Страница:
Это меня поразило: я был наслышан о скверном отношении Дионисия к сыну-наследнику. Но, как бы то ни было, вот он Приам; от такой роли отказываться нельзя.
Я вернулся в трапезную. Они оборвали свой разговор; и спокойный взгляд Платона показал мне — на случай, если сам не знаю, — что я задержался в дверях, чтобы выйти на сцену.
— Мне пьеса нравится, ее можно хорошо поставить. Если я правильно понял, вы предлагаете мне первую роль?
— Разумеется, — сказал Дион. — А как иначе?
— Главная роль здесь Приам, Ахилл его только подпирает.
— Ты выбираешь любую роль, это само собой…
Дион был явно изумлен; я мог бы и раньше догадаться, что Ахилл, живущий в его душе, должен был затмить ему всё остальное в пьесе. Но Платон, о котором я просто забыл в тот момент, вдруг вмешался:
— Он совершенно прав, Дион. Ахилла выводят везде, а в Приаме есть свежесть. Я тебе раньше этого не говорил — сомневался, а вдруг ошибаюсь.
В этот миг я вдруг уверился, что рассказ о невольничьем рынке в Эгине был правдой; уверился так, словно сам это видел. И подумал, что Аристофан смог бы хорошо обыграть тот случай, если бы пожелал. Пока мы обсуждали пьесу, я забавлялся этой мыслью; и было смешно; но одна мысль тянет за собой другую. Ведь он очень гордый человек, тут ошибиться невозможно. Как же он любил Диона, раз не отказался от него даже после Эгины! Смеяться мне расхотелось.
— Тебе нужен будет хороший второй актер, — сказал Дион. — Я думал о Гермиппе; ни разу не видел, чтобы он играл плохо.
Да, надо мне было и это предусмотреть. Сразу вспомнился Анаксий, с его вычурным нарядом и цирюльником, с суетой и массой нудных наставлений, просто потому что он мне верил. Верил, что я ничего не стану делать только для себя самого; хотя, вообще говоря, в театре на это рассчитывать трудно. Ладно, подумал я, пусть в этой компании я сошка мелкая, но честь профессии своей ронять не стану.
— Я знаю Гермиппа. Хороший актер. Но мой партнер — Анаксий, которого вы видели сегодня.
Наш контракт был заключен только на гастроли; но с непосвященными приходится упрощать.
Он, похоже, смутился. Наверно, большинство полагает, что люди театра сидят на бобах и готовы хватать всё что подвернется.
— Прости, — говорю, — но у нас, служителей бога, тоже есть своя гордость.
— Всё, ни слова больше. Твой партнер — партнер, и мы ему рады.
Мне показалось, что Платон удивился больше.
Но теперь Дион начал говорить о пьесах; и я очень скоро понял, что он может меня кое-чему поучить. Как правило, нет ничего утомительнее любителя: он не имеет понятия о практике, зато лопается от теорий. О технике театра Дион тоже знал не много. Но о чем он говорил — это знал. Ведь в большинстве трагедий речь идет о царской власти; и о выборе, который она навязывает человеку; так что услышанное в тот вечер оказалось мне полезно в течение всей жизни. Ведь, в конце концов, театр может лишь научить — как; а живые люди должны показать — почему.
Он знал войну и умел командовать, что солдаты ценят; он знал, что отважиться на милосердие может только сильный. Его любимый поэт — Софокл, сказал он, потому что тот писал об ответственности и моральном выборе; Антигона и Неоптолем ставили свое достоинство и честь, в которых они не сомневались, против таких вещей, которые надо было принимать на веру.
— Любой город, — сказал он, — это сообщество горожан. Если каждый из них откажется от собственной добродетели — как они смогут построить всеобщее благо?
— А Эврипид? — спросил я. — О нем мы еще не говорили…
Он сразу ответил:
— Я люблю только «Троянок». Они учат милосердию к побежденному, хотя на сцене его и нет. Во всех остальных его трагедиях люди всего лишь забава богов, а те ведут себя хуже варваров. Чему там можно научиться?
Его горячность меня удивила.
— По-моему, — говорю. — он просто показывал жизнь, как она есть; что приходится выносить людям. Судя по рассказам, он жил в тяжелые времена; Гекубы шли по десятку за драхму…
— До самого скверного он не дожил, — добавил Платон. Я даже вздрогнул: только сейчас сообразил, что ведь он тоже пережил всё то, что для меня было только сказками из детства. А Платон продолжал: — Так уж получилось, что я знаю, чему хотел учить Эврипид; хотя я еще мальчишкой был, когда он умер. Сократ мне рассказывал. Эврипид обычно показывал ему свою работу, прежде чем на конкурс посылать, потому что цель у них была одна и та же. Сократ говорил ему, что его средства не годятся; но он отвечал, что он художник, а не философ. А объединяло их то отвращение, какое они испытывали к простонародным сказкам о богах; к тем грязным историям, где боги ведут себя хуже самых гнусных людей. Сократ считал, что это богохульство. Кретины убили его за это, но убить его правду они не смогли; потому что разрушая старые верования, он предлагал нечто лучшее. Не то с Эврипидом; ведь тот создавал фантомы, иллюзии, как и всякий поэт… Истина одна, а иллюзий много; их многообразие и создает пьесу. Он считал, что достаточно просто показать этих богов, созданных легендами рыночной площади, — капризных, похотливых, лживых, жестоких, не имеющих понятия о чести, — и дать людям подумать о том, что они увидели. Чтобы починить крышу, он рушил весь дом. Сократ учил, что просто невообразимо представить себе, будто боги несут в себе зло; и поэтому они должны быть иными. А Эврипид просто посылал людей домой, — да и сейчас посылает, — говоря лишь одно: «Если это боги — богов попросту нет».
Мысль была мне ясна, и я ответил:
— Это верно, что кроме «Вакханок», — а они стоят отдельно, — боги получались у него похуже людей. Тебе, господин мой, виднее, так это было задумано, или он просто ничего не мог с этим поделать. Но я думаю, ты признаешь его искусство. Ведь он был первым, кто показал людей такими, каковы они на самом деле.
— Скажи лучше, он был первым, кто показал, что они могут быть довольны собой — и не должны стараться стать лучше, чем были. Его Медея говорит: «Я знаю, на какое злодейство иду, но страсть сильнее благих намерений». «Я бессильна», — говорит Федра, перед тем как обманом заставляет достойного царя убить своего собственного сына. Люди очень редко бывают бессильны перед лицом своих злых желаний, и в душе это знают. Но простонародье любит лесть не меньше тиранов, если найдется хоть кто-то, согласный ему льстить. Если им сказать, что борьба за добро иллюзия; что не стыдно бросить щит и бежать; что трусость естественна, а героизм это всего лишь сказка, — очень многие будут просто благодарны. Но станет ли лучше их город, да и всё человечество?
