший в жизнь свой единственный талант.
   И подумал, что ни один из нас, пожалуй, не годится на роль царя-философа. Но мне повезло: мне и пытаться не надо.
   Он спросил, какая модель понравилась мне больше всех. Выбрать было совсем не легко, но я показал на парадную колесницу с позолоченными венками, которая наверно потребовала больше всего трудов.
   — Забирай, — сказал он. — Она твоя. Знаешь, мало кто может оценить настоящую работу. Я дал одну похожую сыну своему, но он ее тотчас сломал; маленькие дети не чувствуют хрупкости, да и не сочувствуют.
   Новость, что у него есть дети, так меня поразила, что я едва колесницу не уронил. Конечно, лет ему было вполне достаточно, но как-то это не вязалось, казалось нелепо.
   — Теперь у меня будет меньше времени для развлечений, — сказал он. (Лицо при этом изменилось: было уверенным, стало кичливым.) — Когда пройдет время траура, приезжай, Никерат. Дай нам отведать твоего искусства. Заодно и сам отведаешь тех радостей, какие могут предложить Сиракузы. Наши девушки недаром славятся.
   В глазах его появилась неприятная алчность; я вспомнил сплетни в винных лавках.
   Вскоре я распрощался, унося в руках игрушечную колесницу. А он снова был у верстака, и разглядывал слабыми глазами свои крошечные инструменты.

8

   На следующий день я отплыл домой, через Тарентум. Перед отъездом Дион снова вызвал меня, чтобы отдать письмо для Архита, главного человека в том городе, руководителя тамошних пифагорейцев. Дион сказал, в письме просьба к Архиту, чтобы тот помог уговорить Платона; они с Платоном давние друзья-гостеприимцы. Я пообещал что передам. Что-то в лице Диона говорило, что письмо сильное; а еще — что в этом государственном муже, полководце и ученом до сих пор жив очаровательный и гордый мальчишка, не привыкший к ответу «нет».
   На пути в Сиракузы мне с погодой повезло; казалось, что и обратная поездка будет такой же… Я до сих пор не люблю о ней вспоминать, но поневоле вспоминаю всякий раз, как приходится ступить на сходни; и отказался от многих приглашений, связанных с морем в плохой сезон.
   Не стану утомлять подробностями, но чуть не дойдя до Тарентума, мы попали в свирепый шторм и перевернулись. Перед тем мне было так скверно, что я о смерти просил; но, к удивлению своему, обнаружил, что плыву. Сил уже не было, когда какие-то люди, нашедшие пустую шлюпку с нашего корабля, втащили меня к себе. На входе в гавань перевернулась и она. Я едва помню, как очнулся на причале, промерзший до костей. Кто-то держал меня головой книзу, выливая воду из груди. Не знаю, кто это был. Я снова потерял сознание; а пришел в себя, уже лежа в кровати. Молодой человек, сидевший рядом, сказал, что я среди друзей, вышел и привел какого-то седого старика. В постели было тепло от горячих камней, завернутых в ткань, а в комнате пахло кипящими травами. Потом, когда я уже начал соображать, оказалось, что за мной ухаживают те самые пифагорейцы, к предводителю которых я ехал. Заботиться от пострадавших — это у них правило: служение Зевсу Милосердному.
   У меня горячка была, и в груди какая-то гадость; едва вслед за отцом не пошел. Мало что помню, кроме нескольких снов. Они играли мне тихую музыку, чтобы восстановить гармонию в теле, и поили каким-то горячим сладким отваром. А перед глазами у меня целыми днями плясал голубоватый пар из какого-то котла, словно змея под флейту заклинателя. Я потел, знобило; они поднимали меня на высокие подушки, чтобы мог дышать… Однажды я очнулся ото сна и увидел, что тело мое распростерто на кровати, а сам я смотрю на него откуда-то сверху. Рядом стоял жрец и молился, чтобы я заново родился философом. А еще снилось, что я около какой-то могилы, держу череп в руках. Череп был чистый, и я знал, что это пьеса. Какие-то моменты до сих пор мелькают перед глазами: я сын какого-то убитого царя, чья тень взывает ко мне отомстить за него, но я не Орест. Скорее всего, сон оказалось бы нелепицей, если бы удалось припомнить его целиком.
