Страница:
— Платон может быть осторожен, но на ложное утверждение он просто не способен, — сказал Архит. — Поэтому можешь представить себе нашу радость. Где бы ни делалась Зевсова работа, видеть это всегда счастье. Но мы живем в тени парусов Ортиджи, так что здоровье Сиракуз — это и наше здоровье…
Он добавил, что эти добрые новости пришли по стопам плохих: незадолго до того через пролив перехлестнули слухи о непристойных дебошах младшего Дионисия. Казалось, что Архит, ветеран многих войн, который две-три чаши вина оргией не назвал бы, склонен этим слухам верить.
Однако, молодой человек протрезвел вовремя, чтобы организовать Платону государственный прием. За ним в порт прислали позолоченную колесницу; но, говорили, это была мелочь по сравнению с самим присутствием Платона. Архит добавил, что если я по дороге домой расскажу ему, как дела в Сиракузах, то могу рассчитывать на его благодарность; и намекнул деликатно, что она будет достаточно весомой.
Я спросил, не надо ли передать что-нибудь и Диону. Архит тотчас ответил, что очень хочет послать ему письмо с надежным человеком. Дело было государственное, чрезвычайно важное, и я дал ему понять, что понимаю это. Теперь, когда я был уверен, что увижу Диона, я готов был даже снова попасть в тарентинский шторм, если ничто другое не могло бы закинуть меня в Сиракузы.
Однако на самом деле плаванье оказалось отличным, и мы вошли под парусом прямо в гавань. По дороге к дому Менекрата я убедился, что город снова стал самим собой. Оживленные шумные улицы; в лавках всё, что могут привезти корабли с любых берегов Океана; на помойках костлявые мальчишки дерутся, как крысы, из-за выброшенных кусков; раскрашенные кареты, запряженные мулами, покрывают их пылью; ездоки в этих каретах прижимают к носам цветы, чтобы от вони избавиться… А если где-нибудь появляется галл, ибериец или нубиец, то продавцы тотчас прячут свой лучший товар, пока наемник не пройдет мимо.
Солнце шло к закату. Когда я появился у Менекрата, он был еще сонный после сиесты и сидел брился. Увидел меня — вскочил, порезался; пришлось ему лазать по потолку в поисках паутины, чтобы кровь остановить… Мне показалось, что я и не уезжал от него.
До чего ж обидно, сказал он, что я пропустил эти последние несколько месяцев, тем паче что еще и в крушение попал. Я рассказал ему, что слышал в Тарентуме какие-то дикие истории; но они наверняка раздулись по дороге…
— Ошибаешься, — возразил он. — Преувеличить там невозможно, только преуменьшить. Однако работа для артистов была, этого не отнимешь.
— Я от него такого не ожидал…
— Нико, дорогой! Даже он не стал бы приглашать флейтисток и канатных плясунов на похороны отца. Месяц траура он выдержал вполне достойно. Наверно, этот месяц ему понадобился, чтобы поверить, что старик на самом деле умер. Даже и после того какое-то время казалось, что Дион возьмет дела в свои руки и заменит ему отца…
Тут он, вроде, спохватился и сменил тему. Однако, когда я спросил о Дионе, рассказал мне, что с ним всё в порядке; и что он подарил городу тридцать триер, чтобы карфагеняне не слишком радовались смерти старого Дионисия.
— Тридцать!? — воскликнул я. — Самый богатый человек в Афинах заорет, что его убивают, если ему насчитают налогов больше чем на одну.
— Ну, а он дал тридцать. Наши богатые очень богаты, можешь мне поверить. Вы не встретили патрульное судно на подходе?
Он опять слишком резко сменил тему, опять что-то осталось недосказанным.
— В чем дело? — спросил я. — Ты что-то знаешь, так говори прямо, а не вокруг да около.
— Ты в харчевню к цирюльнику не заходил по дороге?
— Нет. Погода была такая, что на корабле сам побрился. А что бы я там услышал?
— Ну как же, — ответил он, ставя на стол вино, сласти и всё такое, — историю младшего Дионисия, разумеется. Начнем с того, что история эта началась, когда Филиста вернули из ссылки.
Это имя мне ничего не говорило. Менекрат объяснил:
— Это очень важный человек, до сих пор, хотя его изгнали, когда я еще мальчишкой был. А перед тем он был комендантом Ортиджи. Богат, как царь Мидас; такие приемы задавал, что они в историю вошли. Как и его любовные дела. Одной из его любовниц была мать старого Дионисия; но Архонт тогда только-только власть захватил и сделал вид, что ничего не знает: слишком был опасен Филист, чтобы с ним ссориться. Однако попозже он женился на родственнице Дионисия, не спросясь того, и тут уже другая история пошла. Дионисий решил, что он к власти тянется; тотчас усадил его на триеру, что в Италию уходила, и отправил на медовый месяц в изгнание. Так он там и торчал до нынешнего года, до амнистии.
— Так значит, какие-то реформы были? — спросил я.
— О да! Я уже говорил, что в первые пару месяцев Дион чудеса творил. Выпустил из карьеров много людей, сидевших там годами, изгнанников вернул… Когда Филист попросился назад, Дион наверно просто из принципа согласился. Не думаю, что это Дионисий его вернул: слишком молод, чтобы его знать. Во всяком случае, Филист вернулся. Говорят, он там в изгнании историю писал, как многие неудачливые генералы, так что постоянно был в курсе всех событий. Он до сих пор очень рисковый малый, несмотря на возраст; не успел и дом в порядок привести, как задал пир не хуже своих прежних; по отзывам тех, кто помнит. Дион ушел оттуда рано, а Дионисий оставался до конца. То бишь, до утра на третий день. Каково?
— Так с этого всё и началось?
— Ну, он всегда развлекался потихоньку, украдкой от отца. Но в тот раз, наверно, до него впервые дошло, что теперь он — Архонт, и может делать всё что захочет.
Я вспомнил свою вторую аудиенцию в Ортидже; и его лицо, когда он заговорил о соблазнах в Сиракузах. Менекрат сказал, что в тот раз я из-за траура внимания не обратил.