Я не софист, и не обучен отвечать сразу, потому только и сумел что сказать:
— Но это такой прекрасный театр!
Платон поднял брови и стал глядеть в свою чашу. Даже если бы двадцать тысяч зрителей сидели молча, без единого хлопка, тишина была бы не столь оглушающей. Меня в жар кинуло, наверно покраснел до волос.
Дион потянулся ко мне и положил мне руку на плечо.
— Платон, ругать Никерата я не позволю даже тебе. Ведь мы сегодня видели, как он жизнью своей рисковал, чтобы бога не опозорить. Он — пример для нас всех!
Платон тотчас ответил какой-то любезностью, чтобы разрядить ситуацию. Думаю, даже вполне искренно. Он явно не был пьян; просто, скорее всего, мысли увели его куда-то далеко. И хотя мне пора было уходить, я задержался еще немного; чтобы показать, что не в обиде.
Когда я начал прощаться, Дион налил мне вина, выпить за Добрую Богиню. А когда я выпил, — вытер мою чашу и отдал мне в руки:
— Возьми пожалуйста, на память об этом вечере и в благодарность за представление, которого я не забуду никогда. Жаль, что не было времени найти похожую, но с Аполлоном или Ахиллом, специально для тебя.
Я вышел в слабевший лунный свет. Тени Федриад затопляли долину. На дне чаши Эрос, в венке из белых цветов, играл на лире. За спиной моей, в доме, слышался голос Диона, говорившего другу своему что-то, чего нельзя было сказать при постороннем. А я — я чувствовал, что встретил человека, за которого был бы рад умереть.
4
Я вернулся в трапезную. Они оборвали свой разговор; и спокойный взгляд Платона показал мне — на случай, если сам не знаю, — что я задержался в дверях, чтобы выйти на сцену.
— Мне пьеса нравится, ее можно хорошо поставить. Если я правильно понял, вы предлагаете мне первую роль?
— Разумеется, — сказал Дион. — А как иначе?
— Главная роль здесь Приам, Ахилл его только подпирает.
— Ты выбираешь любую роль, это само собой…
Дион был явно изумлен; я мог бы и раньше догадаться, что Ахилл, живущий в его душе, должен был затмить ему всё остальное в пьесе. Но Платон, о котором я просто забыл в тот момент, вдруг вмешался:
— Он совершенно прав, Дион. Ахилла выводят везде, а в Приаме есть свежесть. Я тебе раньше этого не говорил — сомневался, а вдруг ошибаюсь.
В этот миг я вдруг уверился, что рассказ о невольничьем рынке в Эгине был правдой; уверился так, словно сам это видел. И подумал, что Аристофан смог бы хорошо обыграть тот случай, если бы пожелал. Пока мы обсуждали пьесу, я забавлялся этой мыслью; и было смешно; но одна мысль тянет за собой другую. Ведь он очень гордый человек, тут ошибиться невозможно. Как же он любил Диона, раз не отказался от него даже после Эгины! Смеяться мне расхотелось.
— Тебе нужен будет хороший второй актер, — сказал Дион. — Я думал о Гермиппе; ни разу не видел, чтобы он играл плохо.
Да, надо мне было и это предусмотреть. Сразу вспомнился Анаксий, с его вычурным нарядом и цирюльником, с суетой и массой нудных наставлений, просто потому что он мне верил. Верил, что я ничего не стану делать только для себя самого; хотя, вообще говоря, в театре на это рассчитывать трудно. Ладно, подумал я, пусть в этой компании я сошка мелкая, но честь профессии своей ронять не стану.
— Я знаю Гермиппа. Хороший актер. Но мой партнер — Анаксий, которого вы видели сегодня.
Наш контракт был заключен только на гастроли; но с непосвященными приходится упрощать.
Он, похоже, смутился. Наверно, большинство полагает, что люди театра сидят на бобах и готовы хватать всё что подвернется.
— Прости, — говорю, — но у нас, служителей бога, тоже есть своя гордость.
— Всё, ни слова больше. Твой партнер — партнер, и мы ему рады.
Мне показалось, что Платон удивился больше.
Но теперь Дион начал говорить о пьесах; и я очень скоро понял, что он может меня кое-чему поучить. Как правило, нет ничего утомительнее любителя: он не имеет понятия о практике, зато лопается от теорий. О технике театра Дион тоже знал не много. Но о чем он говорил — это знал. Ведь в большинстве трагедий речь идет о царской власти; и о выборе, который она навязывает человеку; так что услышанное в тот вечер оказалось мне полезно в течение всей жизни. Ведь, в конце концов, театр может лишь научить — как; а живые люди должны показать — почему.
Он знал войну и умел командовать, что солдаты ценят; он знал, что отважиться на милосердие может только сильный. Его любимый поэт — Софокл, сказал он, потому что тот писал об ответственности и моральном выборе; Антигона и Неоптолем ставили свое достоинство и честь, в которых они не сомневались, против таких вещей, которые надо было принимать на веру.
— Любой город, — сказал он, — это сообщество горожан. Если каждый из них откажется от собственной добродетели — как они смогут построить всеобщее благо?
— А Эврипид? — спросил я. — О нем мы еще не говорили…
Он сразу ответил:
— Я люблю только «Троянок». Они учат милосердию к побежденному, хотя на сцене его и нет. Во всех остальных его трагедиях люди всего лишь забава богов, а те ведут себя хуже варваров. Чему там можно научиться?
Его горячность меня удивила.
— По-моему, — говорю. — он просто показывал жизнь, как она есть; что приходится выносить людям. Судя по рассказам, он жил в тяжелые времена; Гекубы шли по десятку за драхму…
— До самого скверного он не дожил, — добавил Платон. Я даже вздрогнул: только сейчас сообразил, что ведь он тоже пережил всё то, что для меня было только сказками из детства. А Платон продолжал: — Так уж получилось, что я знаю, чему хотел учить Эврипид; хотя я еще мальчишкой был, когда он умер. Сократ мне рассказывал. Эврипид обычно показывал ему свою работу, прежде чем на конкурс посылать, потому что цель у них была одна и та же. Сократ говорил ему, что его средства не годятся; но он отвечал, что он художник, а не философ. А объединяло их то отвращение, какое они испытывали к простонародным сказкам о богах; к тем грязным историям, где боги ведут себя хуже самых гнусных людей. Сократ считал, что это богохульство. Кретины убили его за это, но убить его правду они не смогли; потому что разрушая старые верования, он предлагал нечто лучшее. Не то с Эврипидом; ведь тот создавал фантомы, иллюзии, как и всякий поэт… Истина одна, а иллюзий много; их многообразие и создает пьесу. Он считал, что достаточно просто показать этих богов, созданных легендами рыночной площади, — капризных, похотливых, лживых, жестоких, не имеющих понятия о чести, — и дать людям подумать о том, что они увидели. Чтобы починить крышу, он рушил весь дом. Сократ учил, что просто невообразимо представить себе, будто боги несут в себе зло; и поэтому они должны быть иными. А Эврипид просто посылал людей домой, — да и сейчас посылает, — говоря лишь одно: «Если это боги — богов попросту нет».