   Когда я наконец пришел в себя, молодой человек, который за мной ухаживал, показал мне мой пояс с золотом; счастье, что оно меня не утопило. Потерял я только серебро, не больше десятой части всех денег. Я сразу же спросил о письмах, — он сказал, что письма целы, но их надо высушить. Кормили меня супами и вареными овощами; мясо у них запрещено; они говорят, с чувствительным зверьем надо быть справедливыми, как с людьми, и потому вообще никого не убивают. Но на их пище силы ко мне возвращались. Когда я опять спросил о своей сумке с письмами, молодой человек извинился. Сказал, не было при мне такой сумки, когда меня спасли; но он боялся, что лихорадка вернется, если он меня расстроит, и потому обманул. Я поблагодарил его за заботу; сказал, что он правильно сделал. Вдруг он спросил меня, почему я плачу: что я потерял такое драгоценное? Не в том дело, ответил я; но теперь мне придется самому пересказывать эти письма, а у меня просто сил нет.
   Научившись сидеть и почувствовав себя хоть чуточку человеком, я попросил свидания с Архитом. Мне сказали, его работа и медитации отнимают почти весь день, но они спросят. А уже через час он появился; человек лет пятидесяти, с глубоко посаженными глазами, худой, жилистый и деятельный. Тарентинцы доверяли ему абсолютно. Хотя предполагалось, что никто не правит в городе два года кряду, они голосовали за него уже семь лет, не сомневаясь в своем выборе. Я их понял сразу: в нем было спокойствие, которое вмиг заполнило комнату.
   Он сел возле меня, выслушал, поблагодарил чрезвычайно учтиво и сказал, что мы еще поговорим позже, когда стану поздоровее. В ту ночь мне хорошо спалось: ноша моя стала вполовину меньше.
   Когда я смог ходить, опираясь на плечо моего санитара (я едва заметил, что он красив, уже это одно говорит о моем состоянии в то время), меня отвели к Архиту. Он был у себя в кабинете; в большой побеленной комнате, сплошь уставленной полками и столами, на которых громоздились книги, высушенные растения и вырезанные из дерева геометрические фигуры: кубы, призмы, конусы и всякое такое. А еще — какие-то сложные приспособления с рычагами и веревками. Он был великий изобретатель, и какую-то его новую лебедку использовал весь город. Были там и лиры с флейтами, и стержни для настройки; и благородный Аполлон, игравший на кифаре, в длинном простом одеянии.
   Прежде всего он спросил, как я, а потом стал подробно расспрашивать о сиракузских делах. Сказал, что Дионисий часто затевал войны на юге Италии, но Тарентума никогда не трогал, очевидно из-за Диона. А каков его сын? Я рассказал ему всё, что видел сам; потом постарался как можно точнее передать что сказал мне Дион и почему он хотел, чтобы Платон оказался у них.
   В конце моего рассказа он заметил:
   — Знаешь, ты в точности ухватил и голос, и манеру речи Диона. Наверно очень внимательно слушал его, правда?
   — Да, господин мой. Но я же актер, у меня это само собой получается.
   — На самом деле? — Он посмотрел на меня с любопытством. — У тебя, должно быть, отличный слух… — Он взял лиру и извлек из нее несколько звуков, чтобы я повторил; но почти сразу сказал, что я плохо выгляжу и мне надо еще полежать. — Отдыхай. И ничего не бойся. Я дам тебе письмо к Платону, и отрекомендую тебя как человека, которому я доверяю. Ну а кроме того, он наверно и сам тебя вспомнит. Он редко забывает людей.
   — И ты попросишь его ехать на Сицилию? — спросил я.
   Он улыбнулся. Наверно, в тот момент я был похож — как Гомер говорит — на ребенка, который теребит мамину юбку и хнычет, чтобы его на руки взяли.
   — Да, попрошу. Ты стал живым письмом от Диона — и оказался гораздо убедительнее бумаги и чернил. Вы с ним наверняка были связаны в прошлых жизнях. Любовью или родством; или он научил тебя чему-то важному, или дал тебе жизнь; или оказал такое благодеяние, за которое душа твоя до сих пор ему благодарна. Такие связи могут возобновляться много раз, при каждом новом рождении. А душой вы оба принадлежите Аполлону. Ешь побольше чистой пищи; слушай подходящую музыку для бодрствования и сна; принимай свои лекарства, и молись Аполлону и Асклепию. Будущее в руке бога. Доверься ему.
