– Ради бога, не надо! – воскликнул Мартин.
   – Да что с тобой? Красивая голова, и я могу тебе сказать, что время от времени я с удовольствием смотрю на нее, отдыхаю от всей этой мерзости вокруг. Они по крайней мере были настоящими мужчинами и рисковали жизнью ради того, во что верили. Даю справку: почти вся моя семья принадлежала к унитариям, за исключением Фернандо и меня.
   – Фернандо? Кто это – Фернандо?
   Алехандра вдруг умолкла, будто сболтнула лишнее.
   Мартина это удивило. У него было чувство, что Алехандра невольно проговорилась. Она поднялась, подошла к столику, на котором стояла спиртовка, и поставила греть воду, затем, закурив сигарету, пошла к окну.
   – Иди сюда, – позвала она, выходя на террасу.
   Мартин последовал за ней. Небо было темное и звездное. Алехандра подошла к краю террасы и оперлась на балюстраду.
   – Раньше отсюда было видно, – сказала она, – как пароходы подходят к причалу.
   – И кто же теперь здесь живет?
   – Здесь? Ну, как видишь, от усадьбы почти ничего не осталось. Раньше здесь было много построек. Потом начали продавать. Вон там теперь фабрика и бараки – все это прежде относилось к усадьбе. А тут, с другой стороны, построили многоквартирные дома. Весь участок земли позади дома тоже продали. А то, что осталось, заложено и в любую минуту может быть продано с торгов.
   – И тебе не жалко?
   Алехандра пожала плечами.
   – Сама не знаю, может, и жалко из-за дедушки. Он-то живет в прошлом, да так и умрет, не поняв, что произошло в этой стране. Ты понимаешь, какая штука со стариком? Ему неизвестно, что такое подлость. Представляешь? И теперь у него уже нет ни времени, ни желания это узнать. Не знаю, лучше это или хуже. Однажды тут пытались повесить объявление о продаже дома с торгов, и мне пришлось идти к Молинари просить, чтобы он это дело уладил.
   – К Молинари?
   Мартин второй раз слышал это имя.
   – Да, он для нас вроде мифологического чудовища. Ну, как если бы страховую компанию возглавлял боров.
   Мартин глянул на нее, и Алехандра с улыбкой добавила:
   – Нашу недвижимость вроде бы не имеют права отчуждать. Да ведь если бы объявили о продаже дома с торгов, старик бы умер.
   – Твой отец?
   – Да нет же, дедушка.
   – А отца твоего эта проблема не волнует?
   Алехандра посмотрела на него, как посмотрел бы путешественник, у которого спросили, достаточно ли развита автомобильная промышленность на реке Амазонке.
   – Да, твоего отца, – повторил Мартин просто от робости, отчетливо сознавая, что сказал глупость (впрочем, не зная, почему) и что лучше бы не настаивать.
   – Мой отец здесь никогда не бывает, – ограничилась кратким пояснением Алехандра, но теперь голос ее звучал как-то по-другому.
   Мартин, подобно тем, кто учится ездить на велосипеде и вынужден ехать прямо вперед, чтобы не свалиться, но почему-то – тайна сия велика! – обязательно в конце концов налетает на дерево или на другое препятствие, спросил:
   – Он живет в другом месте?
   – Я же тебе только что сказала: мой отец здесь не живет!
   Мартин покраснел.
   Алехандра ушла на другой конец террасы и довольно долго там простояла. Потом вернулась и, облокотясь на балюстраду, стала рядом с Мартином.
   – Моя мать умерла, когда мне было пять лет. А когда мне было одиннадцать, я застала отца с женщиной. Но теперь я думаю, что он жил с ней еще задолго до того, как умерла мать. – И со смехом, столь же похожим на нормальный смех, как горбун на здорового человека, прибавила: – На той же кровати, на которой я теперь сплю.