— Могло быть и хуже, — продолжал он. — Если бы он хотел крови, мог бы ту еще резню устроить!.. Но он у отца в доме всю жизнь прожил, как мышка в норке; врагов заиметь у него и возможности не было. Так что никакой другой крови ему не надо было, кроме той, что девственницы проливают; и единственное, чего ему хотелось, это чтобы пир никогда не кончался; теперь, когда отец не звереет от шума, мешающего писать, и не разгоняет компанию. Так что следующий банкет задавали уже во Дворце. Об этом я много слышал от одной знакомой, она со змеей танцует. Просто поразительно, чему она научила свою змею, ты должен как-нибудь посмотреть на нее. Но на третий день того пира ее отпустили; им захотелось чего-нибудь свеженького. Когда хозяин хочет чего-то нового, и платит, да еще в таком месте, где полно гетер, акробатов и разных-прочих, тут одно за другое цепляется без конца. Где-то через неделю из Ортиджи уже столько историй выплеснулось, что на любую из них находилась такая, что ее переплюнет. А между Крепостью и Карфагеном всегда существовала тайная связь; старик использовал ее, когда ему нужно было; и Филист о ней знал. Теперь, вместо секретных переговоров о обмене заложников или убитых, ее использовали для того, чтобы зазвать в Сиракузы жонглеров, фокусников, плясунов… Кого только там не было.
— Время от времени вся компания выходила на свежий воздух, погулять; поначалу в Ортидже, а потом и через все ворота в город. Очень скоро жен, дочерей и сыновей стали запирать, стоило появиться факелам на улицах: дворцовые кутилы полагали, что если они кого насилуют это большая честь, так что нечего тут недовольные рожи строить и портить праздник. Если кто появлялся с каким-нибудь делом, его немедленно гнали вон. А тем временем солдаты и эфоры грабили город: знали, что присматривать за ними некому, так что поборы выросли вдвое, моментально.
— А что Дион? — спросил я.
— Заглянул к ним, — так мне подруга рассказывала, — попробовал привести хоть кого-нибудь в чувство… Дионисий, разумеется, только одного хотел — напоить и его. Это еще при ней было. Когда он пришел еще раз, я полагаю, там все уже под столами валялись или были при деле на ложах. Так что ему ничего не оставалось, как ждать, когда они притомятся, а его друг-философ приедет из Афин. Ты знаешь, похоже, что не зря ждал… Но что ни один артист не голодал в те дни, это точно. Между пирами театр, чуть ни каждую неделю; мы пьесы не бережем для великих праздников, как вы в Афинах. Я столько заработал, что на полгода хватит. Это хорошо, потому что лето кончилось для кузнечика.
Он посмотрел на меня исподлобья, словно надеясь, что достаточно сказал.
— Лето всегда кончается, — ответил я. — А ведь я всего этого не знал, когда собрался к вам. Просто надеялся на праздник какой-нибудь.
Он стоял молча, хмурясь и кусая губы. Теперь ошибки быть не могло: что-то его угнетало. Я разозлился — и потребовал, чтобы он прямо и честно сказал в чем дело.
— Жаль, что ты не зашел в харчевню и не услышал это там…
Он прошел мимо меня во двор, огороженный высоким забором. Теперь там была зеленая тень от винограда, а тыквы расцвели крупными желтыми цветами; так что лицо его отсвечивало цветом бронзы, полежавшей на морском дне. Он снова вошел с дом, и я подумал: «Вот сейчас».
— Кому приятно сообщать другу скверные новости, Нико? Ты понимаешь, твой друг Дион и его софист решили искоренить театр. Прикончить его, выкорчевать. Вот и всё.
— Но это невозможно! — сказал я, чувствуя, как по спине пошел холод, какой бывает только от правды. — Ведь праздники священны.
— Настолько священны, что театр их не достоин. По крайне мере, такой слух идет. — Горячая сицилийская ярость превратила его лицо в насупленную маску; но он превозмог это и положил мне руку на плечо. — Извини, Нико. Можно подумать, что я тебя в этом обвиняю. Быть может, не стоит верить всему что говорят… Но одно я знаю точно. Артисты были в Ортидже повсюду; их ужинать приглашали, выступить просили, золотом платили. А теперь, с тех пор как этот Платон появился, больше не зовут. Никого, даже самых лучших. И больше того, по меньшей мере тридцать лет в день именин Архонта ставили какую-нибудь пьесу. Его собственную, если была, или что-нибудь еще, — но всегда. А в этом месяце прошли именины нового Правителя. Ни-че-го. Даже банкета не было. Только жертвоприношения и гимны.
Тени во дворе удлинились, и зеленый свет стал холоднее, как перед дождем. Мне вспомнились Дельфы, расписная винная чаша с Эросом, разговоры при свете лампы… Я тогда думал, на какой же замечательный ужин пригласили меня: никаких жонглеров и флейтисток, только беседа, настоящий пир по-настоящему благородных людей. В голове не укладывалось, что из той беседы могут прорасти сегодняшние новости; так в фехтовальном классе не ждешь, что тебя проткнут.
— А ты не думаешь, что Дионисий просто валяется в похмелье? — спросил я. — Твой кузен Теор ничего не слыхал? После таких излишеств, каким-нибудь желудкам во дворце могла понадобиться медицинская помощь.
— Я вчера его на улице видел; он ждал кого-то, потому я прошел мимо. Когда Теор хочет мне что-нибудь рассказать, я заранее знаю, что это будет… Нет, Нико, никакое похмелье так долго не держится. Это философия. Так все говорят.
Это была катастрофа; для Менекрата еще большая, чем для меня. Но тут я вспомнил, что она значит для других: Дион одержал победу, о которой молился он сам и вся Академия. Я же радоваться должен. Я попытался утешить и Менекрата:
— Но он же наверняка дал городу приличные законы и созвал свободное Собрание, разве не так? Даже если театр и закроется на какое-то время и актерам придется гастролировать, вы же не только актеры, вы еще и граждане; так разве общее благо не перевешивает?
— Если бы это произошло, могло бы и перевесить. Такие слухи были поначалу, когда амнистию объявили. Но так они слухами и остались. Знаешь, Нико, я не собираюсь сидеть здесь и проедать сбережения свои. Я должен двигаться в дорогу, как только найду кого-нибудь, с кем можно податься на гастроли. Собрать труппу из никого можно хоть завтра, и главные роли с ними играть. Но я бы предпочел быть вторым при хорошем протагонисте. И репутация лучше, и удовольствия больше, а деньги практически те же самые.
— Вопрос, конечно, нескромный, — говорю. — Но я не подошел бы?
Он сверкнул белыми зубами и схватил меня за руку:
— Я просто не решался прямо тебя попросить!
Я рассказал ему, что с этим сюда и приехал; мы посмеялись вместе, и наше будущее тотчас стало казаться не таким уж и мрачным.