   Так я и делал. Сил у меня прибавлялось, и в зеркале я видел, что поправляюсь, уже не такой тощий. До сих пор я боялся дороги домой, а теперь смирился: пусть будет, что будет. Но Архит много наблюдал за небом и понимал в погоде, потому удержал меня от посадки на тот корабль, которым я собирался отплывать. А когда он меня отпустил, плаванье оказалось не хуже, чем летом.
   Первая часть дороги меня едва не убила, зато вторая позволила отдохнуть. Однако, когда я добрался до Афин, да еще просидел полночи с друзьями, которые собрались у меня, узнать, как я жил всё это время, пойти в Академию пешком я не решился и нанял верхового ослика.
   Жилые комнаты Платона выходили на скошенный газон и кусты роз. Дверь открыла старая, достойная рабыня; я не стал утруждать ее своим именем, а сказал что приехал от Архита. Она вернулась и проводила меня в дом.
   Светлый кабинет оказался меблирован очень скупо; украшений мало, но какие были — лучше не придумать. «Как у Диона», подумал я; потом сообразил, что скорее наоборот. У окна стоял громадный стол, беспорядочно заваленный всякой всячиной: кубы, цилиндры, шары, модель хода планет, циркули, свитки с музыкой, книги… А перед письменной доской, с закрепленным на ней свитком, сидел Платон и переписывал что-то с восковой таблички.
   Когда рабыня ушла, он поднялся, пристально глянул мне в лицо из-под тяжелых бровей, и сказал:
   — Ты актер, трагик из Дельф, Никерат. Это тебя имел в виду Дион. — Последние слова меня озадачили. — Ты выглядишь больным, — добавил он. — Присядь.
   Я рассказал ему о своем поручении, объяснил, почему задержался, и отдал письмо Архита. Он взял его и уже начал вскрывать, но вместо того позвал рабыню и велел ей приготовить горячего молока с вином; для меня, чтобы согрелся. Потом, так и не распечатав письма, стал расспрашивать о кораблекрушении и здоровье. И лишь после того, словно ему надо было настроиться, извинился и начал читать.
   Дочитав, он обратился ко мне:
   — Архит говорит здесь, что Дион видел тебя в Сиракузах и рассказал тебе суть своего письма. Теперь мне всё ясно. С тех пор я получил от него официальное послание, в поддержку приглашения от его родича Дионисия. Там была приписка: «Рекомендую тебе Никерата, который вернулся в Афины, как тебе может быть известно. Он здесь отлично поработал». А я не встречал никого с таким именем, и потому не мог понять, о ком он.
   Нынче, когда известных артистов открыто назначают послами по государственным делам, Платон мог бы показаться слишком недогадлив. Но в то время такая практика только начиналась; и появилась почти случайно, поскольку актерам приходится путешествовать и встречаться с людьми любых сословий, и это ни у кого не вызывает никаких вопросов. Поначалу все такие дела были секретны, как и моё; и мне даже в голову не приходило, что Платон мог бы принять меня за посла.
   — Господин мой, — сказал я. — Не стану утомлять тебя словами Диона; ты знаешь его и знаешь, как он говорит. А суть такова. В письме, которое я вёз, как и в официальном, он просил тебя приехать в Сиракузы. Но там он добавил, что надо это сделать скоро, пока разум Дионисия еще податлив. Как сказал мне Дион, в своем личном письме он давал оценку этому молодому человеку. И еще он хотел, чтобы я рассказал тебе о двух своих аудиенциях в Ортидже, если тебе будет угодно. Вероятно, ему казалось, что это подтвердит его слова.