Мысль была мне ясна, и я ответил:
— Это верно, что кроме «Вакханок», — а они стоят отдельно, — боги получались у него похуже людей. Тебе, господин мой, виднее, так это было задумано, или он просто ничего не мог с этим поделать. Но я думаю, ты признаешь его искусство. Ведь он был первым, кто показал людей такими, каковы они на самом деле.
— Скажи лучше, он был первым, кто показал, что они могут быть довольны собой — и не должны стараться стать лучше, чем были. Его Медея говорит: «Я знаю, на какое злодейство иду, но страсть сильнее благих намерений». «Я бессильна», — говорит Федра, перед тем как обманом заставляет достойного царя убить своего собственного сына. Люди очень редко бывают бессильны перед лицом своих злых желаний, и в душе это знают. Но простонародье любит лесть не меньше тиранов, если найдется хоть кто-то, согласный ему льстить. Если им сказать, что борьба за добро иллюзия; что не стыдно бросить щит и бежать; что трусость естественна, а героизм это всего лишь сказка, — очень многие будут просто благодарны. Но станет ли лучше их город, да и всё человечество?
Я не софист, и не обучен отвечать сразу, потому только и сумел что сказать:
— Но это такой прекрасный театр!
Платон поднял брови и стал глядеть в свою чашу. Даже если бы двадцать тысяч зрителей сидели молча, без единого хлопка, тишина была бы не столь оглушающей. Меня в жар кинуло, наверно покраснел до волос.
Дион потянулся ко мне и положил мне руку на плечо.
— Платон, ругать Никерата я не позволю даже тебе. Ведь мы сегодня видели, как он жизнью своей рисковал, чтобы бога не опозорить. Он — пример для нас всех!
Платон тотчас ответил какой-то любезностью, чтобы разрядить ситуацию. Думаю, даже вполне искренно. Он явно не был пьян; просто, скорее всего, мысли увели его куда-то далеко. И хотя мне пора было уходить, я задержался еще немного; чтобы показать, что не в обиде.
Когда я начал прощаться, Дион налил мне вина, выпить за Добрую Богиню. А когда я выпил, — вытер мою чашу и отдал мне в руки:
— Возьми пожалуйста, на память об этом вечере и в благодарность за представление, которого я не забуду никогда. Жаль, что не было времени найти похожую, но с Аполлоном или Ахиллом, специально для тебя.
Я вышел в слабевший лунный свет. Тени Федриад затопляли долину. На дне чаши Эрос, в венке из белых цветов, играл на лире. За спиной моей, в доме, слышался голос Диона, говорившего другу своему что-то, чего нельзя было сказать при постороннем. А я — я чувствовал, что встретил человека, за которого был бы рад умереть.
4
Дельфийская мирная конференция оказалась пьесой, которая успеха не имела и призов не удостоилась. Дион объяснял это тем, что делегаты не молились загодя и жертв не принесли. Раз уж они были в Дельфах, то могли хотя бы к оракулу за советом сходить; но я думаю, каждый из них боялся оказаться на проигрывающей стороне.
— Иным из наши гостей, у кого были почетные места в театре, стоило бы хоть там чему-нибудь научиться, — сказал Дион, когда вызвал меня подписывать договор. — У этих людей были дела посерьезнее твоих. Если бы они проявили хоть половину твоего благочестия и верности долгу, могло бы получиться гораздо лучше.
Я видел, что говорил он от всей души; потому не спросил, чем же этот случайный договор, который проживет не дольше, чем они вернутся домой и передумают, серьезнее Эсхила; который уже пробыл с нами сотню лет и вполне сгодится еще лет на сто.
Анаксий был в экстазе; и с тех пор, как узнал нашу новость, — почти не умолкал. Конечно же, я даже не заикнулся, что Дион хотел Гермиппа. Некоторые актеры такого шанса не упустят, но они не жили с моим отцом. А кроме того, за такие удовольствия потом и платить приходится; причем счет предъявляют в самое неудачное время. Он был в восторге от того, что я выбрал Приама, а Ахилла оставил ему. Он полагал, что в таких ролях смотрится лучше всего, — а сейчас смотрелся, как кот в миске сметаны.
— Удачнее года и представить себе нельзя, — говорил он. — Сегодня Афины настроены против Дионисия меньше, чем когда бы то ни было. Если помнишь, когда он дал нам свои войска в Фиванской войне, ему предоставили в Городе все права. В любом случае, судьи будут голосовать за пьесу, а не против ее автора. А ты подумал, Нико, что если она победит — он наверняка захочет поставить ее и в Сиракузах, с тем же составом исполнителей?
— Плюнь! — говорю. — Скверная примета, к еще не рожденному теленку прицениваться.
Тут он проделал все ритуалы, какие только можно себе представить, для отвращения зла. Я боялся, он в такую лихорадку себя вгонит, что играть разучится. Бедный Анаксий, я его понимал. Он мечтал вернуть землю отца своего и обрести статус благородного.
Мне тоже не мешало бы заработать. Я уже собрал достаточно денег на черный день, чтобы не умереть с голоду, если этот «день» не протянется слишком долго; но их было маловато, чтобы добиваться и дожидаться хороших ролей. Однако, меня больше занимала мысль о возможном прорыве в Афинах; ну и о возможных последствиях. То, о чем Анаксий гадал, я знал наверняка: Дион сказал мне, что если пьеса победит в Афинах, она пойдет и в Сиракузах. А это означало, что я снова его увижу.
Если вы спросите, что это за любовь такая, так я и сам задавал себе тот же вопрос. Я с самого начала знал, что он недоступен, словно бог. Я был слишком стар для мальчишьей любви, когда перед мужчиной преклоняются; да и подражать ему, как мальчишка, я бы вовсе не хотел. Призвание мое, профессия моя были у меня в крови. Но было в душе моей какое-то что-то, которое знало, что он мне необходим.