— Слушай, — говорю. — Завтра я пойду пред светлые очи Дионисия. Он сам мне сказал появиться, когда в следующий раз приеду, так что поймаю его на слове. Я там разузнаю, что смогу, а заодно постараюсь и Диона повидать. Если получится — я его прямо спрошу о театре; так что мы по крайней мере узнаем, на каком мы свете.
Несмотря ни на что, у меня еще оставалась надежда, что дело для меня он найдет.
Мы начали обсуждать будущие гастроли. На обычных условиях: две трети расходов мои, включая гонорар третьего актера и статистов (это я мог себе позволить, поскольку дорогу от Афин оплачивать не придется), а доходы делим так же. Покончив с планами, пошли обмыть их в театральную харчевню. Народу там было мало; а кто был, те сидели и пили почти молча, мрачно. Обстановка такая, что мы ушли практически трезвые. Менекрат был в лучшем настроении чем я; с гастролями мы уже определились, а он привык жить со дня на день. А вот мне не спалось. Казалось, что и сердце и голова пополам рвутся.
На другой день я поднялся спозаранок. На этот раз у меня не было пропуска, а я помнил, сколько времени отняло все те ворота пройти; и еще подозревал, что стража может оказаться пьяна или занята игрой в кости. Но оказалось, что дисциплина по-прежнему в порядке. Единственное богатство офицера-наемника это его люди; от них всё его будущее зависит; и он естественно старается, чтобы они не распускались.
Стражу на башне у дамбы поменяли. Теперь там вместо галлов стояли италийцы, говорившие на каком-то непонятном диалекте; смуглые и кудрявые, в полированных доспехах и с тяжелыми метательными копьями шести пядей в длину. Выглядели они гораздо приличнее галлов, и греческий был у них значительно лучше. Они казались горды, как спартанцы, но более уместны здесь. Те очень не любят за морем служить; так что, пожалуй, в сравнении с ними спартанцы проигрывали. Они спросили меня, зачем пришел (я раньше надеялся, что попадется кто-нибудь, кто меня запомнил), и потребовали доказательств. Поскольку письмо Архита Диону было конфиденциальным, я показал им письмо для Платона. Решил, что этого достаточно, раз он гость самого Правителя.
Офицер прочитал имя, и брови его едва не в узел завязались над надменным носом, а ноздри скривились, будто бумага воняла.
— Это Платону! — Сказано было громко, чтобы солдаты услышали. Те заворчали, раздался стук дротиков по полу. Офицер вернул мне письмо, держа его, как хозяйка держит дохлую крысу, и сказал: — Ладно, гречонок. Если тебе доведется с ним говорить, передай ему от римской когорты вот что.
Он провел по горлу ребром ладони, а солдаты добавили соответствующий звук.
Они меня пропустили. Но новость, что я иду к Платону шла теперь впереди меня; и на каждом посту я получал от стражи такое же послание, с поправкой только на племя и обычай. Даже грек, провожавший меня через царские сады сказал:
— Если ты приехал из его драгоценной школы, чтобы забрать его домой, то будешь у нас дорогим гостем. Тебя в каждой караулке напоят, отсюда до Эвриала. Только дай мне знать.
Это был громадный лохматый беотиец, но с ним я чувствовал себя получше, чем с чужеземцами; и потому спросил, что такого затеял Платон, что все его так ненавидят. И еще добавил, что дома его считают очень хорошим и спокойным человеком.
— Так пусть он и сидит спокойно дома, а не то кто-нибудь здесь его навсегда успокоит. Его сюда привезли, чтобы испортить Архонта и сделать его ни на что не годным; и ты сам можешь догадаться, кому это выгодно. Распустить наемные войска, — да-да, это совет Платона! — и город останется в руках у его друга Диона. Жаль, что старик не может вернуться. Он бы его голову и четыре четверти давно уже на ворота повесил, гвоздями прибил бы.
Я не ответил. За долгую ночь умиротворение ко мне так и не пришло. Мы уже подходили к Дворцу, когда мой беотиец остановился, чтобы договорить:
— Ты видел этих сиракузцев в День Собрания? Они же за последние сорок лет ни разу пальцем не шевельнули ради себя. Как ты думаешь, долго они смогут карфагенцев держать без нас, без профессионалов? — Он сплюнул на траву и добавил: — Скажи это своему Платону, от меня.
Мы прошли через наружный двор и портик с колоннадой, и оказались во внутреннем дворе.
— Подожди здесь, — сказал мой провожатый.
Я отступил назад, в тень портика, и огляделся. Внутренний двор был зелен и тенист, сверху свисали цветущие вьюны, а посередине большой фонтан с квадратным бассейном пядей в пятьдесят шириной. Вода из бассейна была выпущена, а плитки на дне засыпаны чистым песком. На мраморной стенке бассейна сидело довольно много хорошо одетых людей; и с первого взгляда казалось, что они рыбу ловят в этом песке. Только потом я разглядел, что это не удочки, а указки: они там чертили геометрические фигуры, с какими-то буквами и цифрами по сторонам. Внутри бассейна бродил раб; с граблями, чтобы стирать законченную работу, и с песком, подсыпать для новых чертежей.
Чуть освоившись с этим странным зрелищем, я заметил и еще кое-что: на одной стороне двора народу было гораздо больше, чем на другой. Скоро разглядел и причину. В бассейне фонтана был островок: бронзовая пальма, обвитая змеей, на основании из змеиного камня; и на этой плите сидели Платон с Дионисием. Придворные, сидевшие ближе ко мне за их спинами, развлекались, как умели. Я видел, как двое нарисовали на песке похабные картинки и быстренько стерли.
Платон сидел боком ко мне; массивные плечи и голова наклонены вперед, словно под собственным весом, а руки на коленях. Я помнил эту позу. Он что-то говорил, и время от времени поднимал руку; жестом скупым, но настолько красноречивым, что ни один актер не сделал бы лучше. Дионисий слушал, повернувшись к нему; так что я видел часть его лица. Рот его был приоткрыт, а выражение лица постоянно менялось, как ячменное поле под ветром; видно было, что он ловит каждое слово.
А тем временем мой стражник искал дворецкого. Когда он проходил мимо дальней двери, у которой стояли в карауле двое галлов, их вид напомнил мне, что изменилось. Меня никто не обыскивал.
Дионисий подозвал моего провожатого, тот что-то ему объяснил и пошел за мной. Я перелез через стенку бассейна и стал выбирать дорогу через песок, чтобы ни на что не наступить. Обошел какую-то диаграмму (вероятно, Платона), которую они обсуждали, и поклонился.