   Как раз в этот момент в дверь поскреблась домоправительница с питьем для меня. Платон заверил, что оно пойдет мне на пользу; это рецепт египетского жреца, который лечил его там от лихорадки. Вкус был странный, даже противный, но питье согревало и я начал его прихлебывать. А он тем временем вернулся к письму. Я пил, глядя в окно и думая о чем-то своем, когда вдруг почувствовал, что он смотрит на меня. Я обернулся. Дело было важное, и я, наверно, готов был увидеть, что он как бы оценивает, хочет убедиться в моей надежности… Но он просто думал, глядя сквозь меня. Из вежливости он отвел глаза; но в тот момент мне показалось, что он словно бы изучает меня, как будто я куб какой-нибудь или звезда на небе. И изучает не ради меня самого, а ради чего-то вне меня. Он страдал в тот момент, решение предстояло непростое; и ему просто необходимо было решать какую-нибудь задачу, а я оказался под рукой. Всё это я понял мгновенно; хотя слова подыскивать долго приходится. Я допил, поблагодарил его…
   Вдруг он улыбнулся. Наверно, той самой улыбкой, которая покорила Аксиотею. И сказал:
   — Ну, теперь я понимаю и приписку Диона: «Верь Никерату, как я». Так расскажи мне о вашей встрече; как он выглядел и что говорил. Надеюсь, ты согласишься, что Дион для нас важнее Дионисия. О нём успеем.
   Пару раз он меня перебил, чтобы спросить, в добром ли здравии Дион и как выглядит дом его. Конечно же, он ни разу не появлялся на Сицилии за все эти годы, но рассказывать ему всё равно было странно. В конце концов я добрался и до Дионисия, и до Дифирамба, и до игрушечной колесницы. Он стал расспрашивать меня подробно; часто о том, чего я не знал. Что читал Дионисий, учился ли он геометрии и музыке?… Я сказал, что сам не знаю, но по мнению Диона образования у него нет никакого. Мне показалось, что Дионисий жаждет признания; но будет такое признание заслуженным или нет — это его не слишком волнует.
   — Ну что ж, для начала неплохо.
   Я глянул ему в лицо; на этот раз в нем не было никакой загадки, а было нечто такое, что мог понять и я. Просто лицо хорошего профессионала, который чувствовал призыв бога и оценивал предстоящую работу.
   Я продолжал что-то рассказывать, импровизируя, пока он предпочитал молчать. Когда я говорил о Дионе, что как-то затрагивало его чувства, лицо его было вежливой маской; но теперь оно стало открыто и для меня. Это было искушение; великолепная роль, за которую стоит взяться; но он чувствовал себя, словно старый актер, игравший Софокла в Беотии и закиданный гнилым луком. Он помнил те Афины, о которых рассказывали старики: война, поражение, отчаяние, тирания, восстание, месть, несправедливость, крушение надежд… Когда он ушел в себя, я видел, какие гири ложатся на весы в душе его, на обе стороны.
   Наконец он посмотрел на свой стол с табличками и развернутым свитком, как человек смотрит на любимую собаку, которую придется оставить. И сказал:
   — Ладно, Никерат. Ты много вытерпел, но не напрасно. Пожалуй, я поеду на Сицилию.
   Ясно было, что речи ему не нужны, потому я сказал только, что это будет большая радость для Диона, связавшего с его приездом много надежд.
   — Слишком много людей связывают со мной свои надежды, — ответил он довольно сухо. — Моя работа, в отличие от твоей, без зрителей проходит лучше… — Помолчал и добавил: — Но никому не хочется обнаружить под конец, что всю жизнь пробыл пустым болтуном.
   Мне не пришлось долго гадать о смысле этих слов. Едва я распрощался и вышел из его сада, как из под олив выскочила и помчалась ко мне Аксиотея с парой друзей, которые явно ждали там. Почти не успев поздороваться, она спросила:
   — Ты его видел? Он сказал что-нибудь? Он поедет?
   Моё удивление, что они знают, их изумило. Как же, здесь только об этом и говорят! Я что, не знал, что приглашение было публичным? Оказалось, что Дионисий не только посылал письма с нарочным, но и направил в Академию целое посольство. Теперь мне стало понятно, почему Платон был так спокоен, почему не слишком рвался прочесть письмо Архита. Я-то думал, что новость ему принес; а его всё это время окружала толпа философов и софистов, геометров и историков, его молодых людей и их родителей, — и все ждали, соберется ли он доказать свои теории на практике. Вероятно и то, что я рассказал ему о Дионисии, он уже знал от кого-нибудь еще. Учтивость его меня восхитила. Быть может, мой рассказ как-то прояснил ему задачу, стоящую перед ним; но мне кажется, я просто навалил на него еще и ожидания тарентинских философов, давивших как все остальные.
   Да, подумал я, Дион на самом деле добивается своего. Впрочем, как раз это и делает царей царями.