В последний вечер в Дельфах я вышел погулять, один, чтобы разобраться в себе. Было уже поздно, улицы пусты, и статуи смотрели на меня; бронзовые сверкали белками своих агатовых глаз, а раскрашенные мраморные — неподвижным синим взглядом. Они словно спрашивали: «Чего ты хочешь, Нико? Ты хоть себе самому можешь это сказать?»
Я добрался до театра и поднимался по склону, рядом с ним. Кран, эта машина богов, торчал, словно палец, втыкаясь в небо, освещенное луной. Я поднялся выше и подошел к колеснице, отлитой в бронзе, — трофею победителей. Кони и высокий парень, державший вожжи, были неподвижны. Не так, как сделали бы сейчас, в скачке, с напряженными мускулами и развевающейся одеждой; они просто стояли в ожидании старта. Колесничий словно говорил: «Вот мы, я и кони мои. Мы тренировались, мы довели себя до совершенства, доступного нам, но мы всего лишь смертные. А теперь всё в руках богов.»
А я подумал: Ты на самом деле существовал, юный герой, или скульптор тебя создал из мечты своей? Ведь бывает и наоборот: художник задумывает совершенного атлета, а юноша его создает… Судя по этим рукам и ногам с широкой костью, ты настоящий. Так чью мечту ты воплотил в себе? Гомера? Пиндара? Платон сказал что поэты иллюзии создают. Да, но иногда эти иллюзии обретают плоть и возвращаются: «Здравствуй, отец!» Ну что ж, за эту иллюзию отцу краснеть не придется. Она заставляет думать.
И я подумал о Дионе. Он подхватил мечту Платона — и своей волей воплотил ее в себе, создал себя; отлично получилось. Но ведь и я мечтал, и многие другие. Как же иначе? Когда источники загажены, каждый думает о чистой воде. Только вспомнить, что видели Афины, да и вся Эллада, во времена наших отцов — и теперь. Сначала война; потом бессилие, тирания, революция; потом крушение тирании, и наконец-то могла бы начаться достойная жизнь… Но пыл в людях угас; они боролись с подлостью подлым оружием и это искалечило их души; для того чтобы строить достойную жизнь, надо знать, что это такое. А так — каждый раз перед достойной жизнью возникает то еще одна война, то еще одни выборы, которые надо выиграть; а тем временем люди, еще верящие в добро, спорят друг с другом, каково оно… И вот мы мечтаем. О чем? О человеке, которого боги пошлют, чтобы научил нас верить хоть во что-нибудь, хотя бы в него; а потом чтобы повел нас… Вот так. О царе мечтаем.
Я вспомнил о том восторге, какой испытал, когда он говорил о царской власти и о ее проблемах; о справедливости, милосердии и войне. Тогда мне показалось, это потому, что он учил меня, как надо играть царей и героев. Оказалось не то. Когда я играл этих богов и героев прежде, я создавал подобие того, чего мне самому хотелось; как моряки высвистывают ветер; это было заклинание. И кого я звал — тот и появлялся.
Разобравшись с сердцем своим, я успокоился. Оказалось вполне естественно любить его просто за то, что он есть; и ему не надо было ничего для меня делать — просто оставаться самим собой. А сверх того, я попросил бы у богов возможности иногда перекидываться с ним хоть парой слов, в доказательство того, что он еще жив и ходит по земле. А за это я сделаю для него всё, что только смогу, — всё, чего ему надо; хоть бы то был приз для пьесы его родственника.
Уходя, я поднял руку в салюте бронзовому колесничему. Он заслужил свою бронзу, надо и мне заслужить.
На другой день мы покинули Дельфы, чтобы продолжить гастроли. Ни один из спонсоров не предложил нам даже выпить на прощание. Театр они ни в грош не ставили; с тем же успехом они могли бы и флейтисток делегатам предложить, если бы те попросили. Впрочем, флейтистки тоже были; это я от фиванки Гиллис знаю. Однако расплатились с нами полностью, а это не всегда случается; так что пусть сами глотают свое вино, не жалко.
Я хорошо придумал сказать Анаксию, что Дион похвалил его работу; а то публика его не вызывала. Конечно же, Диону надо было бы самому это сделать, чтобы вдохновить Анаксия на полную отдачу; а теперь мне приходилось привирать. Анаксию просто не повезло: когда я был пьян в нашей уборной, он был трезв — и очень старался; а Дион расценил это как низкопоклонство. С некоторыми людьми он был совершенно беззащитен; но, чтобы не признаться в этом, он укрывался в своем ранге, как в высокой крепости, где они не могли его достать. Такая манера всю жизнь плодила ему врагов, и я думаю он это знал; но предпочитал не показывать свою слабость. Такой он был.
Вернувшись домой, мы оба снова подали заявку на включение в список ведущих актеров. Вскоре я узнал, что мое имя в список попало. Анаксий на этот раз не прошел, но ему предстояло играть несколько очень хороших ролей; и если пьеса победит — в будущем году его шансы будут гораздо лучше.
На гастролях — Дельфы, Коринф, Фивы, Мегалополис — мы очень прилично заработали, и я мог прекрасно дожить до зимы, когда начнутся репетиции к Ленеям. Так я и жил, в свое удовольствие. Угощал старых друзей, которые когда-то угощали меня, покупал пьесы для своей библиотеки, упражнялся в гимнасии, и всё такое. Чаще всего я ходил в тот гимнасий, что возле садов Академии, хотя это довольно далеко от дома моего; тихо надеялся, что Дион не сразу двинулся на Сицилию, а приехал погостить у Платона. Хотя его и не было видно, я от надежды своей не отказывался; зная, что он не любит, чтобы на него глазели на улицах.
Школа Платона располагалась неподалеку от гимнасия, за платановой рощей. Его ученики — выкупавшись, натершись маслом и переодевшись — уходили туда после тренировки; уходили с разговорами и смехом, но никогда ничего неприличного. Иногда какие-нибудь двое останавливались перед статуей Эроса в роще и приносили ему горсть цветов, собранных по дороге. Трогательно, очаровательно было, как они касались руками при этом. Пару раз, услышав смех, я подходил поближе, чтобы услышать шутку; но даже если и слышал — понять ничего не мог.
Большинство из них одевалось очень хорошо, некоторые даже роскошно, но без бахвальства. А одетые простенько — те носили свое платье с таким достоинством, что невозможно было сказать, что это: бедность или собственный выбор.