   Она закурила сигарету, и при свете зажигалки Мартин разглядел, что на лице ее еще остались следы того смеха, зловонный труп горбуна.
   Потом в темноте он видел, как сигарета Алехандры вспыхивала от глубоких затяжек: она впивалась в сигарету со страстной, сосредоточенной жадностью.
   – Тогда я сбежала из дому, – сказала она.

X

   Эта веснушчатая девочка – она; ей одиннадцать лет, и волосы у нее рыжеватые. Она худенькая, задумчивая, но задумчивость ее какая-то мрачная, жесткая – как если бы ее мысли были не чем-то отвлеченным, но обезумевшими, жалящими змеями. Эта девочка такой и осталась в некоем темном уголке ее «я», и теперь она, молчаливая и напряженно-внимательная восемнадцатилетняя Алехандра, стараясь не спугнуть видение, отходит в сторону и рассматривает его осторожно и с любопытством. Этой игре она предается довольно часто, размышляя над своей судьбой. Игра нелегкая, в ней множество трудностей, здесь все хрупко и готово вот-вот исчезнуть – так, по словам спиритов, бывает с материализацией духа: надо уметь ждать, терпеливо, сосредоточившись, отвлечься от посторонних или игривых мыслей. Тень возникает постепенно, и ее появление надо оберегать, сохраняя полное молчание и чрезвычайную осторожность: какая-нибудь мелкая промашка, и тень скроется, исчезнет в тех краях, откуда начала появляться. Но теперь она здесь: она явилась, вот она со своими рыжими косами и веснушками разглядывает все вокруг боязливым, сосредоточенным взором, готовая к драке и к оскорблениям. Алехандра смотрит на нее со смесью нежности и вражды, как смотрят на младших сестер и братьев, на которых срывают злость, вызванную собственными недостатками, и кричат: «Не грызи ногти, ты, скотина!»
   – На улице Исабель-ла-Католика есть разрушенный дом. Верней, был, потому что его не так давно снесли, чтобы построить завод по производству холодильников. Много лет он стоял пустой – то ли был предметом тяжбы, то ли чьим-то наследством. Кажется, он принадлежал Мигенсам, и когда-то это была очень симпатичная вилла, вероятно, вроде нашей. Помню, стены дома были светло-зеленые, цвета морской волны, сплошь облупившиеся, будто от проказы. Я тогда была очень возбуждена, и мысль убежать и спрятаться в заброшенном доме давала мне ощущение силы, какое, наверно, бывает у солдат, идущих в атаку, несмотря на страх, а может, это уже какой-то особый, перешедший в свою противоположность страх. Я об этом где-то читала. А ты? Говорю тебе это потому, что я ужасно боялась темноты – можешь себе представить, что меня ждало в заброшенном доме. Я заранее сходила с ума, я видела бандитов, врывавшихся с фонарями в мою комнату, или молодчиков из масорки с окровавленными головами в руках (Хустина постоянно рассказывала нам истории про масорку). Я проваливалась в колодцы, полные крови. Я даже не знаю, видела я это во сне или наяву, думаю, это были галлюцинации, я все видела, бодрствуя, потому что помню так ясно, словно переживаю сейчас. Я начинала вопить, и тут прибегала бабушка Элена, понемногу успокаивала меня, – кроватка моя еще долго тряслась от моей дрожи; это были приступы безумия, настоящие приступы.