Дионисий здорово изменился. Конечно, в прошлый раз он был в трауре, небритый, со срезанными волосами; но тут было нечто большее. И кожа стала свежее, и суетился он меньше; он выглядел удоволенным, как некрасивая женщина в удачном замужестве. И Платон смотрел на него — не так, конечно, как когда-то смотрел при мне на Диона, с любовью и гордостью, — но всё-таки с таким лицом, какое бывает у матери, когда ее ребенок учится ходить.
— Ну, Никерат, — начал Дионисий, но тотчас повернулся к Платону. — Платон, вот человек, которого ты конечно знаешь, хотя наверно никогда не видел его лица. Это Никерат, афинский трагик, игравший главную роль в пьесе отца моего.
Платон приветствовал меня учтиво, но как будто незнакомого. Я не обиделся: понял причину и ответил так же. Платон похвалил мое выступление и поздравил с венком. Он, по крайней мере, разговаривал со мной, видел и слышал меня; а Дионисий с начала и до конца говорил как бы сквозь меня, с Платоном; не потому что хотел меня оскорбить, просто других людей для него в тот момент не существовало.
— Что привело тебя в Сиракузы? — спросил он наконец.
Отлично, подумал я. Сейчас мы всё узнаем.
— Дела профессиональные, господин мой, — говорю. — Я приехал работать.
Кажется, ответ мой ему понравился.
— Ну, Никерат, — вернулся он к своей первой строке, — на Дионисии ты был в Афинах. Надеюсь, после твоего успеха на Ленеях тебе дали главную роль?
Я сказал, да. Он поинтересовался именем автора, темой пьесы, как ее приняли; такие вопросы кто угодно может задать. Но по ходу разговора я стал замечать характерный тон, какой слышал в Академии, когда они играли в вопросы, подводя собеседника к той точке, где можно заработать очко. Дионисий был неопытным новичком в этой игре, и звучал довольно глупо. Я глянул краем глаза на Платона. Он был из тех людей, что способны и на муравейнике сидеть спокойно; однако заметно было, что это спокойствие дается ему нелегко.
— Так ты играл Орфея. А пьеса о том, как он в подземное царство спускался, жену свою выкупать, или о его смерти от рук менад?
— Второе, — сказал я. — Хотя в монологе он рассказывает и о первом.
Он просиял. Очевидно, я подкинул ему нужный поворот темы.
— Орфей был сыном Аполлона, как нам говорят. Может ли быть такое, чтобы сын бога, вдохновляемый божественной силой как он, не сумел успокоить менад свой песней?
— Не знаю, — сказал я. — Но некоторые зрители не хотят счастливых концов, и ясно дают это понять.
— Фу ты! — отмахнулся он. — Но как будут люди относиться к богам, если показывать, что их сыновья ошибаются или проигрывают?
— Возможно, господин мой, люди будут думать, что эти сыновья в матерей своих пошли.
Глаза у Платона сверкнули, как у старого боевого коня при звуке фанфары. Но он промолчал, оставив тему жеребенку, который выглядел слегка обескуражено. Мне надо было придержать язык, как сказал бы Анаксий.
— Во всяком случае, — продолжал он, — ты изображал страсти Орфея в его желаниях и страхах, в надеждах и в отчаянии; и зрители были тобой довольны?
— Вероятно, да. Они это проявляют.
— Но я полагаю, что ты можешь изображать и женщин, это верно? И старых в горестях, и молодых в любви?
— Да, конечно…
Я пытался угадать, как долго он будет продолжать эту бодягу в надежде добиться, чтобы я показался глупее его. И вспоминал быстрые, ловкие пикировки в Академии; с тем юмором, на какой способны только очень серьезные люди. Наверно и Платон думал от том же.
— Так ты можешь изобразить и скандального пьяницу, и сварливую жену, и вороватого раба?
— Комик это сделает лучше.
— Значит ты считаешь, такие роли тебя недостойны?
— Вовсе нет, но у меня школа другая.
— Так по-твоему получается, что нет людей настолько низких, чтобы их нельзя было изобразить? — Нос у него заострился, как у охотничьей собаки, взявшей след.
— Всё зависит от того, как автор использует низость.
Я увидел, что подрезал его следующую реплику, что бы он там ни хотел сказать, и что это его разозлило. Похоже, он едва не спросил, как я смею с ним спорить, — но вовремя вспомнил правила дебатов. Он оглянулся на Платона; отчасти в поисках одобрения, но отчасти и в надежде, что непобедимый рыцарь вступит в бой и наденет меня на копье.
Платон попросту не заметил этого призыва, и я увидел почему. Вдоль колоннады, окружавшей пустой бассейн, к нам шел человек. Он был примерно ровесником Платона, и держался как человек, который всю жизнь сознавал свою важность. Красное, обветренное лицо солдата слегка обрюзгло от хорошей жизни, но голубые глаза были ясны и жестки; в их взгляде читалось, что они уже видели всё стоящее внимания и всему знают цену. Одет он был по-сицилийски хорошо, то есть очень кричаще, по-нашему, но в рамках тамошней моды: обвешан пряжками из малахита и массивного золота весь, до самых сандалий. На ходу он прихрамывал, то ли от сустава окостеневшего, то ли от старой раны. И внимательно оглядывал всех встречных, отвечая на приветствия, иногда тепло, а иногда и нет; причем чувствовалось, что каждый его взгляд и каждая интонация были исполнены смысла.
Платон его уже заметил, а Дионисий еще нет. Проходя мимо двух людей, чертивших на песке, он сказал что-то, от чего те засмеялись, и добавил какую-то пародию на выговор. Он явно рассчитывал, что Платон всё это увидит. Потом он пошел дальше, пока не поравнялся с Дионисием, которому отвесил глубокий поклон.
— Добрый день, Филист, — сказал молодой человек.
Филист ничего не ответил, только посмотрел на Дионисия. На лице его было написано, что ему больно видеть, как его господин, славный неопытный мальчик, выставляет себя на посмешище; но винит он в этом другого, кто должен был бы знать, что это никому не нужно. Во взгляде Филиста красноречиво смешались почтение, мудрость и молчаливая ирония; с нарочитым налетом превосходства, чтобы этот взгляд жалил.
Дионисий казалось сомневался, не подозвать ли его. В конце концов решил, что не стоит. Был момент, когда казалось, что и Филист спрашивает себя, не может ли он сказать что-нибудь такое, что раскроет глаза его бедному другу; потом, словно решив, что время еще не пришло, отошел. Однако остался на дальней стороне двора и стал смотреть на геометров.
