Страница:
Впрочем, это сомнение я еще могу как-то рассеять, потому что немного выше, перечисляя пороки, Павел упоминает и поклонение идолам: «Не обманывайтесь: ни блудники, ни идолослужители, ни прелюбодеи…» Но употребление в пищу идоложертвенного мяса близко к поклонению идолам. Поэтому чуть далее он прибавляет: «Пища для чрева, и чрево для пищи», — давая понять, что при необходимости для тела, при особых обстоятельствах, можно есть все подряд, — если только любовь к ближнему этому не воспрепятствует. Разврата же следует гнушаться всегда и везде. Еда — это необходимость, которая исчезнет при воскресении мертвых; похоть — злейший порок.
Зато второго сомнения я разрешить не могу: как со всем этим сочетается «но ничто да не имеет власти надо мною»? Апостол утверждает, что имеет власть надо всем, сам же ничьей власти не подлежит. Если быть в чужой власти означает хранить воздержность, дабы не вводить в соблазн ближнего, то ведь тот же Павел говорит о себе: «Хотя я свободен совершенно, но сделал себя рабом каждого, чтобы приобрести всех». С этим же сомнением, мне кажется, столкнулся и святой Амвросий[107], который думает, что апостол выражает здесь свои чувства прямо, без иносказаний: он заранее прокладывает путь тому, что объявит в главе девятой, — что-де он вправе поступать так же, как прочие, будь они апостолы или лжеапостолы, все равно, а именно брать пропитание от тех, кому проповедовал Евангелие. Да, он мог брать, но не брал ничего, чтобы не обременять коринфян, которых обличал в столь многих и столь непростительных греках. И затем, всякий, кто принимает, уже В какой-то мере зависит от того, кто дает, и от силы воздействия что-то отнимается. Принимающий обличает с меньшею свободой, и дающий не склонен выслушивать обличения от человека, которого он облагодетельствовал. Вот почему Павел и воздержался от причитавшегося ему по праву — ради апостольской свободы, которую он не желал стеснять никакою зависимостью, чтобы тем свободнее и с большей внушительностью порицать прегрешения коринфян.
Объяснение Амвросия мне по душе. Но если бы кто предпочел применить это место к выбору пищи, то, по моему разумению, слова Павла: «Ничто да не имеет власти надо мною», — можно понимать так: хоть временами я и воздерживаюсь от мяса жертвы или от пищи, запрещенной Моисеевым законом, — в заботе о спасении ближнего и об успехе Евангелия, — дух мой, однако же, свободен, ибо я твердо знаю, что мне позволительно есть все подряд, по потребностям тела. А лжеапостолы силились убеждать, будто бывает пища нечистая сама по себе и будто воздерживаться от такой пищи надо не глядя по обстоятельствам, но постоянно, словно бы от природной скверны, так в точности, как мы воздерживаемся от человекоубийства и прелюбодеяния. Кто уступил этим уговорам, те подпали чужой власти, от евангельской же свободы отпали.
Один только Феофилакт[108], сколько я помню, выводит отсюда мысль, отличную от всего, о чем я сейчас говорил: «Позволительно есть все подряд, но полезно — только к меру: из невоздержности рождается распутство». Нечестивого в таком толковании нет ничего, но подлинней смысл этого места, мне кажется, иной.
Я открыл вам, что не дает мне покоя, а вы окажите милосердие и избавьте меня от сомнений.
Евсевий. Честное слово, ты оправдываешь свое имя! Кто умеет задавать вопросы так, как это делаешь ты, в чужих ответах не нуждается. Нет, верно, ты так изложил свои сомнения, что я уже ни в чем не сомневаюсь. Но, конечно, Павел в этом послании хотел высказаться о многом сразу и потому часто переходит от одного предмета к другому, часто вновь обращается к предмету, уже оставленному.
Хризоглотт. Если бы не опасения, что моя болтовня отвлечет вас от еды и что не подобает вмешивать в святые беседы нечистых язычников, я бы тоже предложил вам один отрывок, который прочел сегодня. Правда, он нисколько меня не мучил, наоборот — доставил редкостное удовольствие.
Евсевий. Ничто благочестивое, ничто, ведущее к добрым нравам, называть нечистым или языческим нельзя! Спора нет, первое место всегда и повсюду должно принадлежать Священному писанию, но нередко встречаются изречения древних, слова язычников и даже языческих поэтов такие чистые, возвышенные и вдохновенные, что невольно веришь: душа того, кто это писал, была во власти некоего благого божества. Как знать, быть может, дух Христов разлит шире, чем судим и толкуем мы, и к лику святых принадлежат многие, кто в наших святцах не обозначен. Я признаюсь перед друзьями — не могу читать сочинений Цицерона «О старости», «О дружбе», «Об обязанностях», «Тускуланские беседы» без того, чтобы не поцеловать книгу несколько раз, чтобы не испытать благоговения перед этой святою душой, осененною свыше. И напротив, когда читаю, что пишут иные из новых о государстве, о хозяйстве или же о нравах, — боже бессмертный!… как они вялы против древних, как сами, по-видимому, не понимают того, что говорят! Я готов пожертвовать скорее всем Скотом[109] и прочими ему подобными, чем хотя бы одною книгою Цицерона или Плутарха! Не то чтобы я вообще осуждал новых писателей, но я чувствую, как через чтение древних становлюсь лучше, а эти каким-то непостижимым образом делают меня равнодушнее к истинной доблести, зато так и подстрекают к спорам. Стало быть, не опасайся предложить нам свой отрывок, какой бы он ни был.
