Страница:
Якоб. Как видно, женщины там ленивые.
Гильберт. Они прячутся по своим углам и среди мужчин не показываются. Так и получается, что женщины там — только утеха для мужчин, а той заботы, которую обычно слабый пол оказывает сильному, мужчины лишены.
Якоб. А что Антроний? Ему это запустение разве не в тягость, не в досаду?
Гильберт. Он вырос в такой же самой грязи, и ничто, кроме барыша, ему не дорого. Он проводил время где угодно, только не дома, и совал нос во все дела подряд. Ты знаешь, что этот город под особым покровительством Меркурия. Прославленный живописец[675] считал потерянным день, в который он не провел хотя бы одной линии; Антроний гораздо горше оплакивал тот день, который не приносил ему никакого барыша. И если так случалось, искал даров Меркурия в собственном доме.
Якоб. Что же он делал?
Гильберт. В доме был водоем, — по обычаю того города, — и Антроний зачерпывал несколько ковшей и подливал в винные кувшины. Вот тебе и доход!
Якоб. Вино, наверно, было слишком крепкое?
Гильберт. Наоборот, жиже помоев! Он всегда покупал только дрянное вино, чтобы купить подешевле. И чтобы ни капли не пропало даром, все время подмешивал гущу десятилетней давности и старательнейшим образом взбалтывал, чтобы с виду напоминало сусло; так и гущи у него не пропадало ни крошки — он бы это го ни за что не допустил.
Якоб. Но если верить врачам, вино с гущею рождает камни в пузыре[676].
Гильберт. Врачи правы: года не проходило, чтобы один или двое из его домочадцев не умирали от камня; но Антрония траур в доме не страшил.
Якоб. Нет?
Гильберт. Он даже с мертвых драл подать. Не гнушался любым, самым ничтожным прибытком.
Якоб. Ты говоришь о воровстве?
Гильберт. Торговцы называют это барышом.
Якоб. А что сам Антроний пил?
Гильберт. Тот же нектар.
Якоб. И ему не было худо?
Гильберт. Он до того здоров, что хоть сено мог бы жевать, и смолоду, как я уже сказал, воспитан на подобных лакомствах. По его мнению, нет дохода вернее.
Якоб. Как это?
Гильберт. Если сочтешь всех — жену, сыновей, дочерей, зятя, работников и служанок, выйдет, что в доме кормилось тридцать три человека. Чем сильнее разбавлено было вино, тем меньше пили, тем дольше тянулся запас. Теперь сообрази, если всякий день прибавлять по ковшу воды, какая кругленькая сумма соберется за год.
Якоб. Какая гнусная жадность!
Гильберт. Но не меньше сберегалось и на хлебе.
Якоб. Объясни.
Гильберт. Он покупал испорченную пшеницу, которую никто другой брать не хотел. Тут сразу и доход, потому что обходилось дешевле. А порчу исправляли.
Якоб. Как же исправляли-то?
Гильберт. Есть белая глина, несколько схожая с хлебом. Ее любят лошади — они грызут стены, охотно пьют из рытвин, где вода взмучена такою глиной. Вот ее он и подмешивал: на две части зерна одну часть глины.
Якоб. И это значит «исправлять»?
Гильберт. Во всяком случае — на вкус. А доход и здесь совсем не шуточный. И еще одну хитрость прибавь сюда же. Хлебы месили дома, и не чаще, чем дважды в месяц, даже летом.
Якоб. Но это значит подавать на стол камни, а не хлебы!
Гильберт. Нет, камни, пожалуй, мягче. Впрочем, и тут нашлись, как пособить беде.
Якоб. Я слушаю.
Гильберт. Куски сухаря размачивали в вине.
Якоб. Одно под стать другому. А работники терпели такое обхождение?
Гильберт. Сперва расскажу тебе, как кормят родных, — тогда ты легче поймешь, как обходятся в этом доме с работниками.
Якоб. Я весь слух.
Гильберт. О завтраке там и речи не было, обед же задерживался чуть не до первого часа пополудни.
Якоб. Почему?
Гильберт. Дожидались Антрония, главу семейства. А ужинали иногда в десятом часу.
Якоб. Но ты всегда плохо переносил пост.
Гильберт. Вот я и кричал что ни день Ортрогону, зятю Антрония (мы с ним жили в одной комнате): «Эй, Ортрогон, нынче в Синодии не едят?» Он отвечал учтиво, что Антроний сейчас будет. На стол, однако же, не накрывали, а в животе урчало вовсю, и я снова говорил Ортрогону: «Эй, Ортрогон, нынче придется умирать с голоду?» Он ссылался на ранний час или еще на что-либо. Урчание в животе делалось невыносимым, и я опять спрашивал Ортрогона, занятого своими делами: «Что ж будет? Погибнем голодной смертью?» Исчерпав все отговорки, Ортрогон шел к слугам и приказывал накрывать. Но Антрония все не было, и стол по-прежнему был пуст; наконец Ортрогон, уступая моим попрекам, спускался к жене, к теще и к детям и кричал, чтобы подавали ужин.
Якоб. Ну, теперь-то уж подадут.
Гильберт. Не торопись. Приходит хромой слуга, который ведает столом, очень похожий на Вулкана; постилает скатерть. Это первое предвкушение трапезы. После долгой переклички приносят стеклянные чаши с чистою и прозрачною водой.
Якоб. Вот и другое предвкушение.
Гильберт. Не торопись, говорю. Снова ожесточенные крики — и появляется кувшин того мутного от гущи нектара.
Якоб. О, радость!
Гильберт. Но без хлеба. Пока опасности никакой: даже самая сильная жажда не прибавит вкуса этакому вину. Опять кричат до хрипоты, и лишь после этого ставят на стол хлеб, который и медведь едва ли угрызет.
Якоб. Ясно, что решили спасти тебя от смерти.
Гильберт. Поздним вечером возвращается, наконец, Антроний, но еще на пороге делает сообщение, которое не сулит ничего доброго: оказывается, у него разболелся живот. Чего ждать гостю, если хозяин нездоров?
Якоб. Он и вправду худо себя чувствовал?
Гильберт. До того худо, что один слопал бы трех каплунов, если бы кто дал задаром.
Якоб. Я жду трапезы.
Гильберт. Прежде всего, ставят перед хозяином тарелку бобовой каши — это у них обычное кушанье бедняков. Антроний говорил, что бобовая каша помогает ему от всех болезней.