Он добавил, что эти добрые новости пришли по стопам плохих: незадолго до того через пролив перехлестнули слухи о непристойных дебошах младшего Дионисия. Казалось, что Архит, ветеран многих войн, который две-три чаши вина оргией не назвал бы, склонен этим слухам верить.
Однако, молодой человек протрезвел вовремя, чтобы организовать Платону государственный прием. За ним в порт прислали позолоченную колесницу; но, говорили, это была мелочь по сравнению с самим присутствием Платона. Архит добавил, что если я по дороге домой расскажу ему, как дела в Сиракузах, то могу рассчитывать на его благодарность; и намекнул деликатно, что она будет достаточно весомой.
Я спросил, не надо ли передать что-нибудь и Диону. Архит тотчас ответил, что очень хочет послать ему письмо с надежным человеком. Дело было государственное, чрезвычайно важное, и я дал ему понять, что понимаю это. Теперь, когда я был уверен, что увижу Диона, я готов был даже снова попасть в тарентинский шторм, если ничто другое не могло бы закинуть меня в Сиракузы.
Однако на самом деле плаванье оказалось отличным, и мы вошли под парусом прямо в гавань. По дороге к дому Менекрата я убедился, что город снова стал самим собой. Оживленные шумные улицы; в лавках всё, что могут привезти корабли с любых берегов Океана; на помойках костлявые мальчишки дерутся, как крысы, из-за выброшенных кусков; раскрашенные кареты, запряженные мулами, покрывают их пылью; ездоки в этих каретах прижимают к носам цветы, чтобы от вони избавиться… А если где-нибудь появляется галл, ибериец или нубиец, то продавцы тотчас прячут свой лучший товар, пока наемник не пройдет мимо.
Солнце шло к закату. Когда я появился у Менекрата, он был еще сонный после сиесты и сидел брился. Увидел меня — вскочил, порезался; пришлось ему лазать по потолку в поисках паутины, чтобы кровь остановить… Мне показалось, что я и не уезжал от него.
До чего ж обидно, сказал он, что я пропустил эти последние несколько месяцев, тем паче что еще и в крушение попал. Я рассказал ему, что слышал в Тарентуме какие-то дикие истории; но они наверняка раздулись по дороге…
— Ошибаешься, — возразил он. — Преувеличить там невозможно, только преуменьшить. Однако работа для артистов была, этого не отнимешь.
— Я от него такого не ожидал…
— Нико, дорогой! Даже он не стал бы приглашать флейтисток и канатных плясунов на похороны отца. Месяц траура он выдержал вполне достойно. Наверно, этот месяц ему понадобился, чтобы поверить, что старик на самом деле умер. Даже и после того какое-то время казалось, что Дион возьмет дела в свои руки и заменит ему отца…
Тут он, вроде, спохватился и сменил тему. Однако, когда я спросил о Дионе, рассказал мне, что с ним всё в порядке; и что он подарил городу тридцать триер, чтобы карфагеняне не слишком радовались смерти старого Дионисия.
— Тридцать!? — воскликнул я. — Самый богатый человек в Афинах заорет, что его убивают, если ему насчитают налогов больше чем на одну.
— Ну, а он дал тридцать. Наши богатые очень богаты, можешь мне поверить. Вы не встретили патрульное судно на подходе?
Он опять слишком резко сменил тему, опять что-то осталось недосказанным.
— В чем дело? — спросил я. — Ты что-то знаешь, так говори прямо, а не вокруг да около.
— Ты в харчевню к цирюльнику не заходил по дороге?
— Нет. Погода была такая, что на корабле сам побрился. А что бы я там услышал?
— Ну как же, — ответил он, ставя на стол вино, сласти и всё такое, — историю младшего Дионисия, разумеется. Начнем с того, что история эта началась, когда Филиста вернули из ссылки.
Это имя мне ничего не говорило. Менекрат объяснил:
— Это очень важный человек, до сих пор, хотя его изгнали, когда я еще мальчишкой был. А перед тем он был комендантом Ортиджи. Богат, как царь Мидас; такие приемы задавал, что они в историю вошли. Как и его любовные дела. Одной из его любовниц была мать старого Дионисия; но Архонт тогда только-только власть захватил и сделал вид, что ничего не знает: слишком был опасен Филист, чтобы с ним ссориться. Однако попозже он женился на родственнице Дионисия, не спросясь того, и тут уже другая история пошла. Дионисий решил, что он к власти тянется; тотчас усадил его на триеру, что в Италию уходила, и отправил на медовый месяц в изгнание. Так он там и торчал до нынешнего года, до амнистии.
— Так значит, какие-то реформы были? — спросил я.
— О да! Я уже говорил, что в первые пару месяцев Дион чудеса творил. Выпустил из карьеров много людей, сидевших там годами, изгнанников вернул… Когда Филист попросился назад, Дион наверно просто из принципа согласился. Не думаю, что это Дионисий его вернул: слишком молод, чтобы его знать. Во всяком случае, Филист вернулся. Говорят, он там в изгнании историю писал, как многие неудачливые генералы, так что постоянно был в курсе всех событий. Он до сих пор очень рисковый малый, несмотря на возраст; не успел и дом в порядок привести, как задал пир не хуже своих прежних; по отзывам тех, кто помнит. Дион ушел оттуда рано, а Дионисий оставался до конца. То бишь, до утра на третий день. Каково?
— Так с этого всё и началось?
— Ну, он всегда развлекался потихоньку, украдкой от отца. Но в тот раз, наверно, до него впервые дошло, что теперь он — Архонт, и может делать всё что захочет.
Я вспомнил свою вторую аудиенцию в Ортидже; и его лицо, когда он заговорил о соблазнах в Сиракузах. Менекрат сказал, что в тот раз я из-за траура внимания не обратил.