   Что и говорить, мои планы спрятаться ночью в пустом полуразрушенном доме были, конечно, безумием. И теперь я думаю, что замышляла это для того, чтобы моя месть стала более жестокой. Я чувствовала, что это будет чудесная месть, тем более чудесная и беспощадная, чем страшнее окажется опасность, которой я себя подвергну. Ты понял? Ну, словно я думала – а может, и впрямь думала – «пусть увидят, что я терплю из-за своего отца!». Забавная вещь, но после той ночи мой страх внезапно превратился в безумную храбрость. Не правда ли, любопытно? Как объяснить подобное явление? Это было что-то вроде безумного высокомерия перед лицом любой опасности, реальной или воображаемой. Впрочем, я всегда была смелой, и, когда проводила каникулы в сельской усадьбе семейства Карраско старых дев, подруг моей бабушки Элены, я привыкла там ко всяким отчаянным приключениям: скакала галопом по бездорожью на кобылке, которую мне дали и которую я сама окрестила полюбившимся мне именем Презренье. Было у меня охотничье ружье двадцать второго калибра и маленький револьвер. Я отлично плавала и, несмотря на все запреты и заклинания, уплывала далеко в море, где мне не раз приходилось туго во время прибоя (забыла тебе сказать, что усадьба старушек Карраско находилась на морском берегу, вблизи Мирамара [18]). И однако по ночам я дрожала от страха перед воображаемыми чудищами. Ну, в общем, я, как уже говорила, решила сбежать и спрятаться в доме на улице Исабель-ла-Католика. Дождалась темноты, чтобы незаметно перелезть через ограду (ворота были заперты на висячий замок). Но, вероятно, кто-то меня увидел и, хотя сперва не придал этому значения – можешь себе представить, сколько мальчишек из любопытства проделывали то же, что я в ту ночь, – однако, когда пошел слух о моем исчезновении и вмешалась полиция, тот человек, видимо, вспомнил, что видел, как я лезу, и рассказал об этом. Но если дело и было так, то открылось все лишь через несколько часов после моего бегства, потому что полиция появилась в доме только в одиннадцать часов. Так что у меня было вдоволь времени натерпеться страху. Соскочив с ограды, я пошла вглубь, за дом, через бывшие ворота для въезда карет, пробиралась среди сорняков и старых ящиков, натыкалась на кучи мусора, на зловонные трупы кошек и собак. Да, забыла тебе сказать, что я прихватила фонарик, складной ножик и маленький револьвер, подаренный дедушкой Панчо, когда мне исполнилось десять лет. Короче, через ворота я вышла на задний двор. Там была галерея, вроде нашей. На окнах, выходивших в галерею, были жалюзи, но жалюзи эти сгнили, некоторые вообще отвалились. Вероятно, в доме иногда ночевали бродяги, бездомные, а может, и жили какое-то время. И откуда могла я знать, не явился ли туда переспать кто-нибудь из них в эту ночь. Светя фонариком, я осмотрела окна и двери с задней стороны дома и наконец обнаружила дверь, в которой не хватало одной доски. Я толкнула дверь, она подалась, хотя с трудом и со скрипом – похоже было, что ее очень давно никто не открывал. Тут я с ужасом подумала, что, наверно, даже бродяги не решаются посещать этот дом, пользующийся дурной славой. На минуту я заколебалась, у меня мелькнула мысль, что, может, лучше бы не заходить в дом, а провести ночь в галерее. Но было очень холодно. Придется зайти и даже развести огонь, как поступали герои в виденных мною фильмах. Я подумала, что лучше всего это сделать на кухне – там каменный пол, и на плитах пола можно разложить хороший костер. Кстати, я надеялась, что огонь спугнет крыс, к ним я всегда питала отвращение. Кухня, как и все прочее в доме, была в полном разорении. У меня не хватило духу лечь на пол, даже насобирав соломы, – ведь тогда ко мне легко могла подкрасться крыса. Я решила, что лучше лечь на плиту. Кухня была устроена по-старинному, тоже вроде нашей, такие теперь увидишь только в деревенских домах – с плитой и духовкой. Что до остальных помещений дома, их я решила обследовать завтра – в этот ночной час, в темноте, у меня на это не хватало храбрости, да и незачем было. Первой моей задачей было собрать в саду что-нибудь для костра: обломки ящиков, щепки, солому, бумагу, валявшиеся сухие сучья и наломать веток с засохшего дерева, которое я приметила. Все это я сложила в кучу возле кухонной двери, чтобы дым не шел внутрь. После нескольких попыток дело пошло на лад, и едва я увидела в темноте огонек, сразу согрелась и телом, и душой. Тотчас достала из сумки еду, села на ящик возле костра и с аппетитом поела бутерброды с маслом и с колбасой, а потом сладкое из батата. На моих часиках было только восемь! Мне не хотелось думать о том, что меня ждет в долгие ночные часы.