Вот среди этих простых я и приметил паренька, который часто бывал в садах, а в гимнасии никогда. У него был совершенно гладкий, мальчишечий подбородок; но строгий, слишком серьезный профиль не вязался с возрастом его. Однажды, встретив его на тропинке, я воспользовался случаем и спросил, не гостит ли у них Дион.
— Сейчас нет. — У него был красивый низкий голос, без обычной возрастной шершавости. — Ты промахнулся на месяц или два, он уехал с Платоном в Дельфы. А ты хотел его увидеть?
Я эту тему обошел, а вместо того задал несколько вопросов о школе. До сих пор парень казался застенчивым, но тут разговорился.
— Это вовсе не школа, как ты ее понимаешь. Мы тут встречаемся, чтобы работать вместе, и думать, обсуждать, экспериментировать; и младшие учатся у старших. Конечно, у Платона учатся все; но каждый имеет право не согласиться, если сможет обосновать свое мнение. Присоединяйся! Это изменит твою жизнь… Мою уже изменило.
Он явно принял меня за бездельника. Пока не станешь известен, ты можешь повесить маску на гвоздь и ходить куда угодно, свободен, как ветер; никто не знает тебя в лицо. Даже теперь мне этого не хватает иногда.
— Вряд ли у меня найдутся деньги на занятия здесь, — сказал я. — Сколько вы платите в год?
Я бы с удовольствием встретился с ним еще, если он не слишком родовит или богат.
— Да ничего мы не платим! Ни драхмы… Как говорит Платон, Сократ никогда не брал никакой платы; говорил, что ему нравится возможность выбирать себе собеседников.
Я посмотрел на крашеные колоннады, на цветы, на ухоженные лужайки…
— Но разве он не болтался целыми днями по улицам и на Агоре? Это можно делать и бесплатно.
— Верно. Платон не богат, хотя и побогаче Сократа; но школа принимает пожертвования. Только от своих, от «академиков», Платон не хочет быть обязан посторонним. Дион подарил нам новую библиотеку… Но никого и никогда сюда не принимают за богатство, разве что оно вот здесь. — Он постучал себя по лбу. Глаза у него были серые-серые. — Спасибо за приятную беседу, но мне надо идти; иначе не займу хорошего места на лекции Платона. Потрясающая лекция. Он ее читает раз в несколько лет.
— Ну ладно, мы можем здесь встретиться еще раз… А о чем лекция?
Он посмотрел на меня, словно удивившись вопросу. «О Природе Единого.»
Когда он ушел, я еще задержался в тени платанов; а вся молодежь была уже внутри. В палестре шум другой, громче, но пустой… В садах и на лужайках никого не осталось; я подошел поближе. Негромко журчал дельфин фонтана; постройки, хотя и новые, казались здесь так же на месте, как и древние оливы… Дверь была открыта, хотя и загорожена чьей-то спиной. Мне показалось, что еще один человек вряд ли помешает; а раз уж Платон денег не берет, то и обмануть его невозможно. А я мог бы узнать, что сделало Диона таким, каким он стал.
Подойдя еще ближе, я услышал знакомый голос. И подумал: Бог ты мой, ох уж эти любители! Ну зачем он говорит горлом? Красивый голос, а наполовину загублен. Ведь у него такая грудная клетка; он мог был театр заполнить; даже сейчас, отдать его в руки хорошего профессионала… В дверях меня никто не заметил, а слышно было прекрасно; даже ради Теодора, играющего в «Антигоне», никто не соблюдал бы такой тишины. Ну, я послушал, примерно столько времени, сколько уходит на вступительный хор; а понял столько же, как если бы он говорил по-скифски.
Я выскользнул наружу; но, уходя, уже издали оглянулся на это здание. Над портиком оказались вырезаны какие-то слова, буквы позолочены. Я вернулся посмотреть и прочитал: БЕЗ МАТЕМАТИКИ НЕ ВХОДИТЬ.
Всяк сверчок знай шесток, подумал я. Пропало утро, если не считать тех серых глаз. Я вернулся к своим упражнениям и к «Выкупу за Гектора», а гулять стал поближе к дому. Если бы паренек хоть когда-нибудь появлялся в палестре, другое дело; но раз уж он весь в духе и разуме, — и в Природе Единого, — тут ничего хорошего не жди.
Однако, спустя несколько недель, в славный осенний денек друзья позвали меня погулять, и мы каким-то странным образом оказались там. Когда шли через парк, один подтолкнул меня локтем и засмеялся: «Нико, пёс ты эдакий! Ты говорил, тебе всё равно куда пойти, но постарался затащить нас именно сюда. Где ты находишь таких красавцев? И не вздумай притворяться, будто не видишь, как он смотрит на тебя! Нам, пожалуй, лучше не уходить…»
Я избавился от них раньше, чем мальчик мог заметить, по какому поводу смеются; и пошел к нему. Он поздоровался и сразу сказал:
— Теперь я знаю, кто ты. Как только ты ушел в прошлый раз, сразу вспомнилось. Ты Никерат, актер-трагик.
Я был, прямо скажем, тронут. А кто бы не был? Ведь не так уж просто запомнить лицо за те немногие моменты, когда человек кланяться выходит.
— Ты был Алкестой в Пирее. Мне довелось видеть эту пьесу еще дважды, но там они были слезливые, очень себя жалели… А ты показал настоящий переход через Стикс, лежа там в окружении скорбящих. Невозможно было слезы удержать. В душе конечно, не реветь же в голос.
На лице его не было ни пушинки, ему могло быть никак не больше пятнадцати — откуда такая уверенность в себе?
— Так у вас тут не только математика? — спросил я.
— Конечно нет! А почему ты к нам не присоединился?
— Милый мой мальчик, хотя платить не надо, но есть-то надо всё равно… Но, надеюсь, мы можем встретиться еще?
— Ты мог бы приходить и учиться, когда свободен от работы…
— Без математики не входить, видел? Я бы среди вас белой вороной оказался. А ты не поужинаешь со мной сегодня?
— Белой вороной — это потому что ты актер? Платон на условности не смотрит. — Он чуть примолк и добавил: — Он наверно даже женщину взял бы, если бы посчитал, что она подходит.
— Ну, это уж слишком. Просто невероятно.
— Все так говорили. Но я же здесь…
Я собирался еще что-то сказать, но тут мне дыхание перехватило. Конечно, если присмотреться — можно было заметить под мужской туникой невысокую женскую грудь.
— Я Аксиотея, из Филоса. В Академии все знают. И одеваюсь так вовсе не ради маскировки.
Я только глазами хлопал. Если бы знал с самого начала, я бы конечно ее осудил; а теперь просто не знал, что и думать.