Якоб. Сколько вас бывало за столом?
Гильберт. Восемь, иногда девять, в том числе — ученый Обрезаний, я полагаю, тебе небезызвестный, и старший сын Антрония.
Якоб. А им что подавали?
Гильберт. Разве не довольно людям воздержным того, что Мелхиседек вынес Аврааму, победителю пяти царей[677]?
Якоб. Значит, кроме хлеба и вина, ничего?
Гильберт. Нет, кое-что перепадало.
Якоб. Что именно?
Гильберт. Помню, сидели мы вдевятером, а в миске я насчитал лишь семь листиков салата, которые плавали в уксусе, но без масла.
Якоб. Значит, Антроний поедал свои бобы один?
Гильберт. А их и покупали-то всего на пол-обола. Впрочем, он не возражал, если соседу по столу приходила охота отведать, да только невежливым казалось вырывать у бедняги пищу изо рта.
Якоб. Значит, листья салата делили на части — как в поговорке про тминное зернышко?
Гильберт. Нет, салат съедали самые почтенные сотрапезники, а остальные макали хлеб в уксус.
Якоб. А после седьмого листочка что?
Гильберт. Что же еще, как не сыр — заключение застолья?
Якоб. И так постоянно?
Гильберт. Почти постоянно. Лишь изредка, в день, когда Меркурий улыбался особенно милостиво, стол бывал несколько обильнее.
Якоб. И что же тогда?
Гильберт. Антроний приказывал купить три грозди винограда на одну медную монетку; и весь дом радовался.
Якоб. Как же иначе!
Гильберт. Но исключительно в ту пору, когда виноград всего дешевле.
Якоб. Стало быть, кроме как осенью, он ничего лишнего не тратил?
Гильберт. Тратил. Есть там рыбаки, которые вылавливают мелкие раковины, главным образом — в отхожих местах; особым криком они дают знать, что у них за товар. У них иной раз он распоряжался купить на полушку (эту монетку синодийцы зовут «багаттино»). Тут ты бы решил, что в доме свадьба: надо было разводить огонь, чтобы поскорее все сварить. Это подавали после сыра — вместо сладкого.
Якоб. Сладкое отменное, клянусь Геркулесом! Однако ни мяса, ни рыбы на столе не было никогда?
Гильберт. В конце концов он все же сдался на мои жалобы и стал чуть щедрее. Когда же хотел показать себя вторым Лукуллом[678], перемены были примерно вот какие.
Якоб. Очень любопытно!
Гильберт. На первое подавалась похлебка, которую там, не знаю почему, зовут «служанкою».
Якоб. И недурная?
Гильберт. Приправляли ее так. Ставят на огонь горшок с водою, а в воду кладут несколько кусков буйволового сыра, сухого и твердого, как камень, без доброго топора ни крошки не отколешь. Размякая в горячей воде, сыр слегка закрашивает ее — и уже никто не может сказать, будто это одна вода. Это у них преддверие пира.
Якоб. Хлебово для свиней!
Гильберт. Потом — требуха от старой коровы, но, во-первых, в ничтожном количестве, а во-вторых, сваренная недели две назад. Якоб. Значит, смердит?
Гильберт. Невыносимо! Но и тут беде умеют помочь.
Якоб. Как?
Гильберт. Я скажу, но ты не вздумай подражать.
Якоб. Будь покоен!
Гильберт. Разбалтывают яйцо в горячей воде и этой подливою заливают мясо; правда, скорее это обман зрения, чем обоняния, потому что смрада ни под какою подливою не спрячешь. Если день требует рыбного стола, подают в иных случаях три маленькие златобровки, — это на семь или на восемь человек.
Якоб. А больше ничего?
Гильберт. Ничего, кроме того же каменного сыра.
Якоб. И вправду, второй Лукулл! Но чтобы такого скудного припаса хватило на столько сотрапезников, да еще и без завтрака, — как это возможно?
Гильберт. Ты еще не все знаешь — остатками нашего застолья кормились теща, невестка, младший сын, служанка и несколько малых ребят.
Якоб. Ты лишь умножил мое недоумение, но никак не рассеял.
Гильберт. Едва ли я смогу тебе это объяснить, если сперва не опишу порядка нашего застолья.
Якоб. За чем же дело стало? Опиши.
Гильберт. Во главе стола сидел Антроний, по правую руку от него — я, на правах почетного гостя, напротив Антрония — Ортрогон, подле Ортрогона — Обрезаний, подле Обрезания — Стратег, грек родом. Слева от Антрония садился старший сын; если являлся еще гость, это место, из уважения, отводили ему.
Начнем с похлебки. О ней беспокоиться было нечего, и наливали всем почти одинаково — разве что в тарелках первых за столом лиц плавали кусочки сыра. Что же касается второго блюда, то из кувшинов с вином и водою (обычно их бывало четыре) воздвигалось подобие крепостной стены, так что дотянуться не мог никто, кроме троих, перед которыми блюдо стояло: только величайший наглец решился бы перескочить через эту ограду. Вдобавок блюдо на столе не задерживалось: скоро его уносили, чтобы и прочим домочадцам кое-что перепало.
Якоб. А вы, за столом, что ели?
Гильберт. Утешались на свой лад.
Якоб. На какой же это лад?
Гильберт. Глиняный хлеб размачивали в старой-престарой винной гуще.
Якоб. Но такое застолье, должно быть, в один миг и заканчивалось.
Гильберт. Нередко тянулось дольше часа.
Якоб. Не понимаю.
Гильберт. То, что внушало опасения, быстро уносили, — я уже тебе говорил, — и подавали сыр, за который можно было не опасаться, потому что от него ни одним столовым ножом ни крошки не отколупнешь. Оставалась эта знаменитая гуща и у каждого свой ломоть хлеба. К этому сладкому примешивались вполне невинные беседы, а тем временем закусывал женский сенат.
Якоб. Ну, а работники-то что?
Гильберт. Они с нами никак не сообщались, в свои часы и обедали и ужинали, но в целом на еду тратили не более получаса в день.
Якоб. Но чем же их кормили?
Гильберт. Это уж сам догадайся.
Якоб. А немцам едва хватает часа на первый завтрак, еще одного часа на второй, полутора часов на обед и двух — на ужин; и если доверху не нальют утробу добрым вином, не набьют вкусным мясом и рыбою, — бросают хозяина и бегут на войну.
