– Роберто Арльт?
   – Без сомнения. Многие глупцы думают, что он примечателен своей живописностью. Нет, Мартин, почти все, что у него живописно, то и неудачно. Он велик вопреки этому. Велик могучим метафизическим и религиозным накалом монологов Эрдосаина [75]. «Семеро сумасшедших» изобилует погрешностями. Я говорю не о погрешностях стилистических или грамматических – это не имело бы значения. Нет, романе этом чересчур много «литературы» в кавычках, претенциозных или апокрифических персонажей, вроде астролога. Он велик вопреки всему этому. – Бруно улыбнулся. – Однако участь великих художников довольно печальна: если ими восхищаются, то, как правило, именно их слабостями и недостатками.
   Дверь им открыл сам Ринальдини.
   Он был высокого роста, с белоснежной сединой, строгим орлиным профилем. В выражении лица сочетались доброта и ирония, ум, скромность и гордость. Очень бедная квартирка была загромождена книгами. Рядом с пишущей машинкой и бумагами лежали недоеденные куски хлеба и сыра. Ринальдини стыдливо убрал их.
   – Могу вам предложить лишь по стакану вина из Кафайате [76]. – Он достал бутылку.
   – Мы только что встретили на улице Борхеса. – сказал Бруно.
   Расставляя на столе стаканы, Ринальдини усмехнулся. Тут Бруно объяснил Мартину, что у падре есть очень серьезные работы о Борхесе.
   – Да, но с тех пор много воды утекло, – возразил Ринальдини.
   – Что, оправдываетесь?
   – Да нет, – ответил тот несколько неуверенно, – просто теперь я бы написал по-другому. С каждым днем я все меньше выношу его рассказы.
   – Однако стихи его вам, падре, очень нравились.
   – Да, пожалуй, некоторые. Но есть много чепухи.
   Бруно сказал, что его эти стихи трогают – они напоминают ему детство, прежний Буэнос-Айрес, старинные дворики, ушедшие времена.
   – О да, – согласился Ринальдини. – Чего я не терплю, так это его философских, вернее сказать, псевдофилософских дивертисментов. Он писатель изобретательный, ловкий мистификатор. Я бы даже сказал, фальсификатор.
   – А все же, падре, в одной французской газете я читал рассуждение о философской глубине Борхеса.
   Ринальдини с мефистофельской усмешкой предложил им сигареты.
   – И не говорите…
   Он поднес обоим огоньку, затем сказал:
   – Возьмите любой из таких дивертисментов. Например, «Вавилонскую библиотеку». Здесь он жонглирует понятием бесконечного, смешивая его с неопределенным. Элементарное различие, о нем говорилось в любом завалящем трактате на протяжении двадцати пяти веков. И, естественно, из абсурдной посылки можно сделать любые выводы. Ех absurdo sequitur quodlibet. И вот из такой ребяческой ошибки он извлекает идею непостижимого мира, создает своего рода кощунственную притчу. Любой студент это знает, и я решусь «гипотетизировать», как выразился бы Борхес, что осуществление всех возможных вариантов сразу невозможно. Я могу стоять и могу сидеть, но не то и другое одновременно.
   – А что вы скажете о новелле про Иуду? [77]
   – Один ирландский священник мне как-то сказал: Борхес английский писатель, который отправляется кощунствовать в предместья. Надо бы добавить: в предместья Буэнос-Айреса и философии. В богословском рассуждении, излагаемом сеньором Борхесом-Рунебергом, в этом своеобразном скандинавско-буэносайресовском кентавре, нет даже видимости логики. Это богословие в рисунках. Будь я художником-абстракционистом, я тоже мог бы изобразить курицу посредством треугольника и нескольких точек, но бульона куриного из этого не сваришь. Теперь вопрос – игра эта у Борхеса нарочитая или же спонтанная? Я хочу сказать: софист он или мистификатор? Шутить с подобным предметом счел бы для себя непозволительным любой порядочный человек, сколько ни говори, что это чистая литература.
   – В случае Борхеса это чистая литература. Он сам так бы сказал.
   – Тем хуже для него.
   Падре явно рассердился.