— Могло быть и хуже, — продолжал он. — Если бы он хотел крови, мог бы ту еще резню устроить!.. Но он у отца в доме всю жизнь прожил, как мышка в норке; врагов заиметь у него и возможности не было. Так что никакой другой крови ему не надо было, кроме той, что девственницы проливают; и единственное, чего ему хотелось, это чтобы пир никогда не кончался; теперь, когда отец не звереет от шума, мешающего писать, и не разгоняет компанию. Так что следующий банкет задавали уже во Дворце. Об этом я много слышал от одной знакомой, она со змеей танцует. Просто поразительно, чему она научила свою змею, ты должен как-нибудь посмотреть на нее. Но на третий день того пира ее отпустили; им захотелось чего-нибудь свеженького. Когда хозяин хочет чего-то нового, и платит, да еще в таком месте, где полно гетер, акробатов и разных-прочих, тут одно за другое цепляется без конца. Где-то через неделю из Ортиджи уже столько историй выплеснулось, что на любую из них находилась такая, что ее переплюнет. А между Крепостью и Карфагеном всегда существовала тайная связь; старик использовал ее, когда ему нужно было; и Филист о ней знал. Теперь, вместо секретных переговоров о обмене заложников или убитых, ее использовали для того, чтобы зазвать в Сиракузы жонглеров, фокусников, плясунов… Кого только там не было.
— Время от времени вся компания выходила на свежий воздух, погулять; поначалу в Ортидже, а потом и через все ворота в город. Очень скоро жен, дочерей и сыновей стали запирать, стоило появиться факелам на улицах: дворцовые кутилы полагали, что если они кого насилуют это большая честь, так что нечего тут недовольные рожи строить и портить праздник. Если кто появлялся с каким-нибудь делом, его немедленно гнали вон. А тем временем солдаты и эфоры грабили город: знали, что присматривать за ними некому, так что поборы выросли вдвое, моментально.
— А что Дион? — спросил я.
— Заглянул к ним, — так мне подруга рассказывала, — попробовал привести хоть кого-нибудь в чувство… Дионисий, разумеется, только одного хотел — напоить и его. Это еще при ней было. Когда он пришел еще раз, я полагаю, там все уже под столами валялись или были при деле на ложах. Так что ему ничего не оставалось, как ждать, когда они притомятся, а его друг-философ приедет из Афин. Ты знаешь, похоже, что не зря ждал… Но что ни один артист не голодал в те дни, это точно. Между пирами театр, чуть ни каждую неделю; мы пьесы не бережем для великих праздников, как вы в Афинах. Я столько заработал, что на полгода хватит. Это хорошо, потому что лето кончилось для кузнечика.
Он посмотрел на меня исподлобья, словно надеясь, что достаточно сказал.
— Лето всегда кончается, — ответил я. — А ведь я всего этого не знал, когда собрался к вам. Просто надеялся на праздник какой-нибудь.
Он стоял молча, хмурясь и кусая губы. Теперь ошибки быть не могло: что-то его угнетало. Я разозлился — и потребовал, чтобы он прямо и честно сказал в чем дело.
— Жаль, что ты не зашел в харчевню и не услышал это там…
Он прошел мимо меня во двор, огороженный высоким забором. Теперь там была зеленая тень от винограда, а тыквы расцвели крупными желтыми цветами; так что лицо его отсвечивало цветом бронзы, полежавшей на морском дне. Он снова вошел с дом, и я подумал: «Вот сейчас».
— Кому приятно сообщать другу скверные новости, Нико? Ты понимаешь, твой друг Дион и его софист решили искоренить театр. Прикончить его, выкорчевать. Вот и всё.
— Но это невозможно! — сказал я, чувствуя, как по спине пошел холод, какой бывает только от правды. — Ведь праздники священны.
— Настолько священны, что театр их не достоин. По крайне мере, такой слух идет. — Горячая сицилийская ярость превратила его лицо в насупленную маску; но он превозмог это и положил мне руку на плечо. — Извини, Нико. Можно подумать, что я тебя в этом обвиняю. Быть может, не стоит верить всему что говорят… Но одно я знаю точно. Артисты были в Ортидже повсюду; их ужинать приглашали, выступить просили, золотом платили. А теперь, с тех пор как этот Платон появился, больше не зовут. Никого, даже самых лучших. И больше того, по меньшей мере тридцать лет в день именин Архонта ставили какую-нибудь пьесу. Его собственную, если была, или что-нибудь еще, — но всегда. А в этом месяце прошли именины нового Правителя. Ни-че-го. Даже банкета не было. Только жертвоприношения и гимны.
Тени во дворе удлинились, и зеленый свет стал холоднее, как перед дождем. Мне вспомнились Дельфы, расписная винная чаша с Эросом, разговоры при свете лампы… Я тогда думал, на какой же замечательный ужин пригласили меня: никаких жонглеров и флейтисток, только беседа, настоящий пир по-настоящему благородных людей. В голове не укладывалось, что из той беседы могут прорасти сегодняшние новости; так в фехтовальном классе не ждешь, что тебя проткнут.
— А ты не думаешь, что Дионисий просто валяется в похмелье? — спросил я. — Твой кузен Теор ничего не слыхал? После таких излишеств, каким-нибудь желудкам во дворце могла понадобиться медицинская помощь.
— Я вчера его на улице видел; он ждал кого-то, потому я прошел мимо. Когда Теор хочет мне что-нибудь рассказать, я заранее знаю, что это будет… Нет, Нико, никакое похмелье так долго не держится. Это философия. Так все говорят.
Это была катастрофа; для Менекрата еще большая, чем для меня. Но тут я вспомнил, что она значит для других: Дион одержал победу, о которой молился он сам и вся Академия. Я же радоваться должен. Я попытался утешить и Менекрата:
— Но он же наверняка дал городу приличные законы и созвал свободное Собрание, разве не так? Даже если театр и закроется на какое-то время и актерам придется гастролировать, вы же не только актеры, вы еще и граждане; так разве общее благо не перевешивает?
— Если бы это произошло, могло бы и перевесить. Такие слухи были поначалу, когда амнистию объявили. Но так они слухами и остались. Знаешь, Нико, я не собираюсь сидеть здесь и проедать сбережения свои. Я должен двигаться в дорогу, как только найду кого-нибудь, с кем можно податься на гастроли. Собрать труппу из никого можно хоть завтра, и главные роли с ними играть. Но я бы предпочел быть вторым при хорошем протагонисте. И репутация лучше, и удовольствия больше, а деньги практически те же самые.
— Вопрос, конечно, нескромный, — говорю. — Но я не подошел бы?
Он сверкнул белыми зубами и схватил меня за руку:
— Я просто не решался прямо тебя попросить!
Я рассказал ему, что с этим сюда и приехал; мы посмеялись вместе, и наше будущее тотчас стало казаться не таким уж и мрачным.