— Знаешь, я поняла, что не сказать тебе — нехорошо было бы. Надеюсь, ты на меня не сердишься…
Ее улыбка, и открытость ее меня покорили. Да и с чего сердиться, если она такая же женщина, как я — мужчина?
— Дружба она и есть дружба, — говорю. — Но можно мне воспользоваться дружеской привилегией и спросить, сколько тебе лет?
— Девятнадцать. А ты решил, что я слишком ранняя?
Мы посмеялись, и я спросил, как она дошла до жизни такой. Она рассказала, что в пятнадцать лет выиграла бег по девушкам на Олимпиаде; а Платон там был, она его видела, и услышала кое-что об Академии.
— Однако, — рассказывала она, — я об этой Академии думала, как о гонке колесничной: мечта прекрасная, но недостижимая. И я сделала, что могла. Купила все его книги и прочитала. Так я и жила в отчем доме, белой вороной, как ты только что выразился; никто ко мне не сватался, отца это угнетало…
Ей пришлось нелегко: он и бил ее, и книги ее сжег, какие нашел; а что осталось — те ей пришлось прятать в скалах и читать украдкой. Единственным человеком, кто поддерживал ее, был ее дядя по матери, который когда-то учился в школе Федона в Элии. Но мать уже умерла, и на ее брата никто внимания не обращал. А потом, вдруг, отец умер, и этот человек стал ее опекуном.
— Все, и я в том числе, были уверены, что отец лишил меня наследства. Но он то ли отложил на будущее, то ли передумал; а когда это стало известно — женихи поперли отовсюду, словно Воины Посеянные. Дядя мой, я лучше его человека не знаю, не только понимал мое отвращение к ним, но и разделял. Так что поговорили мы с ним, и он пообещал оплатить мне все расходы. Правда, он предпочел бы, чтобы я поехала к Федону; сказал, что Платон мечтатель; но он же сказал и то, что к Платону попасть вероятнее.
— Иным из наши гостей, у кого были почетные места в театре, стоило бы хоть там чему-нибудь научиться, — сказал Дион, когда вызвал меня подписывать договор. — У этих людей были дела посерьезнее твоих. Если бы они проявили хоть половину твоего благочестия и верности долгу, могло бы получиться гораздо лучше.
Я видел, что говорил он от всей души; потому не спросил, чем же этот случайный договор, который проживет не дольше, чем они вернутся домой и передумают, серьезнее Эсхила; который уже пробыл с нами сотню лет и вполне сгодится еще лет на сто.
Анаксий был в экстазе; и с тех пор, как узнал нашу новость, — почти не умолкал. Конечно же, я даже не заикнулся, что Дион хотел Гермиппа. Некоторые актеры такого шанса не упустят, но они не жили с моим отцом. А кроме того, за такие удовольствия потом и платить приходится; причем счет предъявляют в самое неудачное время. Он был в восторге от того, что я выбрал Приама, а Ахилла оставил ему. Он полагал, что в таких ролях смотрится лучше всего, — а сейчас смотрелся, как кот в миске сметаны.
— Удачнее года и представить себе нельзя, — говорил он. — Сегодня Афины настроены против Дионисия меньше, чем когда бы то ни было. Если помнишь, когда он дал нам свои войска в Фиванской войне, ему предоставили в Городе все права. В любом случае, судьи будут голосовать за пьесу, а не против ее автора. А ты подумал, Нико, что если она победит — он наверняка захочет поставить ее и в Сиракузах, с тем же составом исполнителей?
— Плюнь! — говорю. — Скверная примета, к еще не рожденному теленку прицениваться.
Тут он проделал все ритуалы, какие только можно себе представить, для отвращения зла. Я боялся, он в такую лихорадку себя вгонит, что играть разучится. Бедный Анаксий, я его понимал. Он мечтал вернуть землю отца своего и обрести статус благородного.
Мне тоже не мешало бы заработать. Я уже собрал достаточно денег на черный день, чтобы не умереть с голоду, если этот «день» не протянется слишком долго; но их было маловато, чтобы добиваться и дожидаться хороших ролей. Однако, меня больше занимала мысль о возможном прорыве в Афинах; ну и о возможных последствиях. То, о чем Анаксий гадал, я знал наверняка: Дион сказал мне, что если пьеса победит в Афинах, она пойдет и в Сиракузах. А это означало, что я снова его увижу.
Если вы спросите, что это за любовь такая, так я и сам задавал себе тот же вопрос. Я с самого начала знал, что он недоступен, словно бог. Я был слишком стар для мальчишьей любви, когда перед мужчиной преклоняются; да и подражать ему, как мальчишка, я бы вовсе не хотел. Призвание мое, профессия моя были у меня в крови. Но было в душе моей какое-то что-то, которое знало, что он мне необходим.
В последний вечер в Дельфах я вышел погулять, один, чтобы разобраться в себе. Было уже поздно, улицы пусты, и статуи смотрели на меня; бронзовые сверкали белками своих агатовых глаз, а раскрашенные мраморные — неподвижным синим взглядом. Они словно спрашивали: «Чего ты хочешь, Нико? Ты хоть себе самому можешь это сказать?»
Я добрался до театра и поднимался по склону, рядом с ним. Кран, эта машина богов, торчал, словно палец, втыкаясь в небо, освещенное луной. Я поднялся выше и подошел к колеснице, отлитой в бронзе, — трофею победителей. Кони и высокий парень, державший вожжи, были неподвижны. Не так, как сделали бы сейчас, в скачке, с напряженными мускулами и развевающейся одеждой; они просто стояли в ожидании старта. Колесничий словно говорил: «Вот мы, я и кони мои. Мы тренировались, мы довели себя до совершенства, доступного нам, но мы всего лишь смертные. А теперь всё в руках богов.»
А я подумал: Ты на самом деле существовал, юный герой, или скульптор тебя создал из мечты своей? Ведь бывает и наоборот: художник задумывает совершенного атлета, а юноша его создает… Судя по этим рукам и ногам с широкой костью, ты настоящий. Так чью мечту ты воплотил в себе? Гомера? Пиндара? Платон сказал что поэты иллюзии создают. Да, но иногда эти иллюзии обретают плоть и возвращаются: «Здравствуй, отец!» Ну что ж, за эту иллюзию отцу краснеть не придется. Она заставляет думать.