   – Эти благодушные фантазии на тему Иуды обнаруживают склонность к терпимости и трусости. Высокие понятия – величайшее добро и крайнее зло – представляют опасность. Ныне лжец – это не лжец, он политик. Создается изящное рассуждение о том, как спасти дьявола. Дьявол, видите ли, не так черен, как его малюют.
   Падре требовательно взглянул на обоих.
   – На самом-то деле все наоборот: дьявол куда более черен, чем его малюют такие люди. И они не то чтобы плохие философы, куда хуже для них, что они плохие писатели. Потому что им недоступна даже та психологическая основа, которую понимал и Аристотель. То, что Эдгар По называл the imp of perversity [78]. Великие писатели прошлого века уже ясно это сознавали: начиная с Блейка и до Достоевского. Но, разумеется…
   Он остановился, не довершив фразу. Посмотрел в окно, потом с тонкой усмешкой закончил мысль:
   – Так что Иуда бродит на свободе по Аргентине… Он – патрон министров финансов, ибо раздобыл деньги так, как еще никому не приходило в голову. Но все же Иуда был слабоват, он не мечтал о том, чтобы править. Зато теперь, у нас, он, сдается мне, то ли скоро получит или уже получил важный правительственный пост. Впрочем, имея власть или не имея власти, Иуда все равно кончает тем, что вешается.
   Тогда Бруно рассказал о своем ходатайстве у монсеньора Хентиле. Усмехаясь с тихой, добродушной иронией, Ринальдини махнул рукой.
   – Не расстраивайтесь, Бассан. Епископы мне не разрешат. А что до этого монсеньора Хентиле, который, на беду, ваш родственник, ему бы лучше не заниматься церковным политиканством, а время от времени почитывать Евангелие.
   На том они ушли.
   «Так он и остался, бедняга, совсем один, в своей поношенной сутане», – подумал Мартин.

XII

   Алехандра не давала о себе знать, и Мартин спасался работой и обществом Бруно. То была пора задумчивой печали – дни печали мятежной и мрачной еще не наступили. Душа была настроена в лад с осенью Буэнос-Айреса, осенью, что давала себя знать не только сухими листьями, серым небом и дождями, но и разбродом умов, и хмурым недовольством.
   И самого Бруно, к которому он льнул, на которого смотрел ждуще-вопросительно, также точили сомнения; Бруно постоянно спрашивал себя о смысле существования вообще и о «быть или не быть» той глухой части света, где жили и страдали он, Мартин, Алехандра и еще миллионы людей, блуждавших по Буэнос-Айресу, будто среди хаоса, не зная, в чем истина, ни во что твердо не веря; старики, вроде дона
   Панчо (думал Бруно), жили, грезя прошлым, авантюристы делали деньги, плюя на всех и вся, а старые иммигранты – например, старший Д'Арканхело – грезили (они тоже) о другой жизни, жизни фантастической и далекой, устремив взор к той, уже недоступной земле и шепча:
 
Addio pаtre e matre,
addio sorelli e fratelli [79].