Хризоглотт. Большинство философских сочинений Марка Туллия[110] отмечено присутствием божества, но то, что он создал уже стариком — «О старости», — доподлинно, на мой взгляд, χυχνειον ασμα[111], как говорили греки. Сегодня я перечитывал эту книгу, и слова, которые понравились мне всего больше, затвердил наизусть:
«Если бы кто из богов милостиво предложил мне снова сделаться младенцем и пищать в колыбели, я бы отказался наотрез: не хотелось бы мне теперь, когда бег почти закончен, все начинать сначала. Какие есть в этой жизни выгоды или, вернее, каких только нету в ней тягот? Но когда бы тягот и не было — приходят неизбежно и скука и пресыщение. Я не склонен, наподобие многих, в их числе и ученых, оплакивать свою жизнь, и не сожалею о том, что жил: я прожил так, что не считаю, будто родился понапрасну. А из этой жизни я ухожу, как из гостиницы, не как из собственного дома: природа дала нам здесь пристанище не для жительства, но лишь для временной остановки. Блажен тот день, когда я отправлюсь к прославленному собранию душ, расставшись с этой нечистою толпою!» [112]
Так говорит Катон[113]. Но что более возвышенного мог бы сказать христианин? Ах, если б разговоры монахов между собою или с монашенками были всегда таковы, как этот разговор старого язычника с молодыми!
Евсевий. Тебе возразят, что он вымышлен Цицероном.
Хризоглотт. По мне, так разница невелика, кому вменить это в заслугу — Катону ли, который испытывал и обнаружил подобные чувства, или Цицерону, чей дух и разум вместили столь божественные мысли, чье перо было столь же красноречиво, сколь замечателен предмет описания. Впрочем, я полагаю, что Катон говорил если и не в точности такими словами, то как-нибудь схоже. Не так уж бесстыден был Марк Туллий, чтобы изобразить Катана иным, чем на самом деле, забыть в диалоге о чести и приличии, которые в этом роде писаний надо соблюдать с предельною тщательностью, тем более что память о Катоне была тогда еще свежа.
Феофил. Все это в высшей степени вероятно, но я хочу сказать, что мне пришло в голову, когда ты читал на память. Я много раз дивился про себя, что вот, дескать, многие мечтают о долголетии и боятся смерти, а вместе с тем едва ли найдется хоть один такой счастливец, — не говорю, между стариками, но меж людьми пожилыми, — который на вопрос, желал бы он, если бы представился случай, снова сделаться ребенком, чтобы снова узнать все те же радости и горести, какие уже однажды выпали на его долю, отвечал бы иначе, нежели Катон, и особенно если бы перебрал в уме все, что за прожитые годы происходило печального и что веселого. Ведь нередко даже приятные воспоминания сопряжены либо со стыдом, либо с укорами совести, и душа упорно отказывается их хранить, наравне с грустными и печальными. Не на это ли указывают самые мудрые поэты, когда пишут, что душа проникается тоскою по оставленному ею телу не раньше, чем досыта напьется забвением из реки Леты?
Ураний. Да, удивительное дело, вне всякого сомнения! Я и сам наблюдал это неоднократно… Но как же хорошо сказано — «не сожалею о том, что жил»! И до чего же мало христиан устроили свою жизнь так, чтобы могли применить к себе слова этого старика! Большею частью люди убеждены, что жили не напрасно, если, умирая, оставляют богатство, сколоченное любыми средствами. А Катон оттого не считает себя родившимся понапрасну, что был безукоризненным гражданином и безупречным начальником и что оставил потомству воспоминания о своей доблести и усердии. А что могло быть вдохновеннее этого: «Я ухожу, как из гостиницы, не как из собственного дома»! В гостинице живут лишь до тех пор, покуда хозяин не выпроводит. В собственном доме чувствуешь себя намного увереннее, но и оттуда сплошь да рядом гонит человека обвал, или пожар, или иное какое-нибудь несчастье. А если ничего подобного и не происходит, все равно стены ветшают и обрушиваются, напоминая: время переселяться.
Нефалий. Ничуть не хуже говорит Сократ у Платона: «Душа человеческая помещена в теле, словно бы солдат на посту, так что ей не дозволено ни уйти без приказа командующего, ни медлить дольше, нежели сочтет нужным тот, кто назначил караул». У Платона даже нагляднее: вместо слова «дом» он говорит «пост», и правда, в доме мы лишь проводим время, а на посту обязаны действовать, исполнять то, что поручил нам командующий. Такое сравнение не расходится и с Писанием, которое называет человеческую жизнь то воинской службою, то сражением.
Ураний. А по-моему, Катон в этой речи замечательно сходится с Павлом. Обращаясь к коринфянам, апостол небесное жилище, которого мы чаем после земной жизни, именует oιχιαν и οιχητηριον, то есть «дом» либо «жилище». Тело же он зовет шатром, по-гречески σχηνος. «Ибо, — говорит он, — находясь в этом шатре, мы стонем под бременем». [114]
Нефалий. Почти то же самое и у Петра[115]: «Справедливым почитаю, покуда нахожусь в этом шатре, тревожить вас напоминаниями, ибо знаю твердо, что скоро должен оставить свой шатер». И разве иное что вещает Христос, требуя, чтобы мы жили и бодрствовали так, точно вот-вот умрем, а добро чтобы творили с таким усердием, точно будем жить вечно? И когда мы слышим: «Блажен тот день…» — разве не чудится нам, будто слышим самого Павла[116]: «Хочу развязаться и быть со Христом».