Гильберт. У каждого народа свой нрав. Итальянцы на еду расходуют очень мало: наслаждению они предпочитают деньги. И трезвенники они не только по привычке, но и от природы.
Якоб. Теперь я, конечно, не удивляюсь, почему ты вернулся такой тощий. Удивительно другое — как ты вообще жив остался, особенно после того, как дома всегда ел каплунов, куропаток, голубей да фазанов.
Гильберт. А я бы и правда умер, если б не отыскалось спасительное средство.
Якоб. Худо идут дела там, где нужно столько целебных средств!
Гильберт. Я уже изнемогал от слабости, когда добился, чтобы мне за каждою трапезой давали четверть вареного цыпленка.
Якоб. Теперь-то ты оживешь!
Гильберт. Не совсем. Цыпленка, из бережливости, покупали до того маленького, что и шестерых таких недостало бы на завтрак одному здоровому поляку, а купивши, не кормили, чтобы не было лишних расходов. От этой заморенной, полудохлой птички варили крылышко или лапку. Печенку отдавали маленькому сыну Ортрогона. Навар и раз и другой выпивали женщины, дважды подливая свежей воды. В конце концов ко мне лапка попадала суше пемзы и безвкуснее трухлявой деревяшки, а навар был чистейшею водою.
Якоб. А я слыхал, что там кур без числа, что они и вкусны и дешевы.
Гильберт. Это верно, но деньги синодийцу милее курицы.
Якоб. Такого наказания было бы довольно, даже если бы ты убил папу римского или помочился на гробницу Петра-апостола.
Гильберт. Ты дослушай до конца. Тебе известно, что скоромных дней в неделе пять.
Якоб. Еще бы неизвестно!
Гильберт. Но цыплят покупали только двух. По четвергам прикидывались, будто забыли купить, — чтобы не пришлось подавать целого цыпленка сразу или чтобы на пятницу не оставалось.
Якоб. Клянусь, этот Антроний побивает самого Эвклиона у Плавта[679]! А постными днями как ты спасал свою жизнь?
Гильберт. Я поручил одному другу, чтобы он за мой счет покупал мне по три яйца на день — два к обеду, одно к ужину. Но и тут женщины вместо свежих, купленных задорого, подкладывали тухлые, и я считал, что все обстоит превосходно, если из трех яиц хотя бы одно оказывалось съедобным. Купил я на свои деньги и мех вина получше; впрочем, женщины сломали засов и в несколько дней все высосали досуха. Антроний не очень на них рассердился.
Якоб. Неужели не было решительно никого, кто бы тебя пожалел?
Гильберт. Пожалел? Наоборот — я казался им обжорою и мотом: ведь я один поглощал столько пищи! Ортрогон неоднократно мне внушал принять в рассуждение особенности тамошних краев и всерьез о себе позаботиться. Он вспоминал нескольких наших земляков, которых прожорливость довела до тяжелой болезни, а то и вовсе свела в могилу. Когда он увидел, что я пытаюсь укрепить здоровье, подорванное беспрерывными трудами, недоеданием и даже болезнью, — покупаю у аптекарей сладости из сосновых орешков, из тыквенных и дынных семечек, он подговорил одного врача, близкого моего приятеля, посоветовать мне умеренность в пище. Тот взялся за дело с усердием, я быстро почувствовал, что он исполняет чужое поручение, и ничего не ответил. Тогда он приступился еще старательнее, и увещаниям не было конца, пока я не возразил: «Скажи мне, дорогой друг, ты это всерьез или в шутку?» — «Всерьез», — говорит. «Как же, по-твоему, мне быть?» — «От ужина откажись вовсе, а вино разбавляй водой, по меньшей мере наполовину». Я посмеялся над этим прекрасным советом: «Если ты хочешь меня убить, то для моего тела, тощего, скудного и на редкость слабого, отказаться от ужина хотя бы раз было бы равносильно смерти. Это проверено на опыте, и не однажды; снова испытывать судьбу никакой охоты нет. Понимаешь ли ты, что получится, если, пообедав так плотно, я не стану ужинать? И понимаешь ли, какое вино советуешь разбавлять водой? Право же, лучше пить чистую воду, чем мутную! Не сомневаюсь, что все эти речи ты ведешь по просьбе Ортрогона». Врач улыбнулся и заговорил менее строго: «Не в том мой тебе совет, ученнейший Гильберт, чтобы не ужинать вовсе. Можно скушать яйцо и выпить глоток вина, — я и сам так живу. На ужин мне варят яйцо, я съедаю полжелтка, а все остальное отдаю сыну; затем выпиваю полстакана вина и занимаюсь до глубокой ночи».
Якоб. И теперь он говорил правду? Гильберт. Истинную правду. Случилось как-то, что я прогуливался, возвращаясь из церкви, и вдруг мой спутник мне напоминает, что на этой улице живет врач. Захотелось мне поглядеть на его царство. День был воскресный. Я постучался в дверь. Слуга отворил. Я вошел. Застаю врача с сыном и этим самым слугою за обедом. На столе два яйца и больше ничего.
Якоб. Тщедушные, надо полагать, людишки! Гильберт. Нет, оба были хорошо упитаны, на щеках румянец, глаза блестят. Якоб. Что-то не верится.
Гильберт. Я тебе рассказываю то, что видел сам. И не он один так живет, но и очень многие другие из тех, что и знатны и богаты. Поверь, объедалы и опивалы — рабы не природы, но привычки. Если втягиваться постепенно, в конце концов придешь к тому же, что Милон[680], который в день съедал целого быка.
Якоб. Боже бессмертный! Если можно поддерживать здоровье таким малым количеством пищи, сколько же денег уходит впустую у немцев, англичан, датчан, поляков!
Гильберт. Ужасно много, не сомневаюсь, и не без тяжкого ущерба как для здоровья, так и для ума.
Якоб. Но что мешало и тебе довольствоваться этой пищею?
Гильберт. Я привычен к другому, и менять привычку уже было поздно. Впрочем, не столько меня мучила скудость пищи, сколько скверное качество. И двух яиц могло бы хватить, если б они были свежие, и стакана вика было бы довольно, если бы вместо вина не подавали прокисшую гущу, и полхлебца насытили бы, если бы вместо хлеба не давали глину.
Якоб. Неужели Антроний до того скуп при таких достатках?
Гильберт. Я думаю, у него не меньше восьмидесяти тысяч дукатов. И не было года, который бы не принес ему тысячи дукатов — это по самым скромным подсчетам.