 
   Слова, возможно,, произнесенные рядом со стариком каким-то иммигрантом-поэтом в те минуты, когда пароход отдалялся от берегов Реджо или Паолы и когда все эти мужчины и женщины не сводили взоров с горных гряд страны, что некогда была Великой Грецией, глядя на них не столько очами телесными (слабыми, обманчивыми и под конец бессильными), сколько очами души, очами, которые и теперь продолжают видеть те горы и те каштаны через моря и годы: очами застывшими и бессмысленными, не поддавшимися ни нужде, ни горестям, ни расстоянию, ни старости. Очами, которыми старший Д'Арканхело (в своем нелепом, облезлом зеленом котелке карикатурно-смешной символ прошлого и Неудачи, этот неукротимый тихо помешанный) видел свою далекую Калабрию, меж тем как Тито насмешливыми глазками смотрел на старика, потягивая мате к думая: «Эх, черт, будь у меня деньги!» Итак (думал Мартин, глядя на Тито, который глядел на своего отца), что есть Аргентина? На вопрос этот ему впоследствии неоднократно ответит Бруно: Аргентина, мол, это не только Росас и Лавалье, гаучо и пампа, но также – и весьма трагически! – старший Д'Арканхело в зеленом котелке и с отсутствующим взглядом и его сын Умберто X. Д'Арканхело с присущими ему смесью скептицизма и нежности, социального недовольства и неистощимой щедрости, сентиментальности и аналитического ума, чувством хронической безнадежности и жадным, постоянным ожиданием ЧЕГО-ТО. «Мы, аргентинцы, пессимисты (говорил Бруно), потому что у нас большие запасы надежд и иллюзий, ведь, чтобы стать пессимистом, надо, чтобы ты прежде на что-то надеялся. Наш народ – не народ циников, даром что в нем множество циников и приспособленцев; скорее он народ мятущийся, а это нечто прямо противоположное: циник, тот со всем согласен, и ему на все начхать. Аргентинцу же все важно, из-за всего он волнуется, расстраивается, протестует, озлобляется. Аргентинец недоволен всем и самим собой, он обидчив, злопамятен, патетичен и буен. А ностальгия старого Д'Арканхело (рассуждал как бы сам с собою Бруно)… Но ведь у нас здесь сплошь ностальгия, и, верно, мало есть стран в мире, где это чувство имелось бы в стольких напластованиях: у первых испанцев, тосковавших по далекой родине; потом у индейцев, тосковавших по утраченной свободе, по собственному, утраченному для них смыслу существования; позже – у гаучо, оттесненных Цивилизацией пришлых гринго, у гаучо – изгнанников на собственной земле, вспоминающих золотой век дикой своей воли; у стариков, креольских патриархов, вроде дона Панчо, сознающих, что прекрасные времена великодушия и учтивости ушли безвозвратно и настало время скаредности и лжи; и, наконец, у иммигрантов, которым не хватало клочка их родной земли, их тысячелетних обычаев, их легенд, их сочельников у очага. И как не понять старого Д'Арканхело? Ведь чем больше приближаемся мы к смерти, тем больше приближаемся к земле, и не к земле вообще, но к тому клочку ее, тому крохотному (но сколь горячо любимому и желанному!) клочку земли, где прошло наше детство, где мы узнали первые наши игры и испытали волшебные чары, невозвратные чары невозвратного детства. И тогда мы вспоминаем какое-нибудь дерево, лицо друга, собаку, пыльную дорогу в летний день со стрекотом цикад, какой-то ручеек. Что-нибудь вроде этого. Не что-то значительное, но мелочи, ничтожные мелочи, которые в эту предсмертную пору обретают грандиозные размеры, особенно же когда в нашей стране эмигрантов ждущий смерти человек может обороняться от нее лишь воспоминанием, мучительно неполным, бессильным и бесплотным воспоминанием о дереве или ручье детства – отделенных от него не только безднами времени, но и безбрежным океаном. И потому мы видим множество стариков, вроде Д'Арканхело, которые почти не разговаривают и как будто все время смотрят вдаль, а на самом-то деле – смотрят внутрь себя, смотрят в недра своей памяти. Ибо память противостоит времени и его разрушительной силе, словно она есть некая форма, которую принимает вечность в сем мире непрестанных изменений. И хотя мы (наше сознание, наши чувства, наш горький опыт) с годами меняемся и наша кожа и наши морщины становятся свидетельством и уликой этих изменений, есть у нас что-то очень глубоко в душе, в самых темных ее тайниках, что мертвой хваткой вцепилось в наше детство и в прошлое вообще, в жизнь рода и земли, в традиции и в мечты и как бы сопротивляется трагическому ходу вещей: да, память, таинственная память о нас самих, о том, что мы есть, и о том, чем были. Без нее (о, это ужасно! – говорил себе Бруно) люди, утратившие ее, словно при чудовищном, разрушительном взрыве в глубочайших этих недрах, всего лишь хрупкие, непрочные, невесомые листья, уносимые яростным, беспощадным ветром времени».

XIII

   Пока, наконец, однажды не произошло нечто поразительное: на углу улиц Леандро-Алем и Кангальо, когда Мартин ждал автобуса, а поток машин остановился, он увидел в спортивном «кадиллаке» Алехандру с тем человеком.