Хризоглотт. Счастливы люди, ожидающие смерти с такою твердостью и надеждой! И все же, как ни хороша речь Катона, а ее можно упрекнуть в некоторой самоуверенности, самоуверенность же — от гордыни, которая христианину нисколько не подобает. Мне кажется, я не читал у язычников ничего более близкого истинному христианину, чем то, что сказал Критону Сократ, поднося к губам чашу с цикутою: «Одобрит ли наши труды бог, не знаю, но я изо всех сил старался ему угодить, и есть у меня надежда, что он не пренебрежет моими стараниями»[117]. Человек этот так мало полагается на себя и свои поступки, что лишь в желании подчинить свою волю воле божества обретает надежду на благость божию, которая будет благосклонна к его усилиям жить достойно.
Нефалий. Поразительно! Ведь он не знал ни Христа, ни Святого писания! Когда я читаю что-либо подобное о таких людях, то с трудом удерживаюсь, чтобы не воскликнуть: «Святой Сократ, моли бога о нас!»
Хризоглотт. А я часто и не могу удержаться, и уже не сомневаюсь, что душа Марона и Флакка[118] — среди блаженных.
Нефалий. А сколько я видел христиан, умиравших горько, ужасно! Иные уповают на то, что не заслуживает упования, иные же, с нечистою совестью, терзаемые сомнениями, которыми невежды отравляют им последние минуты жизни[119], испускают дух чуть ли не в полном отчаянии.
Хризоглотт. Что же удивительного? Ведь всю жизнь они ни о чем ином не задумывались, кроме как о церемониях.
Нефалий. Что ты имеешь в виду?
Хризоглотт. Постараюсь объяснить, но сперва хочу самым решительным образом оговориться, что я не осуждаю, — наоборот, горячо одобряю таинства и обряды церкви, но я осуждаю людей бесчестных, либо суеверных, либо, чтоб выразиться помягче, простодушных и невежественных, которые учат народ верить только в церемонии, опуская то, что действительно делает нас христианами.
Нефалий. Я все еще не пойму, к чему ты клонишь.
Хризоглотт. Сейчас поймешь. Если взглянуть на христианский люд в целом, что составляет основу и костяк жизни, если не церемонии? С каким благоговением воспроизводятся древние обряды церкви при крещении! Младенец ждет у дверей храма, творят заклинание бесов, творят наставление в вере, произносят обеты, отрекаются от Сатаны со всеми его наслаждениями и великолепием; потом миропомазывают, осеняют крестным знамением, кладут на язык крупинку соли, кропят водою; на восприемников возлагается обязанность заботиться о воспитании и образовании ребенка, а те возвращают себе свободу, откупившись монетою. И вот уже мальчик зовется христианином, впрочем, в известной степени он и есть христианин. Потом его миропомазывают во второй раз, он выучивается ходить к исповеди, принимает святое причастие, привыкает хранить покой по праздничным дням, слушать обедню, поститься время от времени, воздерживаться от мяса. Соблюдая все это, он считается христианином вполне и безусловно. Он женится — и принимает еще одно таинство. Он принимает сан — и снова его миропомазывают и освящают, ему меняют платье, над ним читают молитвы. Что так все происходит, я нисколько не осуждаю, но что оно происходит скорее по заведенному обычаю, чем по живому убеждению, — осуждаю, а что к этому сводится все христианство — отвергаю категорически! Ведь очень многие, веря и обряды, тем не менее копят богатства всеми правдами и неправдами, служат гневу, служат похоти, служат зависти, служат суетному тщеславию. Так наконец доживают они до смерти. Тут опять церемонии наготове. Исповедь, одна и другая, последнее помазание, причастие, свечи, крест, святая вода, индульгенции; достают из-под спуда, а когда и нарочно покупают для умирающего папскую буллу[120]; заказывают пышные похороны и поминки; вновь звучит торжественный обет; кто-нибудь сидит при умирающем неотлучно и кричит ему в ухо[121] — и нередко убивает до срока, если крикун попадется голосистый или изрядно подвыпивший, а это дело обычное. Пусть все это правильно, пусть так и надо, — в особенности ежели передано нам церковным обычаем, — но есть еще и нечто иное, более глубокое, сокровенное, дарованное нам для того, чтобы мы покидали этот мир с душевною бодростью и христианской надеждой.
Евсевий. Ты проповедуешь и верно и благочестиво, но к еде между тем никто и не прикасается. Смотрите, не обманитесь! Я предупредил, что, кроме сладкого, ничего больше не будет, да и сладкое-то простецкое, деревенское. Так что не ждите ни фазанов, ни рябчиков, ни аттических лакомств. Слуга, унеси это. Ставь на стол все, что еще не подано. Вот какой у меня «рог изобилия» — совсем пустой. Это собрано в садах, которые вы видели. Если что нравится, кушайте больше, не стесняйтесь.
Тимофей. Какое разнообразие! Смотреть — и то вкусно!
Евсевий. Чтобы моя невзыскательность внушала вам хоть сколько-нибудь уважения, вспомните, что это блюдо с плодами немало порадовало бы Илариона[122], доподлинно евангельского монаха, будь при нем даже сотня тогдашних пустынножителей. А Павлу или Антонию[123] хватило бы на целый месяц.
Тимофей. Скажу больше: на мой взгляд, сам Петр, князь апостолов, не погнушался бы твоими плодами, в ту пору как стоял на квартире у кожевника Симона[124].