9

   Какое-то время после того я был занят собственными делами. Когда на Дионисиях хореги тянули жребий на протагонистов, меня выбрали почти сразу и дали роль Орфея в одноименной пьесе Эвхарма. Хорошая роль, интересная; музыка шла из-за сцены, — концертирующий кифарист играл, — но пел я сам. Приняли пьесу хорошо; мне потом говорили, что меня даже на венок представили, и проиграл я чуть-чуть, всего пару голосов. А присудили венок Аристодему, за большую героическую роль Аякса; сыграл он, пожалуй, чуть слишком напыщенно, но в общем неплохо, не спорю.
   Я это время подробно не описываю не потому, что меня как-то проигрыш задел; наоборот, я счастлив был, что так близко к венку оказался. Но у меня любовная интрижка началась, из тех что очень хороши, если относиться к ним не слишком всерьез. Если бы тот выбор сделал кто-нибудь другой, я знал бы, что посоветовать. Но сам влип по-серьезному; и стал себя обманывать, видя в нем всё, что мне хотелось увидеть, а остальное списывая на юношеское легкомыслие. Так что, когда мой базарный Алкивиад меня бросил ради богатого тупицы со скаковой лошадью и домом в Керамике, я не мог утешаться даже мыслью, что потерял покой ради чего-то стоившего моих страданий. Ведь я всё отлично знал с самого начала; но не хотел знать, из-за его веселого очарования.
   У меня никак не получалось принять эту историю легко. Я был не в ладах с собой. И всё это время, когда я часами гадал, где бы он мог быть, или планировал следующий ужин, обязательно с какой-нибудь горечью в чаше, или вспоминал какое-нибудь слово или взгляд, — в общем, дурью мучался, — маска Аполлона смотрела на меня пустыми глазами. Ведь когда он дает тебе знание, ты просто не можешь не знать; а если пытаешься — он тебя наказывает, страдать заставляет. Меня без конца преследовали его глазницы, полные презрения; а еще — образ юноши, которого я никогда не видел, только представлял себе, как он поднимается по склонам Этны и отсвет снега сияет на лице его. Показав, какими бывают люди, он лишил меня радости от того, чем я довольствовался прежде.
   Со всеми этими мыслями, в один прекрасный день дошел я до Академии. Зеленела весна. Аксиотею я не искал; она могла что-нибудь знать обо мне — и не поняла бы. Но случайно мне на глаза попался Ксенократ, про которого я точно знал, что он ни вопросов задавать, ни задерживать меня не станет. Я подошел и спросил его, когда Платон собирается уезжать. Ксенократ удивился и ответил, что уже уехал, примерно месяц назад.
   Неужто всё это время улетело так незаметно? Я подумал, что после Дионисий не провел с пользой ни единого дня; и вдруг почувствовал, что необходимо стряхнуть с себя всё это, как собака отряхивается от воды. Здесь, в Афинах, я на каждом углу мог встретить или того малого, или его нового любовника, или кого-нибудь из друзей, знавших о моей глупости… Сам воздух казался отравлен.
   Так что на следующий день я обошел все консульства, выясняя, какие города планируют театральные постановки. В том году не было ни Истмийских, ни Пифийских Игр, а для Олимпиады слишком рано. Я полагал, что время крошечных театров для меня уже позади, и потому не стал заходить в контору Мегарского посланника; шел мимо, когда оттуда появился Эвпол. Я поздоровался с ним, сказал, что хочу на гастроли… Но это был уже не тот человек, что прежде; до того как потерял зубы и голос. Он оказался пьян с утра; и, даже не попытавшись изложить это как-то повежливее, сказал что удивляется, почему я не еду на Сицилию, если на самом деле имел там такой успех, как хвастался.
   — Ну, хвастаться там было нечем, — возразил я. — Я даже ни разу на сцену не вышел. Единственно что сделал, это Эпитафий прочитал на похоронах Дионисия. Но раз уж ты спрашиваешь, то скажу, что на самом деле об этом думал. Пожалуй, на самом деле поеду на Сицилию.
   Распрощавшись с ним, я подумал, что теперь действительно придется туда ехать, иначе он меня на все Афины ославит. Но это ж надо ж! Это я, который клялся, что никогда больше на корабль не зайдет! Какая судьба мне подкинула эту встречу? И с какой стати я заговорил с ним? Он бы мимо прошел, и ничего бы не было… Я пошел домой, думать. Маска висела на стене, бесстрастная в ярком полуденном свете. Но когда я повернулся к ней спиной — почуял, что она улыбается.