   Они тоже его заметили, и Алехандра побледнела.
   Борденаве пригласил его в машину, она подвинулась на сиденье.
   – Я увидел вашу приятельницу тоже на остановке автобуса. Какое совпадение. Куда вам?
   Мартин сказал, что ему надо в Боку, к себе на квартиру.
   – Ладно, тогда сперва подкинем вас.
   «Почему?» – спрашивал себя в смятении Мартин. Это «сперва» тянуло за собой вереницу мучительных вопросов.
   – Нет, – сказала Алехандра, – я выйду раньше. Вот здесь, на Авенида-де-Майо.
   Борденаве взглянул на нее с удивлением – по крайней мере так показалось Мартину, когда он потом размышлял об этой встрече, отмечая, что удивление Борденаве в свою очередь тоже было удивительно.
   Когда Алехандра вышла, Мартин спросил, не хочет ли она, чтобы он ее проводил, но она ответила, что очень спешит и лучше они встретятся другим разом. Но тут же, заколебавшись, обернулась и сказала, чтобы он ждал ее в Жокей-клубе завтра в шесть вечера.
   Борденаве всю дорогу до Боки молчал, даже хмурился, а Мартин пытался разобраться в этой странной встрече. Разумеется, возможно, что этот человек встретил Алехандру случайно. Ведь и его, Мартина, он встретил случайно. И ничего особенного не было также в том, что, увидев ее на улице, он, как человек светский, пригласил ее в машину. Во всем этом нет ничего необычного. Удивительно то, что Алехандра согласилась. Но, с другой стороны, почему Борденаве удивился, когда она сказала, что сойдет на Авенидаде-Майо? Такая реакция может означать, что они просто ехали куда-то вместе, а вовсе не встретились неожиданно – вот она и решила выйти раньше, желая показать Мартину, что ее и этого типа не связывает ничего, кроме этой случайной встречи; а такое решение должно было удивить Борденаве настолько, что он не мог сдержать предательскую недовольную гримасу. Мартину чудилось, что в душе у него что-то рушится, но он пытался не поддаваться отчаянию и упрямо продолжал размышлять над этой встречей. С известным облегчением он подумал, что удивление Борденаве может иметь и другую причину; садясь в машину, Алехандра, наверно, сказала, что ей надо домой, в Барракас (это и впрямь подтверждается тем, что они ехали по улице Леандро-Алем на юг), но при мысли, что Мартин может что-то заподозрить, если она останется с Борденаве после того, как он выйдет в Боке, Алехандра решила выйти на Авенида-де-Майо, и это внезапное, противоречащее первому решение и вызвало удивление Борденаве. Да, превосходно, но почему этот тип так мрачен и недоволен? Ну, наверно, потому, что, оказавшись с Алехандрой наедине, он намеревался пофлиртовать, а ее решение расстроило его планы. И все же есть тут один неясный момент – почему Алехандра не разрешила Мартину проводить себя? Не думала ли она встретиться с Борденаве позже, в том месте, куда они, без сомнения, ехали? Но – утешительная деталь: как могла Алехандра оказаться с Борденаве, если не случайно? Она не была с ним знакома, адреса его не знала, а что до Борденаве, так он раньше даже имени Алехандры не знал.
   И однако какое-то смутное подозрение побуждало Мартина снова и снова вспоминать подробности той давней встречи, будто бы вполне обычной, но теперь, в свете новой встречи, приобретавшей особое значение. Годы спустя, после гибели Алехандры, то, что в эти минуты лишь мелькнуло у него в уме, стало уверенностью: Борденаве был как-то причастен к внезапному решению Алехандры послать его, Мартина, к Молинари, к решению, возникшему у нее после встречи с Борденаве в баре «Пласа». События, приведшие ее к самоубийству, и последняя беседа с Борденаве позже откроют ему, какую роль тот сыграл в этой драме. И годы спустя, беседуя с Бруно, он не без грустной иронии упомянет о том, что благодаря именно ему, Мартину, Борденаве вошел в жизнь Алехандры. И с маниакалькой дотошностью еще раз переберет все подробности первой их встречи в «Пласе», такой банальной встречи, которая вовсе бы затерялась в массе таких же пустячных, незначительных эпизодов, если бы последующие события не пролили внезапный, ужасающий свет на это, можно сказать, полузабытое происшествие.