Евсевий. Полагаю, что и Павел — тоже, когда он, нуждаясь, занимался по ночам сапожным ремеслом[125].
Тимофей. Да, мы в долгу у божественной щедрости. Но я бы с удовольствием голодал вместе с Петром и Павлом, если бы скудость телесной пищи возмещалась изобилием духовных радостей.
Евсевий. Нет, лучше выучимся у Павла и как наслаждаться изобилием, и как переносить лишения. Когда недостача, будем благодарны Иисусу Христу, за то что он подает нам повод к бережливости и терпению, когда ж избыток — за то, что своею добротою он призывает и побуждает нас любить бога. Умеренно и расчетливо пользуясь дарами божественной щедрости, будем помнить о бедняках: господь для того иным недодал, иным же дал слишком много, чтобы и те и другие могли выказать добрые качества — первые через no-средство вторых и наоборот. Нам он уделяет так щедро, чтобы, приходя на помощь брату в нужде, мы заслужили его, господа, милость. А бедняки, получив поддержку, благодарят бога за нашу доброту и в своих молитвах поручают нас его заботам. Кстати, и мысль добрая пришла! Эй, слуга, скажи хозяйке, чтобы из жаркого — из того, что не доели, — послала нашей Гудуле. Это соседка у нас такая, она беременна и очень бедна, но сердце золотое. Муж недавно умер, был он мот и бездельник и, кроме кучи детей, ничего жене не оставил.
Тимофей. Христос велел давать всякому просящему. Если б я так и поступал, то через месяц сам протянул бы руку за милостыней.
Евсевий. Я думаю, Христос подразумевал лишь тех, кто просит по крайней необходимости. А если кто просит, да нет — требует, чуть не силою выдирает громадные деньги на постройку трапезных под стать самому Лукуллу[126] или, еще того хуже, на ублаготворение собственной похоти и безумного расточительства, в таких случаях отказывать — и значит творить милостыню. А отдавать на дурное употребление то, что причиталось нищете ближних, — значит грабить. И потому, мне кажется, в смертном грехе повинны люди, которые тратят без счета и меры на сооружение или украшение монастырей и храмов, меж тем как столько живых храмов Христовых голодают, коченеют от холода полунагие, мучатся жесточайшею нуждою. В Британии, я видел гробницу святого Фомы[127], убранную бесчисленными и баснословно дорогими самоцветами (не говоря уже об иных сказочных богатствах). Будь на то моя воля, я бы употребил ненужную эту роскошь на нужды бедняков, чем хранить ее для сатрапов, которые в один прекрасный день расхитят всё до последнего камешка, а гробницу убрал бы листьями и цветами и тем, полагаю, больше бы угодил святому мужу. А в земле инсубров[128], не так далеко от Павии, видел я монастырь картезианского ордена[129]. В монастыре церковь вся из белого мрамора, сверху донизу, и внутри и снаружи, и почти все, что есть в церкви, тоже мраморное — алтари, колонны, надгробья. К чему, спрашивается, было бросать на ветер столько денег? Чтобы несколько монахов пели в мраморном храме? Но даже им он лишь в обузу, этот храм: то и дело их тревожат гости, которые являются только на тем, чтобы полюбоваться на мраморную церковь. Там я услышал о вещах уж и вовсе несуразных. Оказывается, монахам завещано по три тысячи дукатов в год па строительные работы, и есть люди, которые считают грехом обратить эти деньги на дела благочестия, помимо желания завещателя: чем не строить вовсе, они предпочитают разрушать, чтобы после отстроить заново. Это случаи особенно примечательные, потому я об них и упомянул, но и в наших храмах[130] повсюду то же самое. На мой взгляд, это не милостыня, а, наоборот, вымогательство: богачи домогаются для себя памятников в церквах, где когда-то не было места и святым. Они хлопочут, чтобы их изобразили и резцом, и кистью, и к тому ж чтоб имя приписали, и само благодеяние не забыли обозначить. Так они загромождают изрядную часть храма и однажды, я думаю, потребуют, чтобы их погребали в самом алтаре! Мне возразят: «Значит, по-твоему, их даров принимать не следует?» Вовсе нет, если только приношение достойно храма божия! Но будь я священником или епископом, я бы уговаривал этих тупоголовых придворных и купцов направить свою щедрость в иную сторону — облегчить участь тех, кто действительно нищ, — если только действительно они желают искупить свои прегрешения перед богом. По их разумению, деньги, изведенные на помощь неимущим, мелкими долями и тайно, не воздвигнувшие себе никакого памятника в назидание потомству, — это пропащие деньги. По моему же разумению, выгоднее сделки и быть не может: ведь такие расходы принимает на свой счет Христос, а уж он из всех должников самый надежный.
Тимофей. А если что пожертвовано монастырю, это разве невыгодно, неправильно?
Евсевий. Я бы жертвовал и монастырям, будь я богат, но только для необходимых нужд, — не для роскоши. И, вдобавок, тем монастырям, где видел бы стремление к подлинной святости.
Тимофей. Многие судят так: не слишком хорошо распоряжается своим добром и тот, кто жертвует пресловутым общественным нищим.
Евсевий. Нет, им тоже следует кое-что жертвовать иногда, но с разбором. Мне, впрочем, представляется разумным, чтобы каждый город кормил своих нищих и чтоб не допускали бродяг слоняться с места на место, особенно людей здоровых, которым, я чувствую, не деньги надо давать, а нагрузить бы их работою невпроворот.
Тимофей. Кому ж, по-твоему, надо жертвовать по преимуществу? И сколько? И до каких пределов?