   Полиция явилась в одиннадцать. Уж не знаю, точно ли – как я сказала – кто-то видел, что какой-то мальчик лез через ограду. Возможно, кто-то из соседей заметил огонь или дым моего костра или свет фонарика, когда я бродила возле дома. Как бы то ни было, полиция явилась, и, должна тебе признаться, ее появление меня обрадовало. Думаю, если бы мне пришлось провести там целую ночь, когда снаружи все стихает и действительно чувствуешь, что город спит, я бы и впрямь сошла с ума от беготни крыс и кошек, от воя ветра и других шумов, которые мое воображение приписало бы невесть каким призракам. И когда пришла полиция, я не спала, а, дрожа от страха, сидела скрючившись на плите.
   Слов нет описать, что творилось дома, когда меня привели. Бедный дедушка Панчо с глазами, полными слез, все допытывался у меня, почему я совершила такое безумство. Бабушка Элена меня журила и в то же время исступленно ласкала. Что ж до тети Тересы – на самом-то деле двоюродной бабушки, – проводившей все время в бдениях у покойников да в ризницах, она кричала, что меня надо поскорей отдать в пансион, в колледж на авениде Монтесде-Ока. Семейный совет, видимо, продолжался далеко за полночь, я еще долго слышала, как они там спорят. На другой день я узнала, что бабушка Элена в конце концов согласилась с мнением тети Тересы, скорей всего – как я теперь думаю, – она просто боялась, как бы я вдруг не повторила свою выходку, и еще она знала, что я очень люблю сестру Теодолину. На все их предложения я, естественно, отвечать отказалась, сидела, запершись в своей комнате. Но, по сути, перспектива покинуть дом была для меня не неприятна: я думала, что отец таким образом лучше почувствует мою месть.
   Не знаю, что тут повлияло: поступление в колледж, дружба с сестрой Теодолиной или мой душевный кризис – возможно, все вместе. Но я отдалась религии с той же страстью, с какой увлекалась плаваньем или верховой ездой: как будто речь шла о жизни моей или смерти. Так было со мной до пятнадцати лет. Что-то вроде безумия – с тем же неистовством, с каким она плавала в море ночью, даже в бурные ночи, – будто бросалась плыть в непроглядный мрак религии, окруженная тьмою, гонимая неукротимой душевной бурей.
   Вот падре Антонио: он говорит о страстях Христовых, с жаром описывает муки, унижения и кровавую жертву на Кресте. Падре Антонио высокого роста, и – странное дело – он похож на ее отца. Алехандра плачет, сперва молча, затем все громче, плач переходит в судорожные рыдания. Она убегает. Перепуганные монахини бегут за ней. Вот рядом с нею сестра Теодолина, она утешает плачущую, потом подходит падре Антонио, тоже с намерением ее успокоить. Пол подымается и опускается под ее ногами, как дно лодки. Пол вздымается как морской вал, комната почему-то увеличивается, потом все начинает кружиться – сперва медленно, потом все быстрее. Алехандру прошибает пот. Падре Антонио подходит к ней, рука его огромная, рука его касается ее щеки, это как прикосновение теплой мерзкой летучей мыши. И она падает, будто сраженная сильным электрическим разрядом.
   – Что с тобой, Алехандра? – кричит Мартин, бросаясь к ней.
   Она рухнула на пол и лежит, словно окаменев, не дышит, лицо ее становится фиолетовым, и вдруг начинаются судороги.