И я подумал о Дионе. Он подхватил мечту Платона — и своей волей воплотил ее в себе, создал себя; отлично получилось. Но ведь и я мечтал, и многие другие. Как же иначе? Когда источники загажены, каждый думает о чистой воде. Только вспомнить, что видели Афины, да и вся Эллада, во времена наших отцов — и теперь. Сначала война; потом бессилие, тирания, революция; потом крушение тирании, и наконец-то могла бы начаться достойная жизнь… Но пыл в людях угас; они боролись с подлостью подлым оружием и это искалечило их души; для того чтобы строить достойную жизнь, надо знать, что это такое. А так — каждый раз перед достойной жизнью возникает то еще одна война, то еще одни выборы, которые надо выиграть; а тем временем люди, еще верящие в добро, спорят друг с другом, каково оно… И вот мы мечтаем. О чем? О человеке, которого боги пошлют, чтобы научил нас верить хоть во что-нибудь, хотя бы в него; а потом чтобы повел нас… Вот так. О царе мечтаем.
Я вспомнил о том восторге, какой испытал, когда он говорил о царской власти и о ее проблемах; о справедливости, милосердии и войне. Тогда мне показалось, это потому, что он учил меня, как надо играть царей и героев. Оказалось не то. Когда я играл этих богов и героев прежде, я создавал подобие того, чего мне самому хотелось; как моряки высвистывают ветер; это было заклинание. И кого я звал — тот и появлялся.
Разобравшись с сердцем своим, я успокоился. Оказалось вполне естественно любить его просто за то, что он есть; и ему не надо было ничего для меня делать — просто оставаться самим собой. А сверх того, я попросил бы у богов возможности иногда перекидываться с ним хоть парой слов, в доказательство того, что он еще жив и ходит по земле. А за это я сделаю для него всё, что только смогу, — всё, чего ему надо; хоть бы то был приз для пьесы его родственника.
Уходя, я поднял руку в салюте бронзовому колесничему. Он заслужил свою бронзу, надо и мне заслужить.
На другой день мы покинули Дельфы, чтобы продолжить гастроли. Ни один из спонсоров не предложил нам даже выпить на прощание. Театр они ни в грош не ставили; с тем же успехом они могли бы и флейтисток делегатам предложить, если бы те попросили. Впрочем, флейтистки тоже были; это я от фиванки Гиллис знаю. Однако расплатились с нами полностью, а это не всегда случается; так что пусть сами глотают свое вино, не жалко.
Я хорошо придумал сказать Анаксию, что Дион похвалил его работу; а то публика его не вызывала. Конечно же, Диону надо было бы самому это сделать, чтобы вдохновить Анаксия на полную отдачу; а теперь мне приходилось привирать. Анаксию просто не повезло: когда я был пьян в нашей уборной, он был трезв — и очень старался; а Дион расценил это как низкопоклонство. С некоторыми людьми он был совершенно беззащитен; но, чтобы не признаться в этом, он укрывался в своем ранге, как в высокой крепости, где они не могли его достать. Такая манера всю жизнь плодила ему врагов, и я думаю он это знал; но предпочитал не показывать свою слабость. Такой он был.
Вернувшись домой, мы оба снова подали заявку на включение в список ведущих актеров. Вскоре я узнал, что мое имя в список попало. Анаксий на этот раз не прошел, но ему предстояло играть несколько очень хороших ролей; и если пьеса победит — в будущем году его шансы будут гораздо лучше.
На гастролях — Дельфы, Коринф, Фивы, Мегалополис — мы очень прилично заработали, и я мог прекрасно дожить до зимы, когда начнутся репетиции к Ленеям. Так я и жил, в свое удовольствие. Угощал старых друзей, которые когда-то угощали меня, покупал пьесы для своей библиотеки, упражнялся в гимнасии, и всё такое. Чаще всего я ходил в тот гимнасий, что возле садов Академии, хотя это довольно далеко от дома моего; тихо надеялся, что Дион не сразу двинулся на Сицилию, а приехал погостить у Платона. Хотя его и не было видно, я от надежды своей не отказывался; зная, что он не любит, чтобы на него глазели на улицах.
Школа Платона располагалась неподалеку от гимнасия, за платановой рощей. Его ученики — выкупавшись, натершись маслом и переодевшись — уходили туда после тренировки; уходили с разговорами и смехом, но никогда ничего неприличного. Иногда какие-нибудь двое останавливались перед статуей Эроса в роще и приносили ему горсть цветов, собранных по дороге. Трогательно, очаровательно было, как они касались руками при этом. Пару раз, услышав смех, я подходил поближе, чтобы услышать шутку; но даже если и слышал — понять ничего не мог.
Большинство из них одевалось очень хорошо, некоторые даже роскошно, но без бахвальства. А одетые простенько — те носили свое платье с таким достоинством, что невозможно было сказать, что это: бедность или собственный выбор.
Вот среди этих простых я и приметил паренька, который часто бывал в садах, а в гимнасии никогда. У него был совершенно гладкий, мальчишечий подбородок; но строгий, слишком серьезный профиль не вязался с возрастом его. Однажды, встретив его на тропинке, я воспользовался случаем и спросил, не гостит ли у них Дион.
— Сейчас нет. — У него был красивый низкий голос, без обычной возрастной шершавости. — Ты промахнулся на месяц или два, он уехал с Платоном в Дельфы. А ты хотел его увидеть?
Я эту тему обошел, а вместо того задал несколько вопросов о школе. До сих пор парень казался застенчивым, но тут разговорился.
— Это вовсе не школа, как ты ее понимаешь. Мы тут встречаемся, чтобы работать вместе, и думать, обсуждать, экспериментировать; и младшие учатся у старших. Конечно, у Платона учатся все; но каждый имеет право не согласиться, если сможет обосновать свое мнение. Присоединяйся! Это изменит твою жизнь… Мою уже изменило.
Он явно принял меня за бездельника. Пока не станешь известен, ты можешь повесить маску на гвоздь и ходить куда угодно, свободен, как ветер; никто не знает тебя в лицо. Даже теперь мне этого не хватает иногда.
— Вряд ли у меня найдутся деньги на занятия здесь, — сказал я. — Сколько вы платите в год?
Я бы с удовольствием встретился с ним еще, если он не слишком родовит или богат.
— Да ничего мы не платим! Ни драхмы… Как говорит Платон, Сократ никогда не брал никакой платы; говорил, что ему нравится возможность выбирать себе собеседников.
Я посмотрел на крашеные колоннады, на цветы, на ухоженные лужайки…
— Но разве он не болтался целыми днями по улицам и на Агоре? Это можно делать и бесплатно.