   По крайней мере, к этому времени установилась приличная погода. Сицилийский консул тепло меня встретил, предложил вина, и сказал что давно уже ждет моего запроса:
   — Не то чтобы у меня было какое-то специальное поручение, — но если ты будешь у руля, то вся команда запоет, как говорится. Сиракузы сейчас веселый город, очень веселый. Я не думаю, что такой артист, как ты, может что-нибудь потерять, если поедет туда прямо сразу. Я предупрежу о твоем приезде, и о твоем успехе в Орфее тоже напишу. Такие стихи, такой пафос! Мы все слезами обливались…
   Я поблагодарил, хотя мог бы и промолчать: я знал, что переусердствовал с этим пафосом, и тотчас пожалел об этом, еще на сцене. Так или иначе, вышел я от него уже связанным. Он собирался отправить свое письмо кораблем, уходившим в тот же день. Всё получалось так, словно чья-то рука меня в спину толкала.
   Однако, помня непредсказуемость юного Дионисия, я не стал класть все яйца под одну курочку, а зашел еще к консулам Леонтин, Акрага, Гелы и Тавромена; рассказал им о своем визите, и еще кое о чем, что могло пойти мне на пользу.
   Встал вопрос о том, стоит ли набирать труппу. Но Анаксий уехал на гастроли в Ионию, Гермипп снова был в комедии; а денег у меня оставалось в обрез, поскольку я потратил слишком много красивых золотых статеров сиракузской чеканки на своего золотого, который был так же красив и так же быстро исчез. В результате я решил, что положусь на Менекрата, если только он свободен и захочет со мной работать. Я его на сцене не видел, но отзывались о нем хорошо; а кроме того, об актере можно много узнать, просто послушав, как он говорит.
   Через несколько дней, когда всё уже было готово к отъезду, — осталось только попрощаться, — вечерком, уже лампы зажигали, кто-то постучал в мою дверь. Явился-не-запылился драгоценный мой, наглый по старой памяти, уверенный, что его опять простят, встретят с распростертыми объятиями и будут плясать от радости. Сказал, что поссорился со своим новым другом; да и вообще лучше меня нет никого. Наверно, он там слишком много затребовал; богатые это секут лучше бедняков. На какой-то момент Эвпол, консулы, поездка моя — всё исчезло, словно и не было. Ладно, можно отложить на будущий год… И тут, когда я думал, что важнее его нет для меня ничего на свете, я вдруг ощутил на себе пристальный взгляд. В свете лампы, дрожавшем от сквозняка из открытой двери, на меня смотрела маска.
   Рядом с ее глазами, эти синие казались плоскими, словно стеклянные пуговицы. И я обрел дар речи. Сказал ему, что надо было заранее предупредить о приходе; а сейчас я должен идти, поскольку пообещал друзьям, что буду ужинать с ними. Он чуть задержался, не в силах поверить, что это я всерьез; потом повернулся уходить, уверенный, что позову вернуться; и даже на улице шаги его затихали пару раз, прежде чем он ушел наконец.
   Плаванье было — лучше и представить себе нельзя. На том море зимородки могли бы гнезда строить. В Тарентуме я зашел к своим добрым хозяевам, с подарками, благодарность выразить; а потом и к Архиту, на случай если захочет письма Платону передать. Он меня не узнал, в приличной одежде — и с тем, что между костями и кожей наросло. Нарядился я скромно как только мог; но актер, едущий на Сицилию, не может не выглядеть фривольно в кабинете пифагорейца; так что поначалу он смотрел на меня с подозрением. Когда убедился, что это на самом деле я, заговорил свободнее. Сказал, что рад будет написать Платону. Вести от него были совсем недавно, но то письмо доставил дворцовый курьер, которому он не мог доверить ничего личного; однако, похоже, что он там не унывает и надеется на лучшее. Попросил прислать несколько трактатов Пифагора по геометрии, кое-что из работ самого Архита, плоские и объемные геометрические фигуры, кое-какие инструменты… Это всё уже отослано. Еще он писал о стремлении Дионисия развить интеллект, которым он заразил весь свой двор; потому Платону и не хватило его собственных пособий… А заканчивалось письмо так: «Если богам будет угодно, это станет началом новой эры в Сиракузах».