   – Алехандра! Алехандра!
   Но она его не слышала, не чувствовала его рук – только стонала и кусала губы.
   Но вот, как постепенно стихающий шторм, стоны стали реже, звучали все слабей и жалобней, тело понемногу успокаивалось и наконец обмякло, стало как мертвое. Тогда Мартин взял ее на руки и отнес в комнату, уложил на кровать. Прошел час или больше, Алехандра открыла глаза, осмотрелась вокруг, будто пьяная. Потом села, провела ладонями по лицу, словно пытаясь себя освежить, и довольно долго сидела молча. Видно было, что она в полном изнеможении.
   Наконец она встала, нашла таблетки, проглотила.
   Мартин с испугом смотрел на нее.
   – Нечего на меня так смотреть. Если хочешь быть моим другом, придется тебе привыкнуть к таким сценам. Ничего особенного не случилось.
   Она нашарила на столике сигарету, закурила. Долго отдыхала и молчала, потом спросила:
   – О чем я тебе рассказывала?
   Мартин ей напомнил.
   – Я, знаешь, теряю память.
   Продолжая курить, она задумалась и после паузы прибавила:
   – Выйдем, мне надо подышать воздухом. Оба облокотились на балюстраду террасы.
   – Значит, я тебе рассказывала о том, как бежала из дому.
   Она затянулась, помолчала.
   – Меня ничем не запугаешь, говорила сестра Теодолина. Целыми днями она терзала меня, анализировала мои чувства, мои реакции. После того, что случилось при падре Антонио, я предалась истязаниям плоти: часами стояла на коленях на битом стекле, капала себе горячим свечным воском на руки, даже резанула по руке бритвой. И когда сестра Теодолина со слезами умоляла сказать, почему я это сделала, я ничего ей не ответила – в общем, сама не знала и, кажется, до сих пор не знаю. Сестра Теодолина толковала мне, что я не должна делать такие вещи, что Богу неугодны крайности и что такие выходки говорят о чудовищной, сатанинской гордыне. Тоже новость! Но это было сильней меня, непобедимей всех доводов. Сейчас ты узнаешь, чем это сумасшествие кончилось.
   Алехандра задумалась.
   – Вот странно, – сказала она, помолчав, – я стараюсь вспомнить весь тот год, а вспоминаются только отдельные сцены, одна, другая. А с тобой такое бывает? Вот сейчас я прямо чувствую ход времени, будто оно течет по моим жилам вместе с кровью, с биениями сердца. Но когда пытаюсь вспомнить прошлое, у меня нет этого чувства – вижу отдельные застывшие сцены, как на фотографиях.
 
   Память ее состоит из осколков существования, статических и неизменных: они не объединены, по сути, временной последовательностью, и события, хронологически далекие друг от друга, оказываются связаны странными узлами симпатии и антипатии. Либо же они всплывают на поверхность сознания, соединенные глупейшими, однако мощными скрепами, вроде какой-нибудь песенки, шутки или взаимной ненависти. Вот, например, теперь нитью, соединяющей их и вытягивающей одно за другим, стало яростное стремление найти что-то абсолютное в этом ее душевном смятении, сочетающем такие слова, как «отец», «Бог», «пляж», «грех», «чистота», «море»,«смерт ъ».
 
   – Я вижу себя в летний день и слышу, как бабушка Элена говорит: «Алехандру надо отправить в деревню, ей необходимо уехать отсюда, подышать воздухом». Странно, я помню, что в эту минуту у бабушки на пальце был серебряный наперсток.
   Она рассмеялась.
   – Почему ты смеешься? – с недоумением спросил Мартин.