Евсевий. Расписать все до последних подробностей очень трудно. Главное — это чтобы было желание прийти на помощь каждому. Далее, я уделяю, что могу по своей скудости, всякий раз, как представится случай, но в первую очередь тем, чья нужда и безукоризненный образ жизни мне известны заведомо. А если собственных средств недостает, призываю к доброму делу и других.
Зато второго сомнения я разрешить не могу: как со всем этим сочетается «но ничто да не имеет власти надо мною»? Апостол утверждает, что имеет власть надо всем, сам же ничьей власти не подлежит. Если быть в чужой власти означает хранить воздержность, дабы не вводить в соблазн ближнего, то ведь тот же Павел говорит о себе: «Хотя я свободен совершенно, но сделал себя рабом каждого, чтобы приобрести всех». С этим же сомнением, мне кажется, столкнулся и святой Амвросий[107], который думает, что апостол выражает здесь свои чувства прямо, без иносказаний: он заранее прокладывает путь тому, что объявит в главе девятой, — что-де он вправе поступать так же, как прочие, будь они апостолы или лжеапостолы, все равно, а именно брать пропитание от тех, кому проповедовал Евангелие. Да, он мог брать, но не брал ничего, чтобы не обременять коринфян, которых обличал в столь многих и столь непростительных греках. И затем, всякий, кто принимает, уже В какой-то мере зависит от того, кто дает, и от силы воздействия что-то отнимается. Принимающий обличает с меньшею свободой, и дающий не склонен выслушивать обличения от человека, которого он облагодетельствовал. Вот почему Павел и воздержался от причитавшегося ему по праву — ради апостольской свободы, которую он не желал стеснять никакою зависимостью, чтобы тем свободнее и с большей внушительностью порицать прегрешения коринфян.
Объяснение Амвросия мне по душе. Но если бы кто предпочел применить это место к выбору пищи, то, по моему разумению, слова Павла: «Ничто да не имеет власти надо мною», — можно понимать так: хоть временами я и воздерживаюсь от мяса жертвы или от пищи, запрещенной Моисеевым законом, — в заботе о спасении ближнего и об успехе Евангелия, — дух мой, однако же, свободен, ибо я твердо знаю, что мне позволительно есть все подряд, по потребностям тела. А лжеапостолы силились убеждать, будто бывает пища нечистая сама по себе и будто воздерживаться от такой пищи надо не глядя по обстоятельствам, но постоянно, словно бы от природной скверны, так в точности, как мы воздерживаемся от человекоубийства и прелюбодеяния. Кто уступил этим уговорам, те подпали чужой власти, от евангельской же свободы отпали.
Один только Феофилакт[108], сколько я помню, выводит отсюда мысль, отличную от всего, о чем я сейчас говорил: «Позволительно есть все подряд, но полезно — только к меру: из невоздержности рождается распутство». Нечестивого в таком толковании нет ничего, но подлинней смысл этого места, мне кажется, иной.
Я открыл вам, что не дает мне покоя, а вы окажите милосердие и избавьте меня от сомнений.
Евсевий. Честное слово, ты оправдываешь свое имя! Кто умеет задавать вопросы так, как это делаешь ты, в чужих ответах не нуждается. Нет, верно, ты так изложил свои сомнения, что я уже ни в чем не сомневаюсь. Но, конечно, Павел в этом послании хотел высказаться о многом сразу и потому часто переходит от одного предмета к другому, часто вновь обращается к предмету, уже оставленному.
Хризоглотт. Если бы не опасения, что моя болтовня отвлечет вас от еды и что не подобает вмешивать в святые беседы нечистых язычников, я бы тоже предложил вам один отрывок, который прочел сегодня. Правда, он нисколько меня не мучил, наоборот — доставил редкостное удовольствие.
Евсевий. Ничто благочестивое, ничто, ведущее к добрым нравам, называть нечистым или языческим нельзя! Спора нет, первое место всегда и повсюду должно принадлежать Священному писанию, но нередко встречаются изречения древних, слова язычников и даже языческих поэтов такие чистые, возвышенные и вдохновенные, что невольно веришь: душа того, кто это писал, была во власти некоего благого божества. Как знать, быть может, дух Христов разлит шире, чем судим и толкуем мы, и к лику святых принадлежат многие, кто в наших святцах не обозначен. Я признаюсь перед друзьями — не могу читать сочинений Цицерона «О старости», «О дружбе», «Об обязанностях», «Тускуланские беседы» без того, чтобы не поцеловать книгу несколько раз, чтобы не испытать благоговения перед этой святою душой, осененною свыше. И напротив, когда читаю, что пишут иные из новых о государстве, о хозяйстве или же о нравах, — боже бессмертный!… как они вялы против древних, как сами, по-видимому, не понимают того, что говорят! Я готов пожертвовать скорее всем Скотом[109] и прочими ему подобными, чем хотя бы одною книгою Цицерона или Плутарха! Не то чтобы я вообще осуждал новых писателей, но я чувствую, как через чтение древних становлюсь лучше, а эти каким-то непостижимым образом делают меня равнодушнее к истинной доблести, зато так и подстрекают к спорам. Стало быть, не опасайся предложить нам свой отрывок, какой бы он ни был.