   Но покамест Мартин еще не мог вообразить грядущих осложнений. Он восстанавливал в уме встречу в «Пласе» и вспоминал, что в тот миг, когда он представил Борденаве Алехандре, в ее глазах вспыхнул огонек, после чего она сразу помрачнела. Хотя возможно также (думал Бруно), это ему только сейчас казалось, подробность эта была подсказана той ретроспективной наблюдательностью, которую мы обретаем – или нам кажется, что обретаем, – при катастрофах и говорим: «Теперь я вспоминаю, что услышал подозрительный шум», хотя в действительности этот шум наше воображение добавляет к истинным фактам, отложившимся в памяти; и таким вот образом настоящее часто влияет на прошлое, изменяя его, уснащая и искажая всяческими приметами-предвестьями.
   Мартин попытался слово за словом вспомнить, что говорил в тот вечер Борденаве, но ничего существенного не находил, во всяком случае существенного для его цели. Борденаве, скроив несколько циничную гримасу, сказал, что итальянцы – это о двух мужчинах за соседним столиком – все одинаковы: все они, мол, инженеры, адвокаты, командиры. Но на самом-то деле они мошенники, хоть всех перестрелять. И Мартин вспомнил, что Алехандра, у которой вдруг испортилось настроение, тем временем чертила на бумажной салфетке сложные узоры, не глядя на него. Первое слово, которое они произносят (продолжал Борденаве), – это corruziоnе [80], и тогда приходится им напоминать, что у тех горемык, которых послали в Африку воевать с англичанами, танки раскурочивали еще в пути. У этих двоих, видите ли, дело застряло. Никак не могут попасть в точку: дают деньги тем, кому не надо давать, и не дают тем, кому надо. Так что, когда они пришли к нему, он расхохотался: как? вы не подмазали Бевилакву? Чтобы им досадить, он подчеркнул, что вот, извольте, фамилия итальянская, но, несмотря на фамилию, этот господин пьет не только воду [81]. И прибавил: «Вы, как итальянцы, можете оценить мою остроту», но им плевать на его остроумие, как он и ожидал. Так, позволил себе маленькую месть, черт побери. Приезжают, видите ли, сюда изображать невинность… Кроме того, он не удержался и дал им понять, что, коль они такие щепетильные, зачем тогда затеяли эту игру? Гот, кто предлагает взятку, такой же мерзавец, как и тот, кто получает. Мартин смотрел на него с удивлением. Когда ж после смерти Алехандры он снова воскрешал в уме каждую из сцен, в которых она участвовала, он пришел к выводу, что в тот момент Борденаве разглагольствовал исключительно для Алехандры – факт для Мартина удивительный, ибо он не мог понять, как это Борденаве надеялся покорить ее подобными россказнями. Затем он заговорил о политиках: да, все они коррумпированы. Он, конечно, не имеет в виду перонистов: он говорит обо всех, говорит вообще, о советниках, об афере с Паломаром [82], о сделке с Координацией [83]. Словом, всего не перечислишь. Что до предпринимателей, эти вечно жалуются (Мартин подумал о Молинари), хотя никогда еще они так не обогащались, как в последнее время, сколько бы ни возмущались коррупцией – мол, швейную иголку невозможно импортировать без взятки, да и рабочие то хотят работать, то не хотят. В общем, такая вот музыка. Но когда, скажите на милость, когда наша промышленность получала такие колоссальные прибыли, как в последние годы? Да они всех завалили своими стиральными машинами. Да теперь у любого чернорабочего есть электромиксер. А военные? Начиная с полковника и выше – за некоторыми похвальными исключениями, кроме нескольких безумцев, еще верящих в родину, – все подкуплены ордерами на автомашины и внеочередными отпусками. Рабочие? Единственное, что их интересует, – жить в достатке, получать в конце года премиальные, да чтобы выиграла команда «Ривер» или «Бока», еще им требуется жирное выходное пособие при увольнении – национальная хитрость! – да оплаченный отпуск, да праздник «Святого