— Верно. Платон не богат, хотя и побогаче Сократа; но школа принимает пожертвования. Только от своих, от «академиков», Платон не хочет быть обязан посторонним. Дион подарил нам новую библиотеку… Но никого и никогда сюда не принимают за богатство, разве что оно вот здесь. — Он постучал себя по лбу. Глаза у него были серые-серые. — Спасибо за приятную беседу, но мне надо идти; иначе не займу хорошего места на лекции Платона. Потрясающая лекция. Он ее читает раз в несколько лет.
— Ну ладно, мы можем здесь встретиться еще раз… А о чем лекция?
Он посмотрел на меня, словно удивившись вопросу. «О Природе Единого.»
Когда он ушел, я еще задержался в тени платанов; а вся молодежь была уже внутри. В палестре шум другой, громче, но пустой… В садах и на лужайках никого не осталось; я подошел поближе. Негромко журчал дельфин фонтана; постройки, хотя и новые, казались здесь так же на месте, как и древние оливы… Дверь была открыта, хотя и загорожена чьей-то спиной. Мне показалось, что еще один человек вряд ли помешает; а раз уж Платон денег не берет, то и обмануть его невозможно. А я мог бы узнать, что сделало Диона таким, каким он стал.
Подойдя еще ближе, я услышал знакомый голос. И подумал: Бог ты мой, ох уж эти любители! Ну зачем он говорит горлом? Красивый голос, а наполовину загублен. Ведь у него такая грудная клетка; он мог был театр заполнить; даже сейчас, отдать его в руки хорошего профессионала… В дверях меня никто не заметил, а слышно было прекрасно; даже ради Теодора, играющего в «Антигоне», никто не соблюдал бы такой тишины. Ну, я послушал, примерно столько времени, сколько уходит на вступительный хор; а понял столько же, как если бы он говорил по-скифски.
Я выскользнул наружу; но, уходя, уже издали оглянулся на это здание. Над портиком оказались вырезаны какие-то слова, буквы позолочены. Я вернулся посмотреть и прочитал: БЕЗ МАТЕМАТИКИ НЕ ВХОДИТЬ.
Всяк сверчок знай шесток, подумал я. Пропало утро, если не считать тех серых глаз. Я вернулся к своим упражнениям и к «Выкупу за Гектора», а гулять стал поближе к дому. Если бы паренек хоть когда-нибудь появлялся в палестре, другое дело; но раз уж он весь в духе и разуме, — и в Природе Единого, — тут ничего хорошего не жди.
Однако, спустя несколько недель, в славный осенний денек друзья позвали меня погулять, и мы каким-то странным образом оказались там. Когда шли через парк, один подтолкнул меня локтем и засмеялся: «Нико, пёс ты эдакий! Ты говорил, тебе всё равно куда пойти, но постарался затащить нас именно сюда. Где ты находишь таких красавцев? И не вздумай притворяться, будто не видишь, как он смотрит на тебя! Нам, пожалуй, лучше не уходить…»
Я избавился от них раньше, чем мальчик мог заметить, по какому поводу смеются; и пошел к нему. Он поздоровался и сразу сказал:
— Теперь я знаю, кто ты. Как только ты ушел в прошлый раз, сразу вспомнилось. Ты Никерат, актер-трагик.
Я был, прямо скажем, тронут. А кто бы не был? Ведь не так уж просто запомнить лицо за те немногие моменты, когда человек кланяться выходит.
— Ты был Алкестой в Пирее. Мне довелось видеть эту пьесу еще дважды, но там они были слезливые, очень себя жалели… А ты показал настоящий переход через Стикс, лежа там в окружении скорбящих. Невозможно было слезы удержать. В душе конечно, не реветь же в голос.
На лице его не было ни пушинки, ему могло быть никак не больше пятнадцати — откуда такая уверенность в себе?
— Так у вас тут не только математика? — спросил я.
— Конечно нет! А почему ты к нам не присоединился?
— Милый мой мальчик, хотя платить не надо, но есть-то надо всё равно… Но, надеюсь, мы можем встретиться еще?
— Ты мог бы приходить и учиться, когда свободен от работы…
— Без математики не входить, видел? Я бы среди вас белой вороной оказался. А ты не поужинаешь со мной сегодня?
— Белой вороной — это потому что ты актер? Платон на условности не смотрит. — Он чуть примолк и добавил: — Он наверно даже женщину взял бы, если бы посчитал, что она подходит.
— Ну, это уж слишком. Просто невероятно.
— Все так говорили. Но я же здесь…
Я собирался еще что-то сказать, но тут мне дыхание перехватило. Конечно, если присмотреться — можно было заметить под мужской туникой невысокую женскую грудь.
— Я Аксиотея, из Филоса. В Академии все знают. И одеваюсь так вовсе не ради маскировки.
Я только глазами хлопал. Если бы знал с самого начала, я бы конечно ее осудил; а теперь просто не знал, что и думать.
— Знаешь, я поняла, что не сказать тебе — нехорошо было бы. Надеюсь, ты на меня не сердишься…
Ее улыбка, и открытость ее меня покорили. Да и с чего сердиться, если она такая же женщина, как я — мужчина?
— Дружба она и есть дружба, — говорю. — Но можно мне воспользоваться дружеской привилегией и спросить, сколько тебе лет?
— Девятнадцать. А ты решил, что я слишком ранняя?
Мы посмеялись, и я спросил, как она дошла до жизни такой. Она рассказала, что в пятнадцать лет выиграла бег по девушкам на Олимпиаде; а Платон там был, она его видела, и услышала кое-что об Академии.
— Однако, — рассказывала она, — я об этой Академии думала, как о гонке колесничной: мечта прекрасная, но недостижимая. И я сделала, что могла. Купила все его книги и прочитала. Так я и жила в отчем доме, белой вороной, как ты только что выразился; никто ко мне не сватался, отца это угнетало…
Ей пришлось нелегко: он и бил ее, и книги ее сжег, какие нашел; а что осталось — те ей пришлось прятать в скалах и читать украдкой. Единственным человеком, кто поддерживал ее, был ее дядя по матери, который когда-то учился в школе Федона в Элии. Но мать уже умерла, и на ее брата никто внимания не обращал. А потом, вдруг, отец умер, и этот человек стал ее опекуном.
— Все, и я в том числе, были уверены, что отец лишил меня наследства. Но он то ли отложил на будущее, то ли передумал; а когда это стало известно — женихи поперли отовсюду, словно Воины Посеянные. Дядя мой, я лучше его человека не знаю, не только понимал мое отвращение к ним, но и разделял. Так что поговорили мы с ним, и он пообещал оплатить мне все расходы. Правда, он предпочел бы, чтобы я поехала к Федону; сказал, что Платон мечтатель; но он же сказал и то, что к Платону попасть вероятнее.