Якоб. А сыновья, для которых он копит, такие же бережливые?
Гильберт. Да, но только дома. А как за порог — так и едят сладко и жирно, и распутничают, и в кости играют. Отец ради самых уважаемых гостей боится медный грош истратить, а сыновья меж тем за одну ночь проигрывают шестьдесят дукатов.
Якоб. Так всегда уходит на ветер то, что прикоплено скаредностью. Но куда же ты теперь, выбравшись цел из таких опасностей?
Гильберт. Во Францию, в старинную, издавна знакомую мне гостиницу — там и возмещу потерянное в Синодии.
Серафическое погребение
Феотим. Это ты о чем?
Филекой. Ну как же — брови насуплены, глаза опущены долу, голова склонилась к левому плечу, в руках четки.
Феотим. Если хочешь знать то, что тебя нисколько не касается, друг, я возвращаюсь после зрелища.
Филекой. Что за зрелище было? Канатный плясун? или фокусник? или еще что-либо в этом же роде?
Феотим. Пожалуй.
Филекой. Но я никогда еще не видал, чтобы после зрелища возвращались с таким печальным лицом.
Феотим. Но если б ты сам присутствовал при этом зрелище, то, возможно, сейчас был бы еще печальнее моего.
Филекой. Открой же, наконец, что внушило тебе такой страх божий!
Феотим. Я был свидетелем серафического погребения.
Филекой. Что я слышу? Стало быть, и ангелы умирают?
Феотим. Нет, не ангелы, но их сподвижники. Но не буду дольше тебя томить. Ты, наверно, знаешь здесь, в Пелузии, Евсевия[681]; он человек образованный и многим известен.
Филекой. Тот, что из государя сделался обыкновенным гражданином, из гражданина — изгнанником, из изгнанника — по сути дела, нищим и, я бы даже сказал, сикофантом?
Феотим. Он самый!
Филекой. Что же с ним приключилось?
Феотим. Нынче его хоронили, и я прямо с похорон.
Филекой. Да, все это, должно быть, до крайности грустно, если настроило тебя на такой грустный лад.
Феотим. Боюсь, что без слез не смогу описать тебе того, что увидел.
Филекой. А я боюсь, что не смогу слушать без смеха. Но, пожалуйста, рассказывай.
Феотим. Ты знаешь, что Евсевий давно был слаб здоровьем.
Филекой. Да, он уже несколько лет, как потерял всякую силу.
Феотим. При таких недугах, которые съедают больного постепенно, врачи, как правило, предсказывают день смерти безошибочно.
Филекой. Разумеется.
Феотим. И вот они предупреждают Евсевия, что все возможности врачебного искусства исчерпаны с величайшею добросовестностью, что бог могущественнее всей медицины в целом, но, насколько способен предугадывать человеческий ум, жить ему, Евсевию, осталось не больше трех дней.
Филекой. И что же?
Феотим. Тотчас достойнейший Евсевий приказывает одеть изнуренное свое тело в полный наряд святейшего Франциска — бреет голову, накидывает капюшон цвета золы, облачается в рясу того же цвета, подпоясывается узловатою веревкой, обувает сандалии.
Филекой. Готовясь к смерти?
Феотим. Да. И, уже умирающим голосом, заявляет, что будет сражаться за Христа по уставу святого Франциска, ежели бог дарует то, в чем лекари отчаялись. Заявление делается при свидетелях — мужах проставленной святости. В этом одеянии достойный Евсевий и умирает — в срок, предсказанный врачами. Сходится во множестве францисканская братия для участия в торжественном погребении.
Филекой. Ах, если бы мне довелось увидеть это собственными глазами!
Феотим. Ты бы заплакал, видя, с какою любовью серафические сподвижники обмыли труп, снова одели его в священный наряд, сложили усопшему руки крестом, а стопы обнажили и, обнажив, облобызали, лик же просветлили елеем, по слову евангельскому[682].
Филекой. Дивное смирение: серафические мужи исполняют дело веспиллонов[683]!
Феотим. Потом положили умершего на погребальные носилки, и — в согласии с наставлением Павла «носить бремена друг друга» — братья на собственных плечах понесли брата по улице к монастырю и там, под горестные песнопения, предали земле. Когда почитаемое это шествие двигалось по улице, я замечал, как у многих на глазах выступали нежданные и невольные слезы: ведь муж, которого прежде они видели одетым в пурпур и виссон, теперь покоился в облачении францисканца, опоясанный кудельной веревкою, всей своею наружностью, от макушки до пят, изображая благочестие. Голова мертвого наклонена была к плечу, руки, как я уже сказал, сложены крестообразно; и во всем прочем поразительно обозначался страх божий. Сама серафическая толпа, с понуренными головами, с опущенными долу очами, у многих исторгла слезы и рыдания своим пением, до того мрачным, что и выходцы с того света, я полагаю, не поют мрачнее.
Филекой. А пять ран Франциска у покойника были? [684]
Феотим. Утверждать положительно я бы не решился. Но на ладонях и ступнях виднелись какие-то синеватые следы, а на рясе, слева на боку, была прореха. Но присматриваться я не посмел: говорят, что любопытство в подобных делах многих погубило.
Филекой. А ты не слыхал, чтобы кто-нибудь смеялся?
Феотим. Слыхал. Но я подозреваю, что это были еретики, которыми ныне полон мир.
Филекой. Скажу тебе напрямик, Феотим, я бы тоже едва ли удержался от смеха, если бы присутствовал при этом зрелище.
Феотим. Уж не испорчен ли и ты, избави бог, тою же закваскою[685]?
Филекой. Успокойся, милейший мой Феотим, я с детства свято чту блаженного Франциска, в глазах мира — и неученого и немудрого, но, как мало кто иной, угодившего богу беспримерным умерщвлением мирских страстей; вместе с ним чту всех, кто, вступивши на его путь, от души старается умереть для мира и жить для Христа. Собственно, до одежды мне дела нет, но я охотно выслушаю от тебя, какая польза мертвецу от одежды.
Феотим. Ты ведь знаешь, господь запретил бросать жемчуг перед свиньями и давать святыню псам. Если ты расспрашиваешь потехи ради, ничего от меня не узнаешь, если по искренней любознательности — охотно поделюсь с тобою тем, что сам узнал от монахов.
Филекой. Обещаюсь быть учеником и внимательным, и толковым, и благодарным!