Хризоглотт. Большинство философских сочинений Марка Туллия[110] отмечено присутствием божества, но то, что он создал уже стариком — «О старости», — доподлинно, на мой взгляд, χυχνειον ασμα[111], как говорили греки. Сегодня я перечитывал эту книгу, и слова, которые понравились мне всего больше, затвердил наизусть:
«Если бы кто из богов милостиво предложил мне снова сделаться младенцем и пищать в колыбели, я бы отказался наотрез: не хотелось бы мне теперь, когда бег почти закончен, все начинать сначала. Какие есть в этой жизни выгоды или, вернее, каких только нету в ней тягот? Но когда бы тягот и не было — приходят неизбежно и скука и пресыщение. Я не склонен, наподобие многих, в их числе и ученых, оплакивать свою жизнь, и не сожалею о том, что жил: я прожил так, что не считаю, будто родился понапрасну. А из этой жизни я ухожу, как из гостиницы, не как из собственного дома: природа дала нам здесь пристанище не для жительства, но лишь для временной остановки. Блажен тот день, когда я отправлюсь к прославленному собранию душ, расставшись с этой нечистою толпою!» [112]
Так говорит Катон[113]. Но что более возвышенного мог бы сказать христианин? Ах, если б разговоры монахов между собою или с монашенками были всегда таковы, как этот разговор старого язычника с молодыми!
Евсевий. Тебе возразят, что он вымышлен Цицероном.
Хризоглотт. По мне, так разница невелика, кому вменить это в заслугу — Катону ли, который испытывал и обнаружил подобные чувства, или Цицерону, чей дух и разум вместили столь божественные мысли, чье перо было столь же красноречиво, сколь замечателен предмет описания. Впрочем, я полагаю, что Катон говорил если и не в точности такими словами, то как-нибудь схоже. Не так уж бесстыден был Марк Туллий, чтобы изобразить Катана иным, чем на самом деле, забыть в диалоге о чести и приличии, которые в этом роде писаний надо соблюдать с предельною тщательностью, тем более что память о Катоне была тогда еще свежа.
Феофил. Все это в высшей степени вероятно, но я хочу сказать, что мне пришло в голову, когда ты читал на память. Я много раз дивился про себя, что вот, дескать, многие мечтают о долголетии и боятся смерти, а вместе с тем едва ли найдется хоть один такой счастливец, — не говорю, между стариками, но меж людьми пожилыми, — который на вопрос, желал бы он, если бы представился случай, снова сделаться ребенком, чтобы снова узнать все те же радости и горести, какие уже однажды выпали на его долю, отвечал бы иначе, нежели Катон, и особенно если бы перебрал в уме все, что за прожитые годы происходило печального и что веселого. Ведь нередко даже приятные воспоминания сопряжены либо со стыдом, либо с укорами совести, и душа упорно отказывается их хранить, наравне с грустными и печальными. Не на это ли указывают самые мудрые поэты, когда пишут, что душа проникается тоскою по оставленному ею телу не раньше, чем досыта напьется забвением из реки Леты?
Ураний. Да, удивительное дело, вне всякого сомнения! Я и сам наблюдал это неоднократно… Но как же хорошо сказано — «не сожалею о том, что жил»! И до чего же мало христиан устроили свою жизнь так, чтобы могли применить к себе слова этого старика! Большею частью люди убеждены, что жили не напрасно, если, умирая, оставляют богатство, сколоченное любыми средствами. А Катон оттого не считает себя родившимся понапрасну, что был безукоризненным гражданином и безупречным начальником и что оставил потомству воспоминания о своей доблести и усердии. А что могло быть вдохновеннее этого: «Я ухожу, как из гостиницы, не как из собственного дома»! В гостинице живут лишь до тех пор, покуда хозяин не выпроводит. В собственном доме чувствуешь себя намного увереннее, но и оттуда сплошь да рядом гонит человека обвал, или пожар, или иное какое-нибудь несчастье. А если ничего подобного и не происходит, все равно стены ветшают и обрушиваются, напоминая: время переселяться.
Нефалий. Ничуть не хуже говорит Сократ у Платона: «Душа человеческая помещена в теле, словно бы солдат на посту, так что ей не дозволено ни уйти без приказа командующего, ни медлить дольше, нежели сочтет нужным тот, кто назначил караул». У Платона даже нагляднее: вместо слова «дом» он говорит «пост», и правда, в доме мы лишь проводим время, а на посту обязаны действовать, исполнять то, что поручил нам командующий. Такое сравнение не расходится и с Писанием, которое называет человеческую жизнь то воинской службою, то сражением.
Ураний. А по-моему, Катон в этой речи замечательно сходится с Павлом. Обращаясь к коринфянам, апостол небесное жилище, которого мы чаем после земной жизни, именует oιχιαν и οιχητηριον, то есть «дом» либо «жилище». Тело же он зовет шатром, по-гречески σχηνος. «Ибо, — говорит он, — находясь в этом шатре, мы стонем под бременем». [114]
Нефалий. Почти то же самое и у Петра[115]: «Справедливым почитаю, покуда нахожусь в этом шатре, тревожить вас напоминаниями, ибо знаю твердо, что скоро должен оставить свой шатер». И разве иное что вещает Христос, требуя, чтобы мы жили и бодрствовали так, точно вот-вот умрем, а добро чтобы творили с таким усердием, точно будем жить вечно? И когда мы слышим: «Блажен тот день…» — разве не чудится нам, будто слышим самого Павла[116]: «Хочу развязаться и быть со Христом».