Перона». Со смехом он добавил: «Чтобы быть буржуа, им не хватает только капитальца». Затем, крутя указательным пальцем кубик льда в стакане с виски, заключил: «Потребительство, сплошь потребительство, и ничего больше». Выкладывай банкноты на стол, и получишь в этой стране все. Если есть у тебя состояние, то, будь ты хоть разбойником с большой дороги, перед тобой будут ходить на цыпочках, ты уже важная персона, аристократ. Короче, у нас расстраиваться бессмысленно, кругом одна гниль, и исправить ничего нельзя. Страну развратили гринго, теперь это уже не тот народ, который когда-то нес свободу Чили и Перу. Теперь это нация дельцов, трусов, неаполитанских лотерейщиков, плутов, международных авантюристов, вроде тех, что вот тут сидят, мошенников и футбольных спекулянтов. Лишь тогда Борденаве встал, попрощался с Мартином за руку и сказал, чтобы он не беспокоился, выселять его не будут. Выйдя вдвоем с Алехандрой, они прошли к реке и сели там на скамью. Он вспоминал потом каждое движение Алехандры, когда он спросил, как ей понравился этот человек: она закурила сигарету, и при свете спички стало видно, что лицо у нее хмурое и жесткое. «А как он может мне нравиться! – сказала она. – Аргентинец!» И умолкла и, судя по ее лицу, не собиралась продолжать. В те минуты Мартин понимал лишь, что появление Борденаве смутило ее душевный покой – как появление пресмыкающегося в колодце с кристально чистой водой, которую собираешься пить. Потом она все же сказала, что у нее болит голова и она хотела бы пойти домой и лечь. И когда они прощались у калитки на улице Рио-Куарто, она сказала ему неприятным, сухим тоном, чтобы он сходил к Молинари, но только пусть не строит себе иллюзий.
   Когда Мартин просматривал этот давний документ своей памяти, с какой-то ранящей яркостью вылепились некоторые ее слова, обретшие потом, после ее смерти, неожиданный смысл. Да, между тем мирным днем, когда они шли рука об руку, и нелепой встречей с Молинари стоял Борденаве. Вмешалось нечто грозное, жестокое.

XIV

   Но вот, совершенно случайно, Мартин оказался возле кафе Чичина и, зайдя внутрь, услышал Психа Баррагана, который дул водку и одновременно по своему обыкновению без устали проповедовал: «Грядут времена крови и огня, ребята», наставительно и пророчески грозя указательным пальцем потешавшимся над ним молодцам, не способным серьезно относиться ни к чему, кроме Перона или воскресного матча с командой Западной железной дороги, а Мартин между тем вспоминал, что Алехандра, когда они встретились, побледнела, хотя возможно также, что это ему показалось, ведь не так легко было это заметить, поскольку она сидела в машине; а факт этот мог иметь огромное значение – он говорил, что встреча ее с Борденаве была не случайной, а условленной, но как и когда, о Боже, как и когда? «Времена возмездия, ребята» – и, водя правой рукой в воздухе, будто пишет огромные буквы, прибавлял: «Так написано», и ребята хохотали до слез, а Мартин размышлял, что, пусть она и побледнела, это еще не назовешь недвусмысленной уликой – возможно, то было от стыда, что Мартин увидел ее рядом с человеком, презрения к которому она не скрывала. И кроме того, как же они могли договориться о встрече, если она знать не знала, где живет Борденаве, и Мартин даже в лихорадочном бреду не смог бы себе представить, чтобы она стала искать в справочнике адрес и номер телефона и позвонила ему! «Времена крови и огня, ибо только огнем можно очистить этот проклятый город, этот новый Вавилон, потому как все мы грешники», но ведь была еще возможность того, что они встретились в баре «Пласа», бар этот Алехандра, видимо, посещает или посещала раньше, о чем говорила уверенность, с какой она вела Мартина на это свидание, – так что она, возможно, зашла в бар (но для чего? Бог мой, Для чего?), и, когда увидела Борденаве, у них могла завязаться беседа