Гильберт. Они прячутся по своим углам и среди мужчин не показываются. Так и получается, что женщины там — только утеха для мужчин, а той заботы, которую обычно слабый пол оказывает сильному, мужчины лишены.
Якоб. А что Антроний? Ему это запустение разве не в тягость, не в досаду?
Гильберт. Он вырос в такой же самой грязи, и ничто, кроме барыша, ему не дорого. Он проводил время где угодно, только не дома, и совал нос во все дела подряд. Ты знаешь, что этот город под особым покровительством Меркурия. Прославленный живописец[675] считал потерянным день, в который он не провел хотя бы одной линии; Антроний гораздо горше оплакивал тот день, который не приносил ему никакого барыша. И если так случалось, искал даров Меркурия в собственном доме.
Якоб. Что же он делал?
Гильберт. В доме был водоем, — по обычаю того города, — и Антроний зачерпывал несколько ковшей и подливал в винные кувшины. Вот тебе и доход!
Якоб. Вино, наверно, было слишком крепкое?
Гильберт. Наоборот, жиже помоев! Он всегда покупал только дрянное вино, чтобы купить подешевле. И чтобы ни капли не пропало даром, все время подмешивал гущу десятилетней давности и старательнейшим образом взбалтывал, чтобы с виду напоминало сусло; так и гущи у него не пропадало ни крошки — он бы это го ни за что не допустил.
Якоб. Но если верить врачам, вино с гущею рождает камни в пузыре[676].
Гильберт. Врачи правы: года не проходило, чтобы один или двое из его домочадцев не умирали от камня; но Антрония траур в доме не страшил.
Якоб. Нет?
Гильберт. Он даже с мертвых драл подать. Не гнушался любым, самым ничтожным прибытком.
Якоб. Ты говоришь о воровстве?
Гильберт. Торговцы называют это барышом.
Якоб. А что сам Антроний пил?
Гильберт. Тот же нектар.
Якоб. И ему не было худо?
Гильберт. Он до того здоров, что хоть сено мог бы жевать, и смолоду, как я уже сказал, воспитан на подобных лакомствах. По его мнению, нет дохода вернее.
Якоб. Как это?
Гильберт. Если сочтешь всех — жену, сыновей, дочерей, зятя, работников и служанок, выйдет, что в доме кормилось тридцать три человека. Чем сильнее разбавлено было вино, тем меньше пили, тем дольше тянулся запас. Теперь сообрази, если всякий день прибавлять по ковшу воды, какая кругленькая сумма соберется за год.
Якоб. Какая гнусная жадность!
Гильберт. Но не меньше сберегалось и на хлебе.
Якоб. Объясни.
Гильберт. Он покупал испорченную пшеницу, которую никто другой брать не хотел. Тут сразу и доход, потому что обходилось дешевле. А порчу исправляли.
Якоб. Как же исправляли-то?
Гильберт. Есть белая глина, несколько схожая с хлебом. Ее любят лошади — они грызут стены, охотно пьют из рытвин, где вода взмучена такою глиной. Вот ее он и подмешивал: на две части зерна одну часть глины.
Якоб. И это значит «исправлять»?
Гильберт. Во всяком случае — на вкус. А доход и здесь совсем не шуточный. И еще одну хитрость прибавь сюда же. Хлебы месили дома, и не чаще, чем дважды в месяц, даже летом.
Якоб. Но это значит подавать на стол камни, а не хлебы!
Гильберт. Нет, камни, пожалуй, мягче. Впрочем, и тут нашлись, как пособить беде.
Якоб. Я слушаю.
Гильберт. Куски сухаря размачивали в вине.
Якоб. Одно под стать другому. А работники терпели такое обхождение?
Гильберт. Сперва расскажу тебе, как кормят родных, — тогда ты легче поймешь, как обходятся в этом доме с работниками.
Якоб. Я весь слух.
Гильберт. О завтраке там и речи не было, обед же задерживался чуть не до первого часа пополудни.
Якоб. Почему?
Гильберт. Дожидались Антрония, главу семейства. А ужинали иногда в десятом часу.
Якоб. Но ты всегда плохо переносил пост.
Гильберт. Вот я и кричал что ни день Ортрогону, зятю Антрония (мы с ним жили в одной комнате): «Эй, Ортрогон, нынче в Синодии не едят?» Он отвечал учтиво, что Антроний сейчас будет. На стол, однако же, не накрывали, а в животе урчало вовсю, и я снова говорил Ортрогону: «Эй, Ортрогон, нынче придется умирать с голоду?» Он ссылался на ранний час или еще на что-либо. Урчание в животе делалось невыносимым, и я опять спрашивал Ортрогона, занятого своими делами: «Что ж будет? Погибнем голодной смертью?» Исчерпав все отговорки, Ортрогон шел к слугам и приказывал накрывать. Но Антрония все не было, и стол по-прежнему был пуст; наконец Ортрогон, уступая моим попрекам, спускался к жене, к теще и к детям и кричал, чтобы подавали ужин.
Якоб. Ну, теперь-то уж подадут.
Гильберт. Не торопись. Приходит хромой слуга, который ведает столом, очень похожий на Вулкана; постилает скатерть. Это первое предвкушение трапезы. После долгой переклички приносят стеклянные чаши с чистою и прозрачною водой.
Якоб. Вот и другое предвкушение.
Гильберт. Не торопись, говорю. Снова ожесточенные крики — и появляется кувшин того мутного от гущи нектара.
Якоб. О, радость!
Гильберт. Но без хлеба. Пока опасности никакой: даже самая сильная жажда не прибавит вкуса этакому вину. Опять кричат до хрипоты, и лишь после этого ставят на стол хлеб, который и медведь едва ли угрызет.
Якоб. Ясно, что решили спасти тебя от смерти.
Гильберт. Поздним вечером возвращается, наконец, Антроний, но еще на пороге делает сообщение, которое не сулит ничего доброго: оказывается, у него разболелся живот. Чего ждать гостю, если хозяин нездоров?
Якоб. Он и вправду худо себя чувствовал?
Гильберт. До того худо, что один слопал бы трех каплунов, если бы кто дал задаром.
Якоб. Я жду трапезы.
Гильберт. Прежде всего, ставят перед хозяином тарелку бобовой каши — это у них обычное кушанье бедняков. Антроний говорил, что бобовая каша помогает ему от всех болезней.
Якоб. Сколько вас бывало за столом?