— Слушай, — говорю. — Завтра я пойду пред светлые очи Дионисия. Он сам мне сказал появиться, когда в следующий раз приеду, так что поймаю его на слове. Я там разузнаю, что смогу, а заодно постараюсь и Диона повидать. Если получится — я его прямо спрошу о театре; так что мы по крайней мере узнаем, на каком мы свете.
Несмотря ни на что, у меня еще оставалась надежда, что дело для меня он найдет.
Мы начали обсуждать будущие гастроли. На обычных условиях: две трети расходов мои, включая гонорар третьего актера и статистов (это я мог себе позволить, поскольку дорогу от Афин оплачивать не придется), а доходы делим так же. Покончив с планами, пошли обмыть их в театральную харчевню. Народу там было мало; а кто был, те сидели и пили почти молча, мрачно. Обстановка такая, что мы ушли практически трезвые. Менекрат был в лучшем настроении чем я; с гастролями мы уже определились, а он привык жить со дня на день. А вот мне не спалось. Казалось, что и сердце и голова пополам рвутся.
На другой день я поднялся спозаранок. На этот раз у меня не было пропуска, а я помнил, сколько времени отняло все те ворота пройти; и еще подозревал, что стража может оказаться пьяна или занята игрой в кости. Но оказалось, что дисциплина по-прежнему в порядке. Единственное богатство офицера-наемника это его люди; от них всё его будущее зависит; и он естественно старается, чтобы они не распускались.
Стражу на башне у дамбы поменяли. Теперь там вместо галлов стояли италийцы, говорившие на каком-то непонятном диалекте; смуглые и кудрявые, в полированных доспехах и с тяжелыми метательными копьями шести пядей в длину. Выглядели они гораздо приличнее галлов, и греческий был у них значительно лучше. Они казались горды, как спартанцы, но более уместны здесь. Те очень не любят за морем служить; так что, пожалуй, в сравнении с ними спартанцы проигрывали. Они спросили меня, зачем пришел (я раньше надеялся, что попадется кто-нибудь, кто меня запомнил), и потребовали доказательств. Поскольку письмо Архита Диону было конфиденциальным, я показал им письмо для Платона. Решил, что этого достаточно, раз он гость самого Правителя.
Офицер прочитал имя, и брови его едва не в узел завязались над надменным носом, а ноздри скривились, будто бумага воняла.
— Это Платону! — Сказано было громко, чтобы солдаты услышали. Те заворчали, раздался стук дротиков по полу. Офицер вернул мне письмо, держа его, как хозяйка держит дохлую крысу, и сказал: — Ладно, гречонок. Если тебе доведется с ним говорить, передай ему от римской когорты вот что.
Он провел по горлу ребром ладони, а солдаты добавили соответствующий звук.
Они меня пропустили. Но новость, что я иду к Платону шла теперь впереди меня; и на каждом посту я получал от стражи такое же послание, с поправкой только на племя и обычай. Даже грек, провожавший меня через царские сады сказал:
— Если ты приехал из его драгоценной школы, чтобы забрать его домой, то будешь у нас дорогим гостем. Тебя в каждой караулке напоят, отсюда до Эвриала. Только дай мне знать.
Это был громадный лохматый беотиец, но с ним я чувствовал себя получше, чем с чужеземцами; и потому спросил, что такого затеял Платон, что все его так ненавидят. И еще добавил, что дома его считают очень хорошим и спокойным человеком.
— Так пусть он и сидит спокойно дома, а не то кто-нибудь здесь его навсегда успокоит. Его сюда привезли, чтобы испортить Архонта и сделать его ни на что не годным; и ты сам можешь догадаться, кому это выгодно. Распустить наемные войска, — да-да, это совет Платона! — и город останется в руках у его друга Диона. Жаль, что старик не может вернуться. Он бы его голову и четыре четверти давно уже на ворота повесил, гвоздями прибил бы.
Я не ответил. За долгую ночь умиротворение ко мне так и не пришло. Мы уже подходили к Дворцу, когда мой беотиец остановился, чтобы договорить:
— Ты видел этих сиракузцев в День Собрания? Они же за последние сорок лет ни разу пальцем не шевельнули ради себя. Как ты думаешь, долго они смогут карфагенцев держать без нас, без профессионалов? — Он сплюнул на траву и добавил: — Скажи это своему Платону, от меня.
Мы прошли через наружный двор и портик с колоннадой, и оказались во внутреннем дворе.
— Подожди здесь, — сказал мой провожатый.
Я отступил назад, в тень портика, и огляделся. Внутренний двор был зелен и тенист, сверху свисали цветущие вьюны, а посередине большой фонтан с квадратным бассейном пядей в пятьдесят шириной. Вода из бассейна была выпущена, а плитки на дне засыпаны чистым песком. На мраморной стенке бассейна сидело довольно много хорошо одетых людей; и с первого взгляда казалось, что они рыбу ловят в этом песке. Только потом я разглядел, что это не удочки, а указки: они там чертили геометрические фигуры, с какими-то буквами и цифрами по сторонам. Внутри бассейна бродил раб; с граблями, чтобы стирать законченную работу, и с песком, подсыпать для новых чертежей.
Чуть освоившись с этим странным зрелищем, я заметил и еще кое-что: на одной стороне двора народу было гораздо больше, чем на другой. Скоро разглядел и причину. В бассейне фонтана был островок: бронзовая пальма, обвитая змеей, на основании из змеиного камня; и на этой плите сидели Платон с Дионисием. Придворные, сидевшие ближе ко мне за их спинами, развлекались, как умели. Я видел, как двое нарисовали на песке похабные картинки и быстренько стерли.
Платон сидел боком ко мне; массивные плечи и голова наклонены вперед, словно под собственным весом, а руки на коленях. Я помнил эту позу. Он что-то говорил, и время от времени поднимал руку; жестом скупым, но настолько красноречивым, что ни один актер не сделал бы лучше. Дионисий слушал, повернувшись к нему; так что я видел часть его лица. Рот его был приоткрыт, а выражение лица постоянно менялось, как ячменное поле под ветром; видно было, что он ловит каждое слово.
А тем временем мой стражник искал дворецкого. Когда он проходил мимо дальней двери, у которой стояли в карауле двое галлов, их вид напомнил мне, что изменилось. Меня никто не обыскивал.
Дионисий подозвал моего провожатого, тот что-то ему объяснил и пошел за мной. Я перелез через стенку бассейна и стал выбирать дорогу через песок, чтобы ни на что не наступить. Обошел какую-то диаграмму (вероятно, Платона), которую они обсуждали, и поклонился.