   – Да так, ничего особенного. Отправили меня, значит, в усадьбу старушек Карраско, дальних родственниц бабушки Элены. Не помню, говорила ли я тебе, что она была не из семьи Ольмосов, а урожденная Лафитт. Добрейшая женщина, вышла замуж за моего дедушку Патрисио, сына дона Панчо. Когда-нибудь я тебе расскажу и о дедушке Патрисио, он-то умер. Ну вот, как я сказала, старушки Карраско были троюродными сестрами бабушки Элены. Обе незамужние, типичные старые девы, даже имена у них были нелепые: Эрмелинда и Росалинда. Это были святые, а я к ним относилась с полным безразличием, ну как к мраморной плите или к коробке с иголками и нитками, – я даже не слушала, когда они говорили. Они были такие наивные, что, случись им хоть одну секунду читать мои мысли, они бы от страха умерли. И мне очень нравилось ездить к ним: там у меня была полная свобода, я могла скакать на своей кобылке к самому морю, потому что усадьба как раз подходила к воде, чуть южнее Мирамара. Кроме того, я жаждала быть одна, плавать, ездить верхом, чувствовать, что я одна перед лицом беспредельной природы, и я уходила подальше от пляжа, где теснилась мерзкая, ненавистная мне толпа. Я уже целый год не видела Маркоса Молину, это тоже меня будоражило. Год-то был такой значительный! Я хотела высказать ему свои новые мысли, сообщить о моем грандиозном плане, привить ему свою пылкую веру. Тело мое томилось от избытка сил, я и всегда была сорванцом, но в то лето силы мои, казалось, умножились, однако подъем этот был иного рода. Здорово досталось Маркосу в то лето. Ему было пятнадцать, на год больше, чем мне. Красивый, атлетически сложенный мальчик. Как я теперь думаю, он станет образцовым отцом семейства и, наверно, возглавит какую-нибудь секцию Католического Действия [19]. Ты не думай, он не был слишком робок, просто славный парень, но закоснелого католического воспитания: искренний, в меру простоватый и спокойный. Теперь представь: едва я приехала в усадьбу, как вцепилась в него и принялась уговаривать, чтобы мы вместе отправились в Китай или на Амазонку, когда нам исполнится по восемнадцать лет. В качестве миссионеров – понятно? Оба мы ездили верхом, уезжали по берегу довольно далеко на юг. А то садились на велосипеды или часами ходили пешком. В долгих беседах, пылая энтузиазмом, я пыталась внушить ему, сколько величия в той деятельности, какую я ему предлагаю. Я говорила о падре Дамиане и его трудах среди прокаженных Полинезии, рассказывала истории миссионеров в Китае и в Африке и историю монахинь, которых убили индейцы в Мату-Гросу [20]. Мне тогда казалось высшим блаженством погибнуть мученической смертью. Я представляла себе, как дикари хватают нас, как они меня раздевают донага, привязывают веревками к дереву и потом с воплями и плясками приближаются ко мне, острым каменным ножом рассекают грудь и вырывают окровавленное сердце. Алехандра умолкла, зажгла потухшую было сигарету и продолжала:
   – Маркос был верующий, но, слушая меня, молчал. И наконец признался, что, конечно, гибель миссионеров, которые умирают и страдают за веру, прекрасна, но он не чувствует себя способным на это. И во всяком случае, он думает, что может служить Богу и более скромными делами – просто быть добрым человеком и никому не причинять зла. Его слова меня возмутили.
   – Ты трус! – в бешенстве воскликнула я.
   Подобные сцены, с некоторыми вариациями, повторились два или три раза.
   Он, конечно, чувствовал себя оскорбленным, униженным. Я в такие моменты резко поворачивала кобылку и, хлеща ее, возвращалась назад галопом, полная ярости и презрения к этому жалкому типу. Но на другой день снова бралась за свое, снова толковала ему о том же. До сих пор не понимаю, что меня побуждало настаивать – Маркос, в общем-то, отнюдь не вызывал у меня восхищения. Но я была как одержимая и не оставляла его в покое.