Гильберт. Восемь, иногда девять, в том числе — ученый Обрезаний, я полагаю, тебе небезызвестный, и старший сын Антрония.
Якоб. А им что подавали?
Гильберт. Разве не довольно людям воздержным того, что Мелхиседек вынес Аврааму, победителю пяти царей[677]?
Якоб. Значит, кроме хлеба и вина, ничего?
Гильберт. Нет, кое-что перепадало.
Якоб. Что именно?
Гильберт. Помню, сидели мы вдевятером, а в миске я насчитал лишь семь листиков салата, которые плавали в уксусе, но без масла.
Якоб. Значит, Антроний поедал свои бобы один?
Гильберт. А их и покупали-то всего на пол-обола. Впрочем, он не возражал, если соседу по столу приходила охота отведать, да только невежливым казалось вырывать у бедняги пищу изо рта.
Якоб. Значит, листья салата делили на части — как в поговорке про тминное зернышко?
Гильберт. Нет, салат съедали самые почтенные сотрапезники, а остальные макали хлеб в уксус.
Якоб. А после седьмого листочка что?
Гильберт. Что же еще, как не сыр — заключение застолья?
Якоб. И так постоянно?
Гильберт. Почти постоянно. Лишь изредка, в день, когда Меркурий улыбался особенно милостиво, стол бывал несколько обильнее.
Якоб. И что же тогда?
Гильберт. Антроний приказывал купить три грозди винограда на одну медную монетку; и весь дом радовался.
Якоб. Как же иначе!
Гильберт. Но исключительно в ту пору, когда виноград всего дешевле.
Якоб. Стало быть, кроме как осенью, он ничего лишнего не тратил?
Гильберт. Тратил. Есть там рыбаки, которые вылавливают мелкие раковины, главным образом — в отхожих местах; особым криком они дают знать, что у них за товар. У них иной раз он распоряжался купить на полушку (эту монетку синодийцы зовут «багаттино»). Тут ты бы решил, что в доме свадьба: надо было разводить огонь, чтобы поскорее все сварить. Это подавали после сыра — вместо сладкого.
Якоб. Сладкое отменное, клянусь Геркулесом! Однако ни мяса, ни рыбы на столе не было никогда?
Гильберт. В конце концов он все же сдался на мои жалобы и стал чуть щедрее. Когда же хотел показать себя вторым Лукуллом[678], перемены были примерно вот какие.
Якоб. Очень любопытно!
Гильберт. На первое подавалась похлебка, которую там, не знаю почему, зовут «служанкою».
Якоб. И недурная?
Гильберт. Приправляли ее так. Ставят на огонь горшок с водою, а в воду кладут несколько кусков буйволового сыра, сухого и твердого, как камень, без доброго топора ни крошки не отколешь. Размякая в горячей воде, сыр слегка закрашивает ее — и уже никто не может сказать, будто это одна вода. Это у них преддверие пира.
Якоб. Хлебово для свиней!
Гильберт. Потом — требуха от старой коровы, но, во-первых, в ничтожном количестве, а во-вторых, сваренная недели две назад. Якоб. Значит, смердит?
Гильберт. Невыносимо! Но и тут беде умеют помочь.
Якоб. Как?
Гильберт. Я скажу, но ты не вздумай подражать.
Якоб. Будь покоен!
Гильберт. Разбалтывают яйцо в горячей воде и этой подливою заливают мясо; правда, скорее это обман зрения, чем обоняния, потому что смрада ни под какою подливою не спрячешь. Если день требует рыбного стола, подают в иных случаях три маленькие златобровки, — это на семь или на восемь человек.
Якоб. А больше ничего?
Гильберт. Ничего, кроме того же каменного сыра.
Якоб. И вправду, второй Лукулл! Но чтобы такого скудного припаса хватило на столько сотрапезников, да еще и без завтрака, — как это возможно?
Гильберт. Ты еще не все знаешь — остатками нашего застолья кормились теща, невестка, младший сын, служанка и несколько малых ребят.
Якоб. Ты лишь умножил мое недоумение, но никак не рассеял.
Гильберт. Едва ли я смогу тебе это объяснить, если сперва не опишу порядка нашего застолья.
Якоб. За чем же дело стало? Опиши.
Гильберт. Во главе стола сидел Антроний, по правую руку от него — я, на правах почетного гостя, напротив Антрония — Ортрогон, подле Ортрогона — Обрезаний, подле Обрезания — Стратег, грек родом. Слева от Антрония садился старший сын; если являлся еще гость, это место, из уважения, отводили ему.
Начнем с похлебки. О ней беспокоиться было нечего, и наливали всем почти одинаково — разве что в тарелках первых за столом лиц плавали кусочки сыра. Что же касается второго блюда, то из кувшинов с вином и водою (обычно их бывало четыре) воздвигалось подобие крепостной стены, так что дотянуться не мог никто, кроме троих, перед которыми блюдо стояло: только величайший наглец решился бы перескочить через эту ограду. Вдобавок блюдо на столе не задерживалось: скоро его уносили, чтобы и прочим домочадцам кое-что перепало.
Якоб. А вы, за столом, что ели?
Гильберт. Утешались на свой лад.
Якоб. На какой же это лад?
Гильберт. Глиняный хлеб размачивали в старой-престарой винной гуще.
Якоб. Но такое застолье, должно быть, в один миг и заканчивалось.
Гильберт. Нередко тянулось дольше часа.
Якоб. Не понимаю.
Гильберт. То, что внушало опасения, быстро уносили, — я уже тебе говорил, — и подавали сыр, за который можно было не опасаться, потому что от него ни одним столовым ножом ни крошки не отколупнешь. Оставалась эта знаменитая гуща и у каждого свой ломоть хлеба. К этому сладкому примешивались вполне невинные беседы, а тем временем закусывал женский сенат.
Якоб. Ну, а работники-то что?
Гильберт. Они с нами никак не сообщались, в свои часы и обедали и ужинали, но в целом на еду тратили не более получаса в день.
Якоб. Но чем же их кормили?
Гильберт. Это уж сам догадайся.
Якоб. А немцам едва хватает часа на первый завтрак, еще одного часа на второй, полутора часов на обед и двух — на ужин; и если доверху не нальют утробу добрым вином, не набьют вкусным мясом и рыбою, — бросают хозяина и бегут на войну.
Гильберт. У каждого народа свой нрав. Итальянцы на еду расходуют очень мало: наслаждению они предпочитают деньги. И трезвенники они не только по привычке, но и от природы.