Дионисий здорово изменился. Конечно, в прошлый раз он был в трауре, небритый, со срезанными волосами; но тут было нечто большее. И кожа стала свежее, и суетился он меньше; он выглядел удоволенным, как некрасивая женщина в удачном замужестве. И Платон смотрел на него — не так, конечно, как когда-то смотрел при мне на Диона, с любовью и гордостью, — но всё-таки с таким лицом, какое бывает у матери, когда ее ребенок учится ходить.
— Ну, Никерат, — начал Дионисий, но тотчас повернулся к Платону. — Платон, вот человек, которого ты конечно знаешь, хотя наверно никогда не видел его лица. Это Никерат, афинский трагик, игравший главную роль в пьесе отца моего.
Платон приветствовал меня учтиво, но как будто незнакомого. Я не обиделся: понял причину и ответил так же. Платон похвалил мое выступление и поздравил с венком. Он, по крайней мере, разговаривал со мной, видел и слышал меня; а Дионисий с начала и до конца говорил как бы сквозь меня, с Платоном; не потому что хотел меня оскорбить, просто других людей для него в тот момент не существовало.
— Что привело тебя в Сиракузы? — спросил он наконец.
Отлично, подумал я. Сейчас мы всё узнаем.
— Дела профессиональные, господин мой, — говорю. — Я приехал работать.
Кажется, ответ мой ему понравился.
— Ну, Никерат, — вернулся он к своей первой строке, — на Дионисии ты был в Афинах. Надеюсь, после твоего успеха на Ленеях тебе дали главную роль?
Я сказал, да. Он поинтересовался именем автора, темой пьесы, как ее приняли; такие вопросы кто угодно может задать. Но по ходу разговора я стал замечать характерный тон, какой слышал в Академии, когда они играли в вопросы, подводя собеседника к той точке, где можно заработать очко. Дионисий был неопытным новичком в этой игре, и звучал довольно глупо. Я глянул краем глаза на Платона. Он был из тех людей, что способны и на муравейнике сидеть спокойно; однако заметно было, что это спокойствие дается ему нелегко.
— Так ты играл Орфея. А пьеса о том, как он в подземное царство спускался, жену свою выкупать, или о его смерти от рук менад?
— Второе, — сказал я. — Хотя в монологе он рассказывает и о первом.
Он просиял. Очевидно, я подкинул ему нужный поворот темы.
— Орфей был сыном Аполлона, как нам говорят. Может ли быть такое, чтобы сын бога, вдохновляемый божественной силой как он, не сумел успокоить менад свой песней?
— Не знаю, — сказал я. — Но некоторые зрители не хотят счастливых концов, и ясно дают это понять.
— Фу ты! — отмахнулся он. — Но как будут люди относиться к богам, если показывать, что их сыновья ошибаются или проигрывают?
— Возможно, господин мой, люди будут думать, что эти сыновья в матерей своих пошли.
Глаза у Платона сверкнули, как у старого боевого коня при звуке фанфары. Но он промолчал, оставив тему жеребенку, который выглядел слегка обескуражено. Мне надо было придержать язык, как сказал бы Анаксий.
— Во всяком случае, — продолжал он, — ты изображал страсти Орфея в его желаниях и страхах, в надеждах и в отчаянии; и зрители были тобой довольны?
— Вероятно, да. Они это проявляют.
— Но я полагаю, что ты можешь изображать и женщин, это верно? И старых в горестях, и молодых в любви?
— Да, конечно…
Я пытался угадать, как долго он будет продолжать эту бодягу в надежде добиться, чтобы я показался глупее его. И вспоминал быстрые, ловкие пикировки в Академии; с тем юмором, на какой способны только очень серьезные люди. Наверно и Платон думал от том же.
— Так ты можешь изобразить и скандального пьяницу, и сварливую жену, и вороватого раба?
— Комик это сделает лучше.
— Значит ты считаешь, такие роли тебя недостойны?
— Вовсе нет, но у меня школа другая.
— Так по-твоему получается, что нет людей настолько низких, чтобы их нельзя было изобразить? — Нос у него заострился, как у охотничьей собаки, взявшей след.
— Всё зависит от того, как автор использует низость.
Я увидел, что подрезал его следующую реплику, что бы он там ни хотел сказать, и что это его разозлило. Похоже, он едва не спросил, как я смею с ним спорить, — но вовремя вспомнил правила дебатов. Он оглянулся на Платона; отчасти в поисках одобрения, но отчасти и в надежде, что непобедимый рыцарь вступит в бой и наденет меня на копье.
Платон попросту не заметил этого призыва, и я увидел почему. Вдоль колоннады, окружавшей пустой бассейн, к нам шел человек. Он был примерно ровесником Платона, и держался как человек, который всю жизнь сознавал свою важность. Красное, обветренное лицо солдата слегка обрюзгло от хорошей жизни, но голубые глаза были ясны и жестки; в их взгляде читалось, что они уже видели всё стоящее внимания и всему знают цену. Одет он был по-сицилийски хорошо, то есть очень кричаще, по-нашему, но в рамках тамошней моды: обвешан пряжками из малахита и массивного золота весь, до самых сандалий. На ходу он прихрамывал, то ли от сустава окостеневшего, то ли от старой раны. И внимательно оглядывал всех встречных, отвечая на приветствия, иногда тепло, а иногда и нет; причем чувствовалось, что каждый его взгляд и каждая интонация были исполнены смысла.
Платон его уже заметил, а Дионисий еще нет. Проходя мимо двух людей, чертивших на песке, он сказал что-то, от чего те засмеялись, и добавил какую-то пародию на выговор. Он явно рассчитывал, что Платон всё это увидит. Потом он пошел дальше, пока не поравнялся с Дионисием, которому отвесил глубокий поклон.
— Добрый день, Филист, — сказал молодой человек.
Филист ничего не ответил, только посмотрел на Дионисия. На лице его было написано, что ему больно видеть, как его господин, славный неопытный мальчик, выставляет себя на посмешище; но винит он в этом другого, кто должен был бы знать, что это никому не нужно. Во взгляде Филиста красноречиво смешались почтение, мудрость и молчаливая ирония; с нарочитым налетом превосходства, чтобы этот взгляд жалил.
Дионисий казалось сомневался, не подозвать ли его. В конце концов решил, что не стоит. Был момент, когда казалось, что и Филист спрашивает себя, не может ли он сказать что-нибудь такое, что раскроет глаза его бедному другу; потом, словно решив, что время еще не пришло, отошел. Однако остался на дальней стороне двора и стал смотреть на геометров.