Хризоглотт. Счастливы люди, ожидающие смерти с такою твердостью и надеждой! И все же, как ни хороша речь Катона, а ее можно упрекнуть в некоторой самоуверенности, самоуверенность же — от гордыни, которая христианину нисколько не подобает. Мне кажется, я не читал у язычников ничего более близкого истинному христианину, чем то, что сказал Критону Сократ, поднося к губам чашу с цикутою: «Одобрит ли наши труды бог, не знаю, но я изо всех сил старался ему угодить, и есть у меня надежда, что он не пренебрежет моими стараниями»[117]. Человек этот так мало полагается на себя и свои поступки, что лишь в желании подчинить свою волю воле божества обретает надежду на благость божию, которая будет благосклонна к его усилиям жить достойно.
Нефалий. Поразительно! Ведь он не знал ни Христа, ни Святого писания! Когда я читаю что-либо подобное о таких людях, то с трудом удерживаюсь, чтобы не воскликнуть: «Святой Сократ, моли бога о нас!»
Хризоглотт. А я часто и не могу удержаться, и уже не сомневаюсь, что душа Марона и Флакка[118] — среди блаженных.
Нефалий. А сколько я видел христиан, умиравших горько, ужасно! Иные уповают на то, что не заслуживает упования, иные же, с нечистою совестью, терзаемые сомнениями, которыми невежды отравляют им последние минуты жизни[119], испускают дух чуть ли не в полном отчаянии.
Хризоглотт. Что же удивительного? Ведь всю жизнь они ни о чем ином не задумывались, кроме как о церемониях.
Нефалий. Что ты имеешь в виду?
Хризоглотт. Постараюсь объяснить, но сперва хочу самым решительным образом оговориться, что я не осуждаю, — наоборот, горячо одобряю таинства и обряды церкви, но я осуждаю людей бесчестных, либо суеверных, либо, чтоб выразиться помягче, простодушных и невежественных, которые учат народ верить только в церемонии, опуская то, что действительно делает нас христианами.
Нефалий. Я все еще не пойму, к чему ты клонишь.
Хризоглотт. Сейчас поймешь. Если взглянуть на христианский люд в целом, что составляет основу и костяк жизни, если не церемонии? С каким благоговением воспроизводятся древние обряды церкви при крещении! Младенец ждет у дверей храма, творят заклинание бесов, творят наставление в вере, произносят обеты, отрекаются от Сатаны со всеми его наслаждениями и великолепием; потом миропомазывают, осеняют крестным знамением, кладут на язык крупинку соли, кропят водою; на восприемников возлагается обязанность заботиться о воспитании и образовании ребенка, а те возвращают себе свободу, откупившись монетою. И вот уже мальчик зовется христианином, впрочем, в известной степени он и есть христианин. Потом его миропомазывают во второй раз, он выучивается ходить к исповеди, принимает святое причастие, привыкает хранить покой по праздничным дням, слушать обедню, поститься время от времени, воздерживаться от мяса. Соблюдая все это, он считается христианином вполне и безусловно. Он женится — и принимает еще одно таинство. Он принимает сан — и снова его миропомазывают и освящают, ему меняют платье, над ним читают молитвы. Что так все происходит, я нисколько не осуждаю, но что оно происходит скорее по заведенному обычаю, чем по живому убеждению, — осуждаю, а что к этому сводится все христианство — отвергаю категорически! Ведь очень многие, веря и обряды, тем не менее копят богатства всеми правдами и неправдами, служат гневу, служат похоти, служат зависти, служат суетному тщеславию. Так наконец доживают они до смерти. Тут опять церемонии наготове. Исповедь, одна и другая, последнее помазание, причастие, свечи, крест, святая вода, индульгенции; достают из-под спуда, а когда и нарочно покупают для умирающего папскую буллу[120]; заказывают пышные похороны и поминки; вновь звучит торжественный обет; кто-нибудь сидит при умирающем неотлучно и кричит ему в ухо[121] — и нередко убивает до срока, если крикун попадется голосистый или изрядно подвыпивший, а это дело обычное. Пусть все это правильно, пусть так и надо, — в особенности ежели передано нам церковным обычаем, — но есть еще и нечто иное, более глубокое, сокровенное, дарованное нам для того, чтобы мы покидали этот мир с душевною бодростью и христианской надеждой.
Евсевий. Ты проповедуешь и верно и благочестиво, но к еде между тем никто и не прикасается. Смотрите, не обманитесь! Я предупредил, что, кроме сладкого, ничего больше не будет, да и сладкое-то простецкое, деревенское. Так что не ждите ни фазанов, ни рябчиков, ни аттических лакомств. Слуга, унеси это. Ставь на стол все, что еще не подано. Вот какой у меня «рог изобилия» — совсем пустой. Это собрано в садах, которые вы видели. Если что нравится, кушайте больше, не стесняйтесь.
Тимофей. Какое разнообразие! Смотреть — и то вкусно!
Евсевий. Чтобы моя невзыскательность внушала вам хоть сколько-нибудь уважения, вспомните, что это блюдо с плодами немало порадовало бы Илариона[122], доподлинно евангельского монаха, будь при нем даже сотня тогдашних пустынножителей. А Павлу или Антонию[123] хватило бы на целый месяц.
Тимофей. Скажу больше: на мой взгляд, сам Петр, князь апостолов, не погнушался бы твоими плодами, в ту пору как стоял на квартире у кожевника Симона[124].
Евсевий. Полагаю, что и Павел — тоже, когда он, нуждаясь, занимался по ночам сапожным ремеслом[125].
Тимофей. Да, мы в долгу у божественной щедрости. Но я бы с удовольствием голодал вместе с Петром и Павлом, если бы скудость телесной пищи возмещалась изобилием духовных радостей.