Якоб. Теперь я, конечно, не удивляюсь, почему ты вернулся такой тощий. Удивительно другое — как ты вообще жив остался, особенно после того, как дома всегда ел каплунов, куропаток, голубей да фазанов.
Гильберт. А я бы и правда умер, если б не отыскалось спасительное средство.
Якоб. Худо идут дела там, где нужно столько целебных средств!
Гильберт. Я уже изнемогал от слабости, когда добился, чтобы мне за каждою трапезой давали четверть вареного цыпленка.
Якоб. Теперь-то ты оживешь!
Гильберт. Не совсем. Цыпленка, из бережливости, покупали до того маленького, что и шестерых таких недостало бы на завтрак одному здоровому поляку, а купивши, не кормили, чтобы не было лишних расходов. От этой заморенной, полудохлой птички варили крылышко или лапку. Печенку отдавали маленькому сыну Ортрогона. Навар и раз и другой выпивали женщины, дважды подливая свежей воды. В конце концов ко мне лапка попадала суше пемзы и безвкуснее трухлявой деревяшки, а навар был чистейшею водою.
Якоб. А я слыхал, что там кур без числа, что они и вкусны и дешевы.
Гильберт. Это верно, но деньги синодийцу милее курицы.
Якоб. Такого наказания было бы довольно, даже если бы ты убил папу римского или помочился на гробницу Петра-апостола.
Гильберт. Ты дослушай до конца. Тебе известно, что скоромных дней в неделе пять.
Якоб. Еще бы неизвестно!
Гильберт. Но цыплят покупали только двух. По четвергам прикидывались, будто забыли купить, — чтобы не пришлось подавать целого цыпленка сразу или чтобы на пятницу не оставалось.
Якоб. Клянусь, этот Антроний побивает самого Эвклиона у Плавта[679]! А постными днями как ты спасал свою жизнь?
Гильберт. Я поручил одному другу, чтобы он за мой счет покупал мне по три яйца на день — два к обеду, одно к ужину. Но и тут женщины вместо свежих, купленных задорого, подкладывали тухлые, и я считал, что все обстоит превосходно, если из трех яиц хотя бы одно оказывалось съедобным. Купил я на свои деньги и мех вина получше; впрочем, женщины сломали засов и в несколько дней все высосали досуха. Антроний не очень на них рассердился.
Якоб. Неужели не было решительно никого, кто бы тебя пожалел?
Гильберт. Пожалел? Наоборот — я казался им обжорою и мотом: ведь я один поглощал столько пищи! Ортрогон неоднократно мне внушал принять в рассуждение особенности тамошних краев и всерьез о себе позаботиться. Он вспоминал нескольких наших земляков, которых прожорливость довела до тяжелой болезни, а то и вовсе свела в могилу. Когда он увидел, что я пытаюсь укрепить здоровье, подорванное беспрерывными трудами, недоеданием и даже болезнью, — покупаю у аптекарей сладости из сосновых орешков, из тыквенных и дынных семечек, он подговорил одного врача, близкого моего приятеля, посоветовать мне умеренность в пище. Тот взялся за дело с усердием, я быстро почувствовал, что он исполняет чужое поручение, и ничего не ответил. Тогда он приступился еще старательнее, и увещаниям не было конца, пока я не возразил: «Скажи мне, дорогой друг, ты это всерьез или в шутку?» — «Всерьез», — говорит. «Как же, по-твоему, мне быть?» — «От ужина откажись вовсе, а вино разбавляй водой, по меньшей мере наполовину». Я посмеялся над этим прекрасным советом: «Если ты хочешь меня убить, то для моего тела, тощего, скудного и на редкость слабого, отказаться от ужина хотя бы раз было бы равносильно смерти. Это проверено на опыте, и не однажды; снова испытывать судьбу никакой охоты нет. Понимаешь ли ты, что получится, если, пообедав так плотно, я не стану ужинать? И понимаешь ли, какое вино советуешь разбавлять водой? Право же, лучше пить чистую воду, чем мутную! Не сомневаюсь, что все эти речи ты ведешь по просьбе Ортрогона». Врач улыбнулся и заговорил менее строго: «Не в том мой тебе совет, ученнейший Гильберт, чтобы не ужинать вовсе. Можно скушать яйцо и выпить глоток вина, — я и сам так живу. На ужин мне варят яйцо, я съедаю полжелтка, а все остальное отдаю сыну; затем выпиваю полстакана вина и занимаюсь до глубокой ночи».
Якоб. И теперь он говорил правду? Гильберт. Истинную правду. Случилось как-то, что я прогуливался, возвращаясь из церкви, и вдруг мой спутник мне напоминает, что на этой улице живет врач. Захотелось мне поглядеть на его царство. День был воскресный. Я постучался в дверь. Слуга отворил. Я вошел. Застаю врача с сыном и этим самым слугою за обедом. На столе два яйца и больше ничего.
Якоб. Тщедушные, надо полагать, людишки! Гильберт. Нет, оба были хорошо упитаны, на щеках румянец, глаза блестят. Якоб. Что-то не верится.
Гильберт. Я тебе рассказываю то, что видел сам. И не он один так живет, но и очень многие другие из тех, что и знатны и богаты. Поверь, объедалы и опивалы — рабы не природы, но привычки. Если втягиваться постепенно, в конце концов придешь к тому же, что Милон[680], который в день съедал целого быка.
Якоб. Боже бессмертный! Если можно поддерживать здоровье таким малым количеством пищи, сколько же денег уходит впустую у немцев, англичан, датчан, поляков!
Гильберт. Ужасно много, не сомневаюсь, и не без тяжкого ущерба как для здоровья, так и для ума.
Якоб. Но что мешало и тебе довольствоваться этой пищею?
Гильберт. Я привычен к другому, и менять привычку уже было поздно. Впрочем, не столько меня мучила скудость пищи, сколько скверное качество. И двух яиц могло бы хватить, если б они были свежие, и стакана вика было бы довольно, если бы вместо вина не подавали прокисшую гущу, и полхлебца насытили бы, если бы вместо хлеба не давали глину.
Якоб. Неужели Антроний до того скуп при таких достатках?
Гильберт. Я думаю, у него не меньше восьмидесяти тысяч дукатов. И не было года, который бы не принес ему тысячи дукатов — это по самым скромным подсчетам.
Якоб. А сыновья, для которых он копит, такие же бережливые?