   – Ну же, Алехандра, – добродушно говорил он, кладя свою ручищу мне на плечо, – хватит тебе проповедовать, пошли купаться.
   – Нет! Стой! – восклицала я, как если бы он пытался увильнуть от данного обещания. И снова твердила то же.
   Иногда я говорила с ним о браке.
   – Я никогда не выйду замуж, – объясняла я ему. – А если выйду, детей заводить не буду.
   Когда я это сказала в первый раз, он посмотрел на меня с удивлением.
   – А ты знаешь, как получаются дети? – спросила я его.
   – Более или менее, – ответил он, покраснев.
   – Ну, если знаешь, ты должен понимать, какое это свинство.
   Я произнесла эти слова очень твердо, почти злобно, как если бы то был еще один аргумент в пользу моей идеи о миссионерстве и мученичестве.
   – Я-то поеду, но я должна ехать с кем-то, понимаешь? Мне надо за кого-то выйти замуж, иначе меня будут искать с полицией и не выпустят из страны. Вот я и подумала, что могу выйти замуж за тебя. Смотри: мне теперь четырнадцать лет, а тебе пятнадцать. Когда мне будет восемнадцать, я окончу колледж, и мы поженимся, по специальному разрешению. Никто не может запретить нам пожениться. А в крайнем случае сбежим, и тогда им придется дать согласие. И мы с тобой уедем в Китай или на Амазонку. Ну, что ты думаешь? Поженимся-то мы только ради того, чтобы можно было спокойно уехать – понял? – а не для того, чтобы заводить детей, я же тебе объяснила. У нас никогда не будет детей. Мы всегда будем вместе, будем ездить по разным диким краям, но друг к другу даже не притронемся. Это же прекрасно, правда?
   Он с удивлением посмотрел на меня.
   – Мы не должны избегать опасности, – продолжала я. – Мы должны смело идти ей навстречу и победить. Ты не думай, у меня бывают искушения, но я сильная, я могу с ними совладать. Представляешь себе, как это замечательно – жить вместе многие годы, спать в одной постели, даже видеть друг друга голыми и победить соблазн коснуться друг друга и поцеловаться?
   Маркос смотрел на меня испуганно.
   – Все, что ты говоришь, кажется мне безумием, – возразил он. – Кроме того, разве Бог не повелел иметь в супружестве детей?
   – Я сказала тебе, у меня никогда не будет детей! – выкрикнула я. – И предупреждаю, ты никогда ко мне не прикоснешься и никто, никто не прикоснется!
   Охваченная ненавистью, я начала раздеваться.
   – Сейчас ты сам убедишься! – вскричала я, словно бросая вызов.
   Когда-то я прочитала, что китайцы надевают девочкам на ноги железные колодки, чтобы не росли ступни, а сирийцы, кажется, туго бинтуют детям головы, чтобы придать им особую форму. И когда у меня начали расти груди, я перевязывала их длинной, метра в три, полоской ткани, которую отрезала от простыни: обкручивалась ею несколько раз, немилосердно стягивая. Но грудь все равно росла – как растения, которые пробиваются из трещин в камне и в конце концов ломают его. В общем, скинув с себя блузку, юбку и трусики, я принялась раскручивать повязку. Маркос в ужасе не мог отвести глаз от моего тела. Он походил на птицу, загипнотизированную змеей.
   Раздевшись догола, я легла на песок и крикнула ему:
   – Ну, теперь ты раздевайся! Докажи, что ты мужчина!
   – Алехандра! – пролепетал Маркос. – Все, что ты делаешь, – это безумие и грех!
   Заикаясь, он все бормотал про грех, но не сводил с меня глаз, а я кричала ему «баба», «слюнтяй» со все большим презрением. Пока он, стиснув зубы, не начал в бешенстве раздеваться. Но когда он все с себя снял, энергия его, казалось, иссякла, и, со страхом глядя на меня, он застыл в неподвижности.