Евсевий. Нет, лучше выучимся у Павла и как наслаждаться изобилием, и как переносить лишения. Когда недостача, будем благодарны Иисусу Христу, за то что он подает нам повод к бережливости и терпению, когда ж избыток — за то, что своею добротою он призывает и побуждает нас любить бога. Умеренно и расчетливо пользуясь дарами божественной щедрости, будем помнить о бедняках: господь для того иным недодал, иным же дал слишком много, чтобы и те и другие могли выказать добрые качества — первые через no-средство вторых и наоборот. Нам он уделяет так щедро, чтобы, приходя на помощь брату в нужде, мы заслужили его, господа, милость. А бедняки, получив поддержку, благодарят бога за нашу доброту и в своих молитвах поручают нас его заботам. Кстати, и мысль добрая пришла! Эй, слуга, скажи хозяйке, чтобы из жаркого — из того, что не доели, — послала нашей Гудуле. Это соседка у нас такая, она беременна и очень бедна, но сердце золотое. Муж недавно умер, был он мот и бездельник и, кроме кучи детей, ничего жене не оставил.
Тимофей. Христос велел давать всякому просящему. Если б я так и поступал, то через месяц сам протянул бы руку за милостыней.
Евсевий. Я думаю, Христос подразумевал лишь тех, кто просит по крайней необходимости. А если кто просит, да нет — требует, чуть не силою выдирает громадные деньги на постройку трапезных под стать самому Лукуллу[126] или, еще того хуже, на ублаготворение собственной похоти и безумного расточительства, в таких случаях отказывать — и значит творить милостыню. А отдавать на дурное употребление то, что причиталось нищете ближних, — значит грабить. И потому, мне кажется, в смертном грехе повинны люди, которые тратят без счета и меры на сооружение или украшение монастырей и храмов, меж тем как столько живых храмов Христовых голодают, коченеют от холода полунагие, мучатся жесточайшею нуждою. В Британии, я видел гробницу святого Фомы[127], убранную бесчисленными и баснословно дорогими самоцветами (не говоря уже об иных сказочных богатствах). Будь на то моя воля, я бы употребил ненужную эту роскошь на нужды бедняков, чем хранить ее для сатрапов, которые в один прекрасный день расхитят всё до последнего камешка, а гробницу убрал бы листьями и цветами и тем, полагаю, больше бы угодил святому мужу. А в земле инсубров[128], не так далеко от Павии, видел я монастырь картезианского ордена[129]. В монастыре церковь вся из белого мрамора, сверху донизу, и внутри и снаружи, и почти все, что есть в церкви, тоже мраморное — алтари, колонны, надгробья. К чему, спрашивается, было бросать на ветер столько денег? Чтобы несколько монахов пели в мраморном храме? Но даже им он лишь в обузу, этот храм: то и дело их тревожат гости, которые являются только на тем, чтобы полюбоваться на мраморную церковь. Там я услышал о вещах уж и вовсе несуразных. Оказывается, монахам завещано по три тысячи дукатов в год па строительные работы, и есть люди, которые считают грехом обратить эти деньги на дела благочестия, помимо желания завещателя: чем не строить вовсе, они предпочитают разрушать, чтобы после отстроить заново. Это случаи особенно примечательные, потому я об них и упомянул, но и в наших храмах[130] повсюду то же самое. На мой взгляд, это не милостыня, а, наоборот, вымогательство: богачи домогаются для себя памятников в церквах, где когда-то не было места и святым. Они хлопочут, чтобы их изобразили и резцом, и кистью, и к тому ж чтоб имя приписали, и само благодеяние не забыли обозначить. Так они загромождают изрядную часть храма и однажды, я думаю, потребуют, чтобы их погребали в самом алтаре! Мне возразят: «Значит, по-твоему, их даров принимать не следует?» Вовсе нет, если только приношение достойно храма божия! Но будь я священником или епископом, я бы уговаривал этих тупоголовых придворных и купцов направить свою щедрость в иную сторону — облегчить участь тех, кто действительно нищ, — если только действительно они желают искупить свои прегрешения перед богом. По их разумению, деньги, изведенные на помощь неимущим, мелкими долями и тайно, не воздвигнувшие себе никакого памятника в назидание потомству, — это пропащие деньги. По моему же разумению, выгоднее сделки и быть не может: ведь такие расходы принимает на свой счет Христос, а уж он из всех должников самый надежный.
Тимофей. А если что пожертвовано монастырю, это разве невыгодно, неправильно?
Евсевий. Я бы жертвовал и монастырям, будь я богат, но только для необходимых нужд, — не для роскоши. И, вдобавок, тем монастырям, где видел бы стремление к подлинной святости.
Тимофей. Многие судят так: не слишком хорошо распоряжается своим добром и тот, кто жертвует пресловутым общественным нищим.
Евсевий. Нет, им тоже следует кое-что жертвовать иногда, но с разбором. Мне, впрочем, представляется разумным, чтобы каждый город кормил своих нищих и чтоб не допускали бродяг слоняться с места на место, особенно людей здоровых, которым, я чувствую, не деньги надо давать, а нагрузить бы их работою невпроворот.
Тимофей. Кому ж, по-твоему, надо жертвовать по преимуществу? И сколько? И до каких пределов?
Евсевий. Расписать все до последних подробностей очень трудно. Главное — это чтобы было желание прийти на помощь каждому. Далее, я уделяю, что могу по своей скудости, всякий раз, как представится случай, но в первую очередь тем, чья нужда и безукоризненный образ жизни мне известны заведомо. А если собственных средств недостает, призываю к доброму делу и других.