Гильберт. Да, но только дома. А как за порог — так и едят сладко и жирно, и распутничают, и в кости играют. Отец ради самых уважаемых гостей боится медный грош истратить, а сыновья меж тем за одну ночь проигрывают шестьдесят дукатов.
Якоб. Так всегда уходит на ветер то, что прикоплено скаредностью. Но куда же ты теперь, выбравшись цел из таких опасностей?
Гильберт. Во Францию, в старинную, издавна знакомую мне гостиницу — там и возмещу потерянное в Синодии.
Серафическое погребение
Филекой. Феотим
Филекой. Откуда, Феотим, в таком невиданно благочестивом обличий?Феотим. Это ты о чем?
Филекой. Ну как же — брови насуплены, глаза опущены долу, голова склонилась к левому плечу, в руках четки.
Феотим. Если хочешь знать то, что тебя нисколько не касается, друг, я возвращаюсь после зрелища.
Филекой. Что за зрелище было? Канатный плясун? или фокусник? или еще что-либо в этом же роде?
Феотим. Пожалуй.
Филекой. Но я никогда еще не видал, чтобы после зрелища возвращались с таким печальным лицом.
Феотим. Но если б ты сам присутствовал при этом зрелище, то, возможно, сейчас был бы еще печальнее моего.
Филекой. Открой же, наконец, что внушило тебе такой страх божий!
Феотим. Я был свидетелем серафического погребения.
Филекой. Что я слышу? Стало быть, и ангелы умирают?
Феотим. Нет, не ангелы, но их сподвижники. Но не буду дольше тебя томить. Ты, наверно, знаешь здесь, в Пелузии, Евсевия[681]; он человек образованный и многим известен.
Филекой. Тот, что из государя сделался обыкновенным гражданином, из гражданина — изгнанником, из изгнанника — по сути дела, нищим и, я бы даже сказал, сикофантом?
Феотим. Он самый!
Филекой. Что же с ним приключилось?
Феотим. Нынче его хоронили, и я прямо с похорон.
Филекой. Да, все это, должно быть, до крайности грустно, если настроило тебя на такой грустный лад.
Феотим. Боюсь, что без слез не смогу описать тебе того, что увидел.
Филекой. А я боюсь, что не смогу слушать без смеха. Но, пожалуйста, рассказывай.
Феотим. Ты знаешь, что Евсевий давно был слаб здоровьем.
Филекой. Да, он уже несколько лет, как потерял всякую силу.
Феотим. При таких недугах, которые съедают больного постепенно, врачи, как правило, предсказывают день смерти безошибочно.
Филекой. Разумеется.
Феотим. И вот они предупреждают Евсевия, что все возможности врачебного искусства исчерпаны с величайшею добросовестностью, что бог могущественнее всей медицины в целом, но, насколько способен предугадывать человеческий ум, жить ему, Евсевию, осталось не больше трех дней.
Филекой. И что же?
Феотим. Тотчас достойнейший Евсевий приказывает одеть изнуренное свое тело в полный наряд святейшего Франциска — бреет голову, накидывает капюшон цвета золы, облачается в рясу того же цвета, подпоясывается узловатою веревкой, обувает сандалии.
Филекой. Готовясь к смерти?
Феотим. Да. И, уже умирающим голосом, заявляет, что будет сражаться за Христа по уставу святого Франциска, ежели бог дарует то, в чем лекари отчаялись. Заявление делается при свидетелях — мужах проставленной святости. В этом одеянии достойный Евсевий и умирает — в срок, предсказанный врачами. Сходится во множестве францисканская братия для участия в торжественном погребении.
Филекой. Ах, если бы мне довелось увидеть это собственными глазами!
Феотим. Ты бы заплакал, видя, с какою любовью серафические сподвижники обмыли труп, снова одели его в священный наряд, сложили усопшему руки крестом, а стопы обнажили и, обнажив, облобызали, лик же просветлили елеем, по слову евангельскому[682].
Филекой. Дивное смирение: серафические мужи исполняют дело веспиллонов[683]!
Феотим. Потом положили умершего на погребальные носилки, и — в согласии с наставлением Павла «носить бремена друг друга» — братья на собственных плечах понесли брата по улице к монастырю и там, под горестные песнопения, предали земле. Когда почитаемое это шествие двигалось по улице, я замечал, как у многих на глазах выступали нежданные и невольные слезы: ведь муж, которого прежде они видели одетым в пурпур и виссон, теперь покоился в облачении францисканца, опоясанный кудельной веревкою, всей своею наружностью, от макушки до пят, изображая благочестие. Голова мертвого наклонена была к плечу, руки, как я уже сказал, сложены крестообразно; и во всем прочем поразительно обозначался страх божий. Сама серафическая толпа, с понуренными головами, с опущенными долу очами, у многих исторгла слезы и рыдания своим пением, до того мрачным, что и выходцы с того света, я полагаю, не поют мрачнее.
Филекой. А пять ран Франциска у покойника были? [684]
Феотим. Утверждать положительно я бы не решился. Но на ладонях и ступнях виднелись какие-то синеватые следы, а на рясе, слева на боку, была прореха. Но присматриваться я не посмел: говорят, что любопытство в подобных делах многих погубило.
Филекой. А ты не слыхал, чтобы кто-нибудь смеялся?
Феотим. Слыхал. Но я подозреваю, что это были еретики, которыми ныне полон мир.
Филекой. Скажу тебе напрямик, Феотим, я бы тоже едва ли удержался от смеха, если бы присутствовал при этом зрелище.
Феотим. Уж не испорчен ли и ты, избави бог, тою же закваскою[685]?
Филекой. Успокойся, милейший мой Феотим, я с детства свято чту блаженного Франциска, в глазах мира — и неученого и немудрого, но, как мало кто иной, угодившего богу беспримерным умерщвлением мирских страстей; вместе с ним чту всех, кто, вступивши на его путь, от души старается умереть для мира и жить для Христа. Собственно, до одежды мне дела нет, но я охотно выслушаю от тебя, какая польза мертвецу от одежды.
Феотим. Ты ведь знаешь, господь запретил бросать жемчуг перед свиньями и давать святыню псам. Если ты расспрашиваешь потехи ради, ничего от меня не узнаешь, если по искренней любознательности — охотно поделюсь с тобою тем, что сам узнал от монахов.
Филекой. Обещаюсь быть учеником и внимательным, и толковым, и благодарным!