Страница:
– Крохами, мгновениями. В детстве мы ожидаем большого счастья, огромного, абсолютного счастья. И в ожидании этого чуда проходим мимо или не замечаем маленьких мгновений счастья, единственно существующих. Это вроде…
Но тут он умолк и лишь немного погодя продолжал:
– Вообрази себе нищего, отвергающего подаяния в пути только потому, что ему сообщили, как найти сказочное сокровище. Несуществующее сокровище.
Он снова погрузился в свои мысли.
– Кажется, пустяки: спокойная беседа с другом. Или вот эти чайки, которые кружат над головой. Это небо. Пиво, которое мы только что пили.
Он пошевелился.
– Затекла нога. Будто в нее впрыснули содовую. Нагнулся и прибавил:
– Иногда я думаю, что эти маленькие радости существуют именно потому, что они маленькие. Как маленькие люди, которых мы не замечаем.
Бруно умолк, потом без всякого видимого повода заметил:
– Да, Алехандра – сложное созданье. И так не похожа на мать. Вообще-то глупо ожидать, чтобы дети были похожи на своих родителей. И, пожалуй, правы буддисты – но тогда как узнать, кто воплотится в тело наших детей?
И, будто в шутку, стал читать стихи:
Бруно глядел ему вслед с нежностью, говоря себе: «Сколько ему еще придется страдать». И, растянувшись на парапете, подложив руки под голову, отдался на волю своим мыслям.
В небе кружили чайки.
Все так непрочно, так мимолетно. Надо писать, хотя бы для того, чтобы увековечить преходящее. Например, любовь. «Алехандра», – подумал он. И еще: «Хеорхина». Но что же со всем этим делать? Как? Насколько все трудно, насколько безнадежно.
И дело не только в этом – увековечить, этого еще мало, надо исследовать, поскрести человеческое сердце, осмотреть самые потаенные складочки нашего естества.
«Ничего и все», – чуть не произнес он, устраиваясь поудобнее на парапете, – была у него такая привычка произносить вдруг что-то вслух. Он глядел на тревожное небо и слушал мерный плеск реки, которая никуда не течет (в отличие от всех прочих рек в мире), реки, которая почти неподвижной гладью простирается в ширину на сотню километров, будто спокойное озеро, а в дни ураганного юго-восточного ветра становится бушующим морем. Но в эти минуты, в этот теплый летний день, переходящий во влажные душные сумерки, когда прозрачная дымка над Буэнос-Айресом смягчала очертания небоскребов на фоне грузных, грозовых туч на западе, легкий бриз едва касался его кожи, словно тихонько напоминая о минувших бурях, тех сокрушительных бурях, о которых наверняка грезят моря в часы дремоты, о бурях призрачных и бесплотных, бурях-сновидениях, едва способных подернуть дрожью поверхность морских вод, как вздрагивают и едва слышно рычат большие спящие собаки, которым снится охота и потасовки.
«Ничего и все».
Приподнявшись, он повернулся лицом к городу и снова стал смотреть на силуэты небоскребов.
«Шесть миллионов человек», – подумал он.
И вдруг все показалось ему невозможным. И бесполезным.
«Никогда, – сказал он себе. – Никогда».
«Истина, – говорил он себе, иронически усмехаясь. – ИСТИНА. Ну ладно, скажем: ОДНА истина, но разве одна истина – это не истина? Разве, углубляясь в одно единственное сердце, не постигаешь истину вообще? Разве в конечном счете все сердца не идентичны?»
«Одно-единственное сердце», – говорил он себе.
Невдалеке парень целовал девушку. Проехал на велосипеде продавец мороженого «Лапландия» – Бруно его остановил. И пока он, сидя на парапете, ел мороженое, перед его взором все стоял этот чудовищный город, миллионы мужчин, женщин, детей, рабочих, служащих, рантье. Как сказать обо всех? Как изобразить эту бессчетную толпу на ста страницах, на тысяче, на миллионе страниц? Однако (думал он) творение искусства – это попытка, возможно безумная, передать бесконечную реальность в одной картине или книге. Отбор. Но отбор оказывается непомерно трудным делом и обычно кончается крахом.
Шесть миллионов аргентинцев, испанцев, итальянцев, басков, немцев, венгров, русских, поляков, югославов, чехов, сирийцев, ливанцев, литовцев, греков, украинцев.
«О, Вавилон!»
Самый большой в мире город галисийцев. Самый большой в мире город итальянцев. И так далее. Пиццерий больше, чем в Неаполе и в Риме, вместе взятых. «Национальное». Боже правый! Что тут национальное?
«О, Вавилон!»
Взором мелкого, бессильного божка он взирал на хаотическую громаду гигантского города, ласкового и жестокого, ненавистного и любимого, который, подобно грозному левиафану, темнел на западе, среди клубящихся туч.
«Ничего и все».
«Впрочем, бесспорно и то, – размышлял он, – что вполне достаточно взять одного человека. Или, быть может, двух, или трех, или четырех. И углубиться в их сердца. Батраки и богачи, батраки и банкиры, красавцы и уроды».
Солнце садилось, и краски туч на западе менялись ежесекундно. Длинные серо-фиолетовые клочья выделялись на фоне более высоких облаков: серых, лиловых, темно-бурых. «А розовый цвет тут нехорош», – подумал Бруно, будто на выставке. Но розовый стал разливаться все шире и шире, охватывая небо. Пока не начал гаснуть и, переходя в багряный, а затем в фиолетовый, не превратился в серый и наконец в черный, в цвет – предвестник смерти, всегда торжественный и всему придающий особое достоинство.
И вот солнце скрылось.
И завершился еще один день Буэнос-Айреса: нечто уже невосстановимое, безжалостно приблизившее его, Бруно, еще на шаг к его собственной смерти. И день такой недолгий, увы, такой недолгий! Прежде годы текли куда медленнее и все мнилось возможным во времени, которое простиралось впереди, как дорога, тянущаяся вдаль до самого горизонта. Теперь же годы спешили к закату, все убыстряя бег, и Бруно часто ловил себя на том, что говорит: «В последний раз я видел его лет двадцать тому назад» – или еще что-нибудь равно тривиальное и равно трагическое; и сразу же возникала мысль, будто на краю пропасти: как мало, как безумно мало остается пройти ему в этом движении к ничто. Но тогда – зачем?
И стоило дойти до такой точки, когда уже казалось, что все бессмысленно, ему, бывало, попадалась на глаза бездомная собачонка, голодная и жаждущая ласки, тоже со своей маленькой судьбой (такой же маленькой, как ее тельце, как ее маленькое сердчишко, которое, словно в маленькой крепости, будет храбро сопротивляться до конца, отстаивая эту крохотную, незаметную жизнь), и когда он, подобрав ее, приносил и клал на тут же сооруженную подстилку, чтоб она по крайней мере не мерзла, давал ей поесть и проникался чувством, теплящимся в этой жалкой твари, – тогда нечто более загадочное, но более могущественное, чем философия, словно бы придавало смысл его собственному существованию. Как будто два бездомных, одиноких человека ложатся рядом, чтобы согревать друг друга.
V
VI
Но тут он умолк и лишь немного погодя продолжал:
– Вообрази себе нищего, отвергающего подаяния в пути только потому, что ему сообщили, как найти сказочное сокровище. Несуществующее сокровище.
Он снова погрузился в свои мысли.
– Кажется, пустяки: спокойная беседа с другом. Или вот эти чайки, которые кружат над головой. Это небо. Пиво, которое мы только что пили.
Он пошевелился.
– Затекла нога. Будто в нее впрыснули содовую. Нагнулся и прибавил:
– Иногда я думаю, что эти маленькие радости существуют именно потому, что они маленькие. Как маленькие люди, которых мы не замечаем.
Бруно умолк, потом без всякого видимого повода заметил:
– Да, Алехандра – сложное созданье. И так не похожа на мать. Вообще-то глупо ожидать, чтобы дети были похожи на своих родителей. И, пожалуй, правы буддисты – но тогда как узнать, кто воплотится в тело наших детей?
И, будто в шутку, стал читать стихи:
Мартин смущенно слушал: Бруно читал стихи как бы в шутку, однако чувствовалось, что они всерьез выражают то, что он думает о существовании, его сомнения, колебания. И, зная уже, насколько Бруно застенчив, Мартин сказал себе: «Это его стихи». Потом простился – ему надо было встретиться с Д'Арканхело.
Быть может, после смерти душа переселится
иль в муравья,
иль в дерево,
или в бенгальского тигра;
пока тело наше, разлагаясь,
гниет среди червей
и впитывается навек землею,
чтобы затем взойти в стеблях и в листьях
и обратиться в гелиотроп или в сорняк,
а там и в пищу для скота
и, став безвестною живительною кровью,
войти в состав скелета
или экскрементов.
Но может быть, ее судьба еще ужасней будет:
она найдет приют в теле ребенка,
который, выросши, начнет писать стихи или романы,
и в смутных, темных страхах
(в глубинах подсознанья)
ему придется искупать прадревние грехи
преступника иль воина,
иль вновь переживет он трепет
и страх затравленной газели
иль мерзкое уродство двуутробки?
Полусознанье плода, иль одноглазки, или ящерки,
позор гулящей иль Кассандры славу,
былое одиночество глухое
и древние измены и злодейства.
Бруно глядел ему вслед с нежностью, говоря себе: «Сколько ему еще придется страдать». И, растянувшись на парапете, подложив руки под голову, отдался на волю своим мыслям.
В небе кружили чайки.
Все так непрочно, так мимолетно. Надо писать, хотя бы для того, чтобы увековечить преходящее. Например, любовь. «Алехандра», – подумал он. И еще: «Хеорхина». Но что же со всем этим делать? Как? Насколько все трудно, насколько безнадежно.
И дело не только в этом – увековечить, этого еще мало, надо исследовать, поскрести человеческое сердце, осмотреть самые потаенные складочки нашего естества.
«Ничего и все», – чуть не произнес он, устраиваясь поудобнее на парапете, – была у него такая привычка произносить вдруг что-то вслух. Он глядел на тревожное небо и слушал мерный плеск реки, которая никуда не течет (в отличие от всех прочих рек в мире), реки, которая почти неподвижной гладью простирается в ширину на сотню километров, будто спокойное озеро, а в дни ураганного юго-восточного ветра становится бушующим морем. Но в эти минуты, в этот теплый летний день, переходящий во влажные душные сумерки, когда прозрачная дымка над Буэнос-Айресом смягчала очертания небоскребов на фоне грузных, грозовых туч на западе, легкий бриз едва касался его кожи, словно тихонько напоминая о минувших бурях, тех сокрушительных бурях, о которых наверняка грезят моря в часы дремоты, о бурях призрачных и бесплотных, бурях-сновидениях, едва способных подернуть дрожью поверхность морских вод, как вздрагивают и едва слышно рычат большие спящие собаки, которым снится охота и потасовки.
«Ничего и все».
Приподнявшись, он повернулся лицом к городу и снова стал смотреть на силуэты небоскребов.
«Шесть миллионов человек», – подумал он.
И вдруг все показалось ему невозможным. И бесполезным.
«Никогда, – сказал он себе. – Никогда».
«Истина, – говорил он себе, иронически усмехаясь. – ИСТИНА. Ну ладно, скажем: ОДНА истина, но разве одна истина – это не истина? Разве, углубляясь в одно единственное сердце, не постигаешь истину вообще? Разве в конечном счете все сердца не идентичны?»
«Одно-единственное сердце», – говорил он себе.
Невдалеке парень целовал девушку. Проехал на велосипеде продавец мороженого «Лапландия» – Бруно его остановил. И пока он, сидя на парапете, ел мороженое, перед его взором все стоял этот чудовищный город, миллионы мужчин, женщин, детей, рабочих, служащих, рантье. Как сказать обо всех? Как изобразить эту бессчетную толпу на ста страницах, на тысяче, на миллионе страниц? Однако (думал он) творение искусства – это попытка, возможно безумная, передать бесконечную реальность в одной картине или книге. Отбор. Но отбор оказывается непомерно трудным делом и обычно кончается крахом.
Шесть миллионов аргентинцев, испанцев, итальянцев, басков, немцев, венгров, русских, поляков, югославов, чехов, сирийцев, ливанцев, литовцев, греков, украинцев.
«О, Вавилон!»
Самый большой в мире город галисийцев. Самый большой в мире город итальянцев. И так далее. Пиццерий больше, чем в Неаполе и в Риме, вместе взятых. «Национальное». Боже правый! Что тут национальное?
«О, Вавилон!»
Взором мелкого, бессильного божка он взирал на хаотическую громаду гигантского города, ласкового и жестокого, ненавистного и любимого, который, подобно грозному левиафану, темнел на западе, среди клубящихся туч.
«Ничего и все».
«Впрочем, бесспорно и то, – размышлял он, – что вполне достаточно взять одного человека. Или, быть может, двух, или трех, или четырех. И углубиться в их сердца. Батраки и богачи, батраки и банкиры, красавцы и уроды».
Солнце садилось, и краски туч на западе менялись ежесекундно. Длинные серо-фиолетовые клочья выделялись на фоне более высоких облаков: серых, лиловых, темно-бурых. «А розовый цвет тут нехорош», – подумал Бруно, будто на выставке. Но розовый стал разливаться все шире и шире, охватывая небо. Пока не начал гаснуть и, переходя в багряный, а затем в фиолетовый, не превратился в серый и наконец в черный, в цвет – предвестник смерти, всегда торжественный и всему придающий особое достоинство.
И вот солнце скрылось.
И завершился еще один день Буэнос-Айреса: нечто уже невосстановимое, безжалостно приблизившее его, Бруно, еще на шаг к его собственной смерти. И день такой недолгий, увы, такой недолгий! Прежде годы текли куда медленнее и все мнилось возможным во времени, которое простиралось впереди, как дорога, тянущаяся вдаль до самого горизонта. Теперь же годы спешили к закату, все убыстряя бег, и Бруно часто ловил себя на том, что говорит: «В последний раз я видел его лет двадцать тому назад» – или еще что-нибудь равно тривиальное и равно трагическое; и сразу же возникала мысль, будто на краю пропасти: как мало, как безумно мало остается пройти ему в этом движении к ничто. Но тогда – зачем?
И стоило дойти до такой точки, когда уже казалось, что все бессмысленно, ему, бывало, попадалась на глаза бездомная собачонка, голодная и жаждущая ласки, тоже со своей маленькой судьбой (такой же маленькой, как ее тельце, как ее маленькое сердчишко, которое, словно в маленькой крепости, будет храбро сопротивляться до конца, отстаивая эту крохотную, незаметную жизнь), и когда он, подобрав ее, приносил и клал на тут же сооруженную подстилку, чтоб она по крайней мере не мерзла, давал ей поесть и проникался чувством, теплящимся в этой жалкой твари, – тогда нечто более загадочное, но более могущественное, чем философия, словно бы придавало смысл его собственному существованию. Как будто два бездомных, одиноких человека ложатся рядом, чтобы согревать друг друга.
V
«Быть может, после смерти душа переселится», – повторял Мартин на ходу. Откуда пришла душа Алехандры? У нее словно бы нет возраста, она словно бы явилась из глубины веков. «Полусознанье плода, позор гулящей иль Кассандры славу, былое одиночество глухое».
VI
Прошло много дней, Алехандра не подавала признаков жизни, пока наконец Мартин не решился позвонить ей. Ему удалось провести с ней в баре на углу улиц Эсмеральда и Чаркас несколько минут, от которых у него на душе стало еще тяжелей, чем прежде: она ни о чем ином не говорила (с какой целью?), кроме как о гнусных нравах женщин в их boutique [43].
Потом снова дни шли за днями, и снова Мартин рискнул позвонить – Ванда ответила, что Алехандры сейчас нет, что она ей передаст. Но Алехандра не откликнулась.
Не раз Мартин был готов признать свое поражение и пойти в boutique. Но вовремя спохватывался, зная, что этим он чуть больше дозволенного вторгся бы в ее жизнь и (думал он) тем самым еще сильней отдалил бы ее от себя – так потерпевший кораблекрушение и умирающий от жажды в своей лодке должен противостоять соблазну выпить соленой воды, зная, что лишь вызовет жажду, еще более неутолимую. Нет, он не будет звонить. Возможно, беда в том, что он уже и так чересчур покушался на ее свободу, чересчур вторгся в ее жизнь; ведь это он поспешил к ней, кинулся к ней, гонимый одиночеством. И быть может, если он предоставит ей полную свободу, вернутся прежние времена.
Однако в глубине души, самому себе не признаваясь, он понимал, что время у нас, у людей, никогда не движется вспять, и то, что было прежде, никогда не возвращается вновь, и, коль чувство захирело или стало другим, уж никакое чудо не возродит его в изначальном виде – как гордый флаг, который постепенно загрязнился и истрепался (такое сравнение он слышал от Бруно). Впрочем, надежда в душе Мартина еще боролась, ибо – как думал Бруно – надежда не перестает бороться, хотя бы ее борьба была обречена на неудачу, – нет, напротив, надежда только и возникает среди бедствий и благодаря им. Но если вдруг кто-то сумеет в будущем дать Алехандре то, что давал он, Мартин? Свою нежность, понимание, свою несовершенную любовь? Слова «в будущем» лишь усиливали его печаль – заставляя воображать будущее, где ее уже не будет с ним рядом, будущее, где другой – да, другой! – станет говорить ей слова, похожие на те, которые говорил он и которые она иногда слушала с жадностью, с горящими глазами – неужели такие минуты были? – и глаза, и минуты эти, мнилось ему, будут существовать для него вечно, пребудут в своем абсолютном и волнующем совершенстве, подобном красоте статуи. Неужели она и этот Другой, чье лицо он себе не мог представить, будут ходить вместе по тем же улицам и кабачкам, по которым она ходила с Мартином, а он-то сам перестанет для Алехандры существовать или превратится в постепенно гаснущее воспоминание о горе и нежности, а может, о скуке и смешной неуклюжести. И тогда он старался вообразить ее в мгновения страсти – как она произносит заветные словечки, которые говорят в подобные минуты, когда весь мир и также – и главное! – он, Мартин, ужасным образом отринуты прочь, изгнаны из комнаты, где извиваются их голые тела и слышатся их стоны; тогда Мартин подбегал к телефону, говоря себе, что, в конце-то концов, надо всего лишь набрать шесть цифр, чтобы услышать ее голос. Но, еще не набрав номер полностью, он останавливался, имея уже достаточный опыт, чтобы понимать: можно находиться Рядом с другим человеком, слышать его и прикасаться к нему и все же быть отделенным от него неодолимыми стенами – вот так, когда мы умираем, души наши, возможно, еще витают близ тех, кого мы любили, и все же – увы! – отделены невидимой, но непроницаемой стеною, извечно не позволяющей мертвым общаться с миром живых.
Итак, минуло много долгих дней.
Пока Мартин наконец все-таки не пошел в boutique, даже зная, что ничего этим не добьется, а, напротив, раздразнит зверя в душе Алехандры, – зверя, ненавидевшего любое вмешательство. И, твердя себе: «Нет, я не пойду», он шагал по направлению к улице Серрито и еще в тот миг, когда приближался к двери, повторял с истовым, но бесполезным жаром: «Я ни в коем случае не должен ее видеть».
В этот миг из двери выходила увешанная побрякушками, размалеванная женщина с выпуклыми злыми глазами. Мартину Алехандра никогда не казалась более чужой, чем в обществе подобных женщин: среди жен или любовниц директоров, известных врачей, импресарио. «А какие разговоры! – возмущалась Алехандра. – Разговоры, которые можно услышать только в модном магазине или в женской парикмахерской. Сидят среди флаконов с краской, под марсианскими колпаками, с разноцветных прядей струится жидкая грязь, лица вымазаны кремом, все в пятнах и угрях, а зловонные, как клоака, рты извергают одни и те же словечки и остроты, дают советы, от которых разит пошлостью и злостью, поучают, как надо поступать и как НЕ надо поступать с «этим подонком». И все это вперемежку с болтовней о болезнях, деньгах, драгоценностях, тряпках, фибромах, коктейлях, обедах, абортах, делах службы, продвижениях, акциях, об активности или импотенции любовников, о разводах, изменах, секретаршах и рогах». Мартин слушал ее с удивлением, и смех ее был столь же мрачен, сколь описанная ею сцена. «Но как же ты можешь, – запинаясь, спрашивал Мартин, – как ты можешь все это выносить? Как можешь работать в таком заведении?» На эти наивные вопросы она отвечала какой-нибудь из своих иронических гримас: «Потому что, видишь ли, по сути, все мы женщины, у всех есть плоть и матка, и надо не забывать этого, глядя на таких вот кикимор, как на средневековых гравюрах красавицы глядят на череп; и еще потому, что – как это ни странно – уродины эти довольно честны и последовательны, их грязь вся на виду, и они никого не могут обмануть». Нет, Мартин все равно не понимал и был уверен, что Алехандра не все ему говорит.
И вот, открыв дверь, он вошел в boutique. Алехандра изумленно взглянула на него и, сделав приветственный жест рукой, продолжала работу над шитьем, сказав, чтобы садился.
В этот момент в мастерской появился весьма необычный человек.
– Мадам… – вымолвил он, склоняясь в гротескно-изысканном поклоне. – Он поцеловал руку Ванде, затем Алехандре и прибавил: – Как говорила мадам Попеско в «L'habit vert»: je me prostitue а vos pieds [44].
Затем он обернулся к Мартину и оглядел его как некий необычный предмет меблировки, который он, возможно, намерен приобрести. Алехандра, смеясь и не вставая с места, представила Мартина.
– Вы смотрите на меня с изумлением, и вы совершенно правы, мой юный друг, – непринужденно сказал новый гость. – Сейчас все объясню. Во мне сочетаются самые неожиданные черты. Например, когда люди, не знающие меня, видят меня молчащим, они полагают, что голос у меня, должно быть, шаляпинский, а оказывается, какой-то писк. Когда я сижу, то кажусь низкорослым, потому что торс у меня короткий, а стоит встать на ноги – я великан. Поглядите на меня анфас – худощав. Но в профиль – весьма и весьма объемист.
Говоря это, он демонстрировал каждое из своих утверждений, и Мартин с изумлением видел, что все так и есть.
– У меня тип Жилля [45], по знаменитой классификации профессора Задика. Лицо заостренное, нос длинный и тоже заостренный, а главное, большой живот, но тоже заостренный, как у идолов с острова Пасхи. Ну как если бы меня с детства растили, стиснув бока двумя досками, – представляете?
Мартин видел, что обе женщины хохочут, и все время, пока Коко был в ателье, смех не прекращался – как музыкальный фон кинофильма; порой почти неслышно, чтобы не мешать рассуждениям Коко, а порой, в какие-то особо разительные моменты, обе прямо корчились от смеха, но гостю это не мешало. Мартин смотрел на Алехандру и страдал. Как он ненавидел это ее лицо, лицо «бутик», которое она как бы надевала, вращаясь в этой легкомысленной среде, и которое словно бы еще держалось, когда она оказывалась наедине с Мартином, и лишь постепенно исчезало, и тогда сквозь его мерзкие черты, по мере того как они размывались, проступало одно из ее лиц, принадлежавших ему, Мартину, то лицо, которого он ждал как желанного и любимого человека, встречающегося нам в ненавистной толпе. Ибо – как говорил Бруно – «личность» и «личина» одного корня, и у каждого из нас есть много личин: личины отца, учителя, любовника. Какая же из них подлинная? Минутами Мартин думал, что Алехандра, смеющаяся над остротами Коко, которую он сейчас видит здесь, не может быть той же, которую он знал, и, главное, не может быть той непостижимой, поразительной и грозной Алехандрой, которую он любил. Но иногда (а чем больше недель проходило, тем сильнее он в этом убеждался) он склонялся к мысли – так же думал и Бруно, – что все личины подлинны и что также это лицо «бутик» было настоящим и каким-то образом выражало некую грань реальной души Алехандры: грань – и сколько же их могло быть еще! – которая была ему чужой, ему не принадлежала и никогда принадлежать не будет. И когда Алехандра являлась к нему со следами тех других личин, словно у нее не было времени (или желания?) преобразиться, Мартин по какой-то складке ее губ, по движениям рук, по особому блеску в глазах обнаруживал осадок чужой жизни – словно человек, долго просидевший в помойной яме, явившись к нам, еще сохраняет противный запашок. Вот так он думал, а тем временем Ванда, не переставая жевать конфеты, говорила:
– Расскажи, как там было вчера.
На этот вопрос Коко, положив на стол книжку, которую принес с собой, ответил с изящной и невозмутимой четкостью:
– Дерьмо, ma chére [46].
Обе женщины зашлись от хохота, и когда Ванда наконец смогла говорить, она спросила:
– Сколько тебе платят в газете?
– Пять тысяч семьсот двадцать три песо и пятьдесят семь сентаво плюс новогодний подарок да чаевые от шефа, когда сбегаю ему за сигаретами или ботинки почищу.
– Слушай, Коко, лучше бросай газету, и мы здесь будем тебе платить на тысячу песо больше. Только за то, чтобы ты нас смешил.
– Sorry [47]. Профессиональная этика не позволит, вообразите, если я уйду, театральной хроникой займется Роберто X. Марторелл. Это ж будет национальная катастрофа, деточка.
– Пожалуйста, Коко. Расскажи, как было вчера, – настаивала Ванда.
– Я же сказал: сплошное дерьмо. Кошмар.
– Ну, это понятно. Ты расскажи подробности. Особенно о Кристине.
– Ах, la femme [48]! Ты, Ванда, истинная женщина Вейнингера [49]. Конфеты, проституция, сплетни. Я тебя обожаю.
– Вейнингер? – спросила Ванда. – Это что такое?
– Чудно, чудненько, – сказал Коко. – Я тебя обожаю.
– Ну ладно, будь человеком, расскажи про Кристину.
– Бедняжка, она ломала себе руки, как Франческа Бертини [50] в одном из тех фильмов, которые наши мальчики крутят в киноклубах. Но тот, кто играл писателя, точно был чиновник из министерства торговли.
– Как? Ты с ним знаком?
– Нет, но я в этом уверен. Скучнейший человек, зануда. Так и видно, что озабочен какими-то проблемами на работе, выходом на пенсию или чем-то вроде этого. Толстенький коротышка, расставшийся со своими исходящими, pour jouer l'écrivain [51]. Не могу передать, как он меня растрогал, старикашка.
В эту минуту вошла женщина. Мартин, которому чудилось, что он видит какой-то нелепый сон, понял, что его представляют ей. Когда ж он уразумел, что это та самая Кристина, о которой говорил Коко, и увидел, как тот ее встречает, он покраснел. Коко поклонился ей, произнеся:
– Красавица. – И, тронув ткань ее платья, прибавил: – Божественно. И сиреневый цвет очень идет к твоим волосам.
Кристина робко, боязливо улыбалась – она никогда не знала, верить ему или нет. Спросить его мнение о спектакле у нее не хватало смелости, но Коко сам поспешил высказаться:
– Это было потрясающе, Кристина! И сколько труда, бедняги вы! Да еще этот шум за стеной… Что там у вас?
– Танцевальный зал, – опасливо ответила Кристина.
– Ах, ну да… Какой ужас! В самые патетические моменты запузыривают мамбо [52]. И у них, кажется, там есть туба, в довершение беды. Кошмар.
Мартин увидел, как Алехандра чуть не бегом кинулась в соседнюю комнату. Ванда продолжала шить, сидя спиной к Коко и Кристине, но беззвучно тряслась всем телом. Коко невозмутимо продолжал:
– Следовало бы запретить тубу. Ты как считаешь, Кристина? Такой грубый инструмент! Конечно, вам, бедным, приходилось орать, как дикарям, чтобы вас услышали. Тяжелое дело, правда? Особенно туго пришлось тому, кто играл знаменитого писателя. Как там его звать? Тонацци?
– Тонелли.
– Вот-вот, Тонелли. Несчастный. Такая неподходящая physique du rôle [53]. Правда? И вдобавок все время надо было бороться с тубой. Такое напряжение! Нет, Ванда, публика понятия не имеет, чего это стоит. И знаешь, Кристина, мне кажется, вы очень удачно взяли такого человека, который похож не на писателя, а скорей на чиновника пенсионного возраста. В «Телоне», например, как-то поставили «Веревку» О'Нила, и у моряка был вид вполне моряцкий. Подумаешь, невидаль – каждый представляет себе моряка именно так. Но надо сказать, что, стоило этому типу начать говорить, а вернее, бормотать (потому что ничегошеньки не было слышно), оказалось, что актер он никудышный и, даже имея вид моряка, ничуть на моряка не похож: вы бы приняли его за уборщика, за строительного рабочего, за официанта из кафе. Но за моряка? Never! [54] И почему это, Кристина, все самодеятельные труппы так увлекаются О'Нилом? Вот не повезло бедняге! Ему всегда не везло – сперва с отцом, помните, Эдипов комплекс? Потом здесь, в Буэнос-Айресе, пришлось грузить мешки в порту. А теперь спасу нет от всех этих самодеятельных и любительских трупп всего мира. – Тут он раскинул свои длиннющие руки, словно желая охватить вселенную, и с выражением искренней печали прибавил: – Тысячи – да что я говорю! – миллионы самодеятельных трупп ставят одновременно «Веревку», «Перед завтраком», «Император Джонс», «Любовь под вязами»!… Бедняжка! Как тут не запить и не отказаться от человеческого общества! Ну, разумеется, Кристина, у вас другое дело. Потому что, по сути, вы почти совсем как профессиональный театр и сборы у вас как у профессионалов. Да, невозможно себе представить, что ваши скромные участники должны днем работать ассенизаторами или бухгалтерами, а потом, вечером, изображать короля Лира… Только подумать! Ведь совершать преступления так утомительно… Конечно, всегда остается возможность ставить пьесы спокойные, без злодеяний и кровосмешений. Ну, самое большее с одним-двумя убийствами. Так нет же: оказывается, любителям подавай только пьесы, где уйма преступлений, настоящие бойни, как у Шекспира. И что уж говорить о дополнительных работах – подметать зал, слесарничать, красить стены, продавать билеты, исполнять функции распорядителя, убирать туалеты. Это, знаете ли, очень поднимает моральный уровень. Что-то вроде фаланстера. В порядке строгой очереди все должны чистить ватерклозет. Итак, сегодня сеньор Занетта – режиссер «Гамлета», а Нора Роланд, née [55] Фанни Рабинович, убирает оба туалета. Назавтра упомянутый Занетта убирает оба туалета, а Нора Роланд режиссирует «Любовь под вязами». Уж умолчу о том, что два с половиной года все как очумелые работали каменщиками, плотниками, малярами и электромонтерами, сооружая свой театр. Да, благородная деятельность – их фотографировали и интервьюировали полчища журналистов, тут уместно употребить такие слова, как «пыл», «энтузиазм», «благородные стремления», «народный театр», «истинные ценности», «призвание». Конечно, фаланстер иногда терпит крах. Прячась за демагогией, ждет своего часа диктатура. И получается, что сеньор Мастроникола или Бердичевски, поубирав два-три раза ватерклозет, создает теорию, гласящую, что сеньорита Фифа Размазина, известная в театральных кругах под nom de guerre [56] Элизабет Линч, чрезмерно амбициозна, испорчена гнилыми декадентскими взглядами и мелкобуржуазно-контрреволюционными тенденциями, и пусть она убирает оба туалета в течение всего тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, который к тому же еще и високосный. Все это усложняется еще из-за affaires [57] Эстер Абрамович, которая пришла в самодеятельный театр с целью, как говорится, себя показать и, по словам директора, уже успела превратить сей приют чистого искусства в премиленький бордель. А ревность Менеки Забиякко, она же Диана Феррер, которая и не думает отказываться от упомянутого Мастрониколы. И капитальнейшая обида молодого характерного актера Рамсеса Водолео, которого запихнули в кассу просто из зависти, когда он посмел нарушить демократическую очередность. Словом, настоящий публичный дом. Так что самое правильное, Кристина, – это профессионализироваться, как вы и сделали. Хотя этот старичок, видно, днем служит в каком-то министерстве?
Потом снова дни шли за днями, и снова Мартин рискнул позвонить – Ванда ответила, что Алехандры сейчас нет, что она ей передаст. Но Алехандра не откликнулась.
Не раз Мартин был готов признать свое поражение и пойти в boutique. Но вовремя спохватывался, зная, что этим он чуть больше дозволенного вторгся бы в ее жизнь и (думал он) тем самым еще сильней отдалил бы ее от себя – так потерпевший кораблекрушение и умирающий от жажды в своей лодке должен противостоять соблазну выпить соленой воды, зная, что лишь вызовет жажду, еще более неутолимую. Нет, он не будет звонить. Возможно, беда в том, что он уже и так чересчур покушался на ее свободу, чересчур вторгся в ее жизнь; ведь это он поспешил к ней, кинулся к ней, гонимый одиночеством. И быть может, если он предоставит ей полную свободу, вернутся прежние времена.
Однако в глубине души, самому себе не признаваясь, он понимал, что время у нас, у людей, никогда не движется вспять, и то, что было прежде, никогда не возвращается вновь, и, коль чувство захирело или стало другим, уж никакое чудо не возродит его в изначальном виде – как гордый флаг, который постепенно загрязнился и истрепался (такое сравнение он слышал от Бруно). Впрочем, надежда в душе Мартина еще боролась, ибо – как думал Бруно – надежда не перестает бороться, хотя бы ее борьба была обречена на неудачу, – нет, напротив, надежда только и возникает среди бедствий и благодаря им. Но если вдруг кто-то сумеет в будущем дать Алехандре то, что давал он, Мартин? Свою нежность, понимание, свою несовершенную любовь? Слова «в будущем» лишь усиливали его печаль – заставляя воображать будущее, где ее уже не будет с ним рядом, будущее, где другой – да, другой! – станет говорить ей слова, похожие на те, которые говорил он и которые она иногда слушала с жадностью, с горящими глазами – неужели такие минуты были? – и глаза, и минуты эти, мнилось ему, будут существовать для него вечно, пребудут в своем абсолютном и волнующем совершенстве, подобном красоте статуи. Неужели она и этот Другой, чье лицо он себе не мог представить, будут ходить вместе по тем же улицам и кабачкам, по которым она ходила с Мартином, а он-то сам перестанет для Алехандры существовать или превратится в постепенно гаснущее воспоминание о горе и нежности, а может, о скуке и смешной неуклюжести. И тогда он старался вообразить ее в мгновения страсти – как она произносит заветные словечки, которые говорят в подобные минуты, когда весь мир и также – и главное! – он, Мартин, ужасным образом отринуты прочь, изгнаны из комнаты, где извиваются их голые тела и слышатся их стоны; тогда Мартин подбегал к телефону, говоря себе, что, в конце-то концов, надо всего лишь набрать шесть цифр, чтобы услышать ее голос. Но, еще не набрав номер полностью, он останавливался, имея уже достаточный опыт, чтобы понимать: можно находиться Рядом с другим человеком, слышать его и прикасаться к нему и все же быть отделенным от него неодолимыми стенами – вот так, когда мы умираем, души наши, возможно, еще витают близ тех, кого мы любили, и все же – увы! – отделены невидимой, но непроницаемой стеною, извечно не позволяющей мертвым общаться с миром живых.
Итак, минуло много долгих дней.
Пока Мартин наконец все-таки не пошел в boutique, даже зная, что ничего этим не добьется, а, напротив, раздразнит зверя в душе Алехандры, – зверя, ненавидевшего любое вмешательство. И, твердя себе: «Нет, я не пойду», он шагал по направлению к улице Серрито и еще в тот миг, когда приближался к двери, повторял с истовым, но бесполезным жаром: «Я ни в коем случае не должен ее видеть».
В этот миг из двери выходила увешанная побрякушками, размалеванная женщина с выпуклыми злыми глазами. Мартину Алехандра никогда не казалась более чужой, чем в обществе подобных женщин: среди жен или любовниц директоров, известных врачей, импресарио. «А какие разговоры! – возмущалась Алехандра. – Разговоры, которые можно услышать только в модном магазине или в женской парикмахерской. Сидят среди флаконов с краской, под марсианскими колпаками, с разноцветных прядей струится жидкая грязь, лица вымазаны кремом, все в пятнах и угрях, а зловонные, как клоака, рты извергают одни и те же словечки и остроты, дают советы, от которых разит пошлостью и злостью, поучают, как надо поступать и как НЕ надо поступать с «этим подонком». И все это вперемежку с болтовней о болезнях, деньгах, драгоценностях, тряпках, фибромах, коктейлях, обедах, абортах, делах службы, продвижениях, акциях, об активности или импотенции любовников, о разводах, изменах, секретаршах и рогах». Мартин слушал ее с удивлением, и смех ее был столь же мрачен, сколь описанная ею сцена. «Но как же ты можешь, – запинаясь, спрашивал Мартин, – как ты можешь все это выносить? Как можешь работать в таком заведении?» На эти наивные вопросы она отвечала какой-нибудь из своих иронических гримас: «Потому что, видишь ли, по сути, все мы женщины, у всех есть плоть и матка, и надо не забывать этого, глядя на таких вот кикимор, как на средневековых гравюрах красавицы глядят на череп; и еще потому, что – как это ни странно – уродины эти довольно честны и последовательны, их грязь вся на виду, и они никого не могут обмануть». Нет, Мартин все равно не понимал и был уверен, что Алехандра не все ему говорит.
И вот, открыв дверь, он вошел в boutique. Алехандра изумленно взглянула на него и, сделав приветственный жест рукой, продолжала работу над шитьем, сказав, чтобы садился.
В этот момент в мастерской появился весьма необычный человек.
– Мадам… – вымолвил он, склоняясь в гротескно-изысканном поклоне. – Он поцеловал руку Ванде, затем Алехандре и прибавил: – Как говорила мадам Попеско в «L'habit vert»: je me prostitue а vos pieds [44].
Затем он обернулся к Мартину и оглядел его как некий необычный предмет меблировки, который он, возможно, намерен приобрести. Алехандра, смеясь и не вставая с места, представила Мартина.
– Вы смотрите на меня с изумлением, и вы совершенно правы, мой юный друг, – непринужденно сказал новый гость. – Сейчас все объясню. Во мне сочетаются самые неожиданные черты. Например, когда люди, не знающие меня, видят меня молчащим, они полагают, что голос у меня, должно быть, шаляпинский, а оказывается, какой-то писк. Когда я сижу, то кажусь низкорослым, потому что торс у меня короткий, а стоит встать на ноги – я великан. Поглядите на меня анфас – худощав. Но в профиль – весьма и весьма объемист.
Говоря это, он демонстрировал каждое из своих утверждений, и Мартин с изумлением видел, что все так и есть.
– У меня тип Жилля [45], по знаменитой классификации профессора Задика. Лицо заостренное, нос длинный и тоже заостренный, а главное, большой живот, но тоже заостренный, как у идолов с острова Пасхи. Ну как если бы меня с детства растили, стиснув бока двумя досками, – представляете?
Мартин видел, что обе женщины хохочут, и все время, пока Коко был в ателье, смех не прекращался – как музыкальный фон кинофильма; порой почти неслышно, чтобы не мешать рассуждениям Коко, а порой, в какие-то особо разительные моменты, обе прямо корчились от смеха, но гостю это не мешало. Мартин смотрел на Алехандру и страдал. Как он ненавидел это ее лицо, лицо «бутик», которое она как бы надевала, вращаясь в этой легкомысленной среде, и которое словно бы еще держалось, когда она оказывалась наедине с Мартином, и лишь постепенно исчезало, и тогда сквозь его мерзкие черты, по мере того как они размывались, проступало одно из ее лиц, принадлежавших ему, Мартину, то лицо, которого он ждал как желанного и любимого человека, встречающегося нам в ненавистной толпе. Ибо – как говорил Бруно – «личность» и «личина» одного корня, и у каждого из нас есть много личин: личины отца, учителя, любовника. Какая же из них подлинная? Минутами Мартин думал, что Алехандра, смеющаяся над остротами Коко, которую он сейчас видит здесь, не может быть той же, которую он знал, и, главное, не может быть той непостижимой, поразительной и грозной Алехандрой, которую он любил. Но иногда (а чем больше недель проходило, тем сильнее он в этом убеждался) он склонялся к мысли – так же думал и Бруно, – что все личины подлинны и что также это лицо «бутик» было настоящим и каким-то образом выражало некую грань реальной души Алехандры: грань – и сколько же их могло быть еще! – которая была ему чужой, ему не принадлежала и никогда принадлежать не будет. И когда Алехандра являлась к нему со следами тех других личин, словно у нее не было времени (или желания?) преобразиться, Мартин по какой-то складке ее губ, по движениям рук, по особому блеску в глазах обнаруживал осадок чужой жизни – словно человек, долго просидевший в помойной яме, явившись к нам, еще сохраняет противный запашок. Вот так он думал, а тем временем Ванда, не переставая жевать конфеты, говорила:
– Расскажи, как там было вчера.
На этот вопрос Коко, положив на стол книжку, которую принес с собой, ответил с изящной и невозмутимой четкостью:
– Дерьмо, ma chére [46].
Обе женщины зашлись от хохота, и когда Ванда наконец смогла говорить, она спросила:
– Сколько тебе платят в газете?
– Пять тысяч семьсот двадцать три песо и пятьдесят семь сентаво плюс новогодний подарок да чаевые от шефа, когда сбегаю ему за сигаретами или ботинки почищу.
– Слушай, Коко, лучше бросай газету, и мы здесь будем тебе платить на тысячу песо больше. Только за то, чтобы ты нас смешил.
– Sorry [47]. Профессиональная этика не позволит, вообразите, если я уйду, театральной хроникой займется Роберто X. Марторелл. Это ж будет национальная катастрофа, деточка.
– Пожалуйста, Коко. Расскажи, как было вчера, – настаивала Ванда.
– Я же сказал: сплошное дерьмо. Кошмар.
– Ну, это понятно. Ты расскажи подробности. Особенно о Кристине.
– Ах, la femme [48]! Ты, Ванда, истинная женщина Вейнингера [49]. Конфеты, проституция, сплетни. Я тебя обожаю.
– Вейнингер? – спросила Ванда. – Это что такое?
– Чудно, чудненько, – сказал Коко. – Я тебя обожаю.
– Ну ладно, будь человеком, расскажи про Кристину.
– Бедняжка, она ломала себе руки, как Франческа Бертини [50] в одном из тех фильмов, которые наши мальчики крутят в киноклубах. Но тот, кто играл писателя, точно был чиновник из министерства торговли.
– Как? Ты с ним знаком?
– Нет, но я в этом уверен. Скучнейший человек, зануда. Так и видно, что озабочен какими-то проблемами на работе, выходом на пенсию или чем-то вроде этого. Толстенький коротышка, расставшийся со своими исходящими, pour jouer l'écrivain [51]. Не могу передать, как он меня растрогал, старикашка.
В эту минуту вошла женщина. Мартин, которому чудилось, что он видит какой-то нелепый сон, понял, что его представляют ей. Когда ж он уразумел, что это та самая Кристина, о которой говорил Коко, и увидел, как тот ее встречает, он покраснел. Коко поклонился ей, произнеся:
– Красавица. – И, тронув ткань ее платья, прибавил: – Божественно. И сиреневый цвет очень идет к твоим волосам.
Кристина робко, боязливо улыбалась – она никогда не знала, верить ему или нет. Спросить его мнение о спектакле у нее не хватало смелости, но Коко сам поспешил высказаться:
– Это было потрясающе, Кристина! И сколько труда, бедняги вы! Да еще этот шум за стеной… Что там у вас?
– Танцевальный зал, – опасливо ответила Кристина.
– Ах, ну да… Какой ужас! В самые патетические моменты запузыривают мамбо [52]. И у них, кажется, там есть туба, в довершение беды. Кошмар.
Мартин увидел, как Алехандра чуть не бегом кинулась в соседнюю комнату. Ванда продолжала шить, сидя спиной к Коко и Кристине, но беззвучно тряслась всем телом. Коко невозмутимо продолжал:
– Следовало бы запретить тубу. Ты как считаешь, Кристина? Такой грубый инструмент! Конечно, вам, бедным, приходилось орать, как дикарям, чтобы вас услышали. Тяжелое дело, правда? Особенно туго пришлось тому, кто играл знаменитого писателя. Как там его звать? Тонацци?
– Тонелли.
– Вот-вот, Тонелли. Несчастный. Такая неподходящая physique du rôle [53]. Правда? И вдобавок все время надо было бороться с тубой. Такое напряжение! Нет, Ванда, публика понятия не имеет, чего это стоит. И знаешь, Кристина, мне кажется, вы очень удачно взяли такого человека, который похож не на писателя, а скорей на чиновника пенсионного возраста. В «Телоне», например, как-то поставили «Веревку» О'Нила, и у моряка был вид вполне моряцкий. Подумаешь, невидаль – каждый представляет себе моряка именно так. Но надо сказать, что, стоило этому типу начать говорить, а вернее, бормотать (потому что ничегошеньки не было слышно), оказалось, что актер он никудышный и, даже имея вид моряка, ничуть на моряка не похож: вы бы приняли его за уборщика, за строительного рабочего, за официанта из кафе. Но за моряка? Never! [54] И почему это, Кристина, все самодеятельные труппы так увлекаются О'Нилом? Вот не повезло бедняге! Ему всегда не везло – сперва с отцом, помните, Эдипов комплекс? Потом здесь, в Буэнос-Айресе, пришлось грузить мешки в порту. А теперь спасу нет от всех этих самодеятельных и любительских трупп всего мира. – Тут он раскинул свои длиннющие руки, словно желая охватить вселенную, и с выражением искренней печали прибавил: – Тысячи – да что я говорю! – миллионы самодеятельных трупп ставят одновременно «Веревку», «Перед завтраком», «Император Джонс», «Любовь под вязами»!… Бедняжка! Как тут не запить и не отказаться от человеческого общества! Ну, разумеется, Кристина, у вас другое дело. Потому что, по сути, вы почти совсем как профессиональный театр и сборы у вас как у профессионалов. Да, невозможно себе представить, что ваши скромные участники должны днем работать ассенизаторами или бухгалтерами, а потом, вечером, изображать короля Лира… Только подумать! Ведь совершать преступления так утомительно… Конечно, всегда остается возможность ставить пьесы спокойные, без злодеяний и кровосмешений. Ну, самое большее с одним-двумя убийствами. Так нет же: оказывается, любителям подавай только пьесы, где уйма преступлений, настоящие бойни, как у Шекспира. И что уж говорить о дополнительных работах – подметать зал, слесарничать, красить стены, продавать билеты, исполнять функции распорядителя, убирать туалеты. Это, знаете ли, очень поднимает моральный уровень. Что-то вроде фаланстера. В порядке строгой очереди все должны чистить ватерклозет. Итак, сегодня сеньор Занетта – режиссер «Гамлета», а Нора Роланд, née [55] Фанни Рабинович, убирает оба туалета. Назавтра упомянутый Занетта убирает оба туалета, а Нора Роланд режиссирует «Любовь под вязами». Уж умолчу о том, что два с половиной года все как очумелые работали каменщиками, плотниками, малярами и электромонтерами, сооружая свой театр. Да, благородная деятельность – их фотографировали и интервьюировали полчища журналистов, тут уместно употребить такие слова, как «пыл», «энтузиазм», «благородные стремления», «народный театр», «истинные ценности», «призвание». Конечно, фаланстер иногда терпит крах. Прячась за демагогией, ждет своего часа диктатура. И получается, что сеньор Мастроникола или Бердичевски, поубирав два-три раза ватерклозет, создает теорию, гласящую, что сеньорита Фифа Размазина, известная в театральных кругах под nom de guerre [56] Элизабет Линч, чрезмерно амбициозна, испорчена гнилыми декадентскими взглядами и мелкобуржуазно-контрреволюционными тенденциями, и пусть она убирает оба туалета в течение всего тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, который к тому же еще и високосный. Все это усложняется еще из-за affaires [57] Эстер Абрамович, которая пришла в самодеятельный театр с целью, как говорится, себя показать и, по словам директора, уже успела превратить сей приют чистого искусства в премиленький бордель. А ревность Менеки Забиякко, она же Диана Феррер, которая и не думает отказываться от упомянутого Мастрониколы. И капитальнейшая обида молодого характерного актера Рамсеса Водолео, которого запихнули в кассу просто из зависти, когда он посмел нарушить демократическую очередность. Словом, настоящий публичный дом. Так что самое правильное, Кристина, – это профессионализироваться, как вы и сделали. Хотя этот старичок, видно, днем служит в каком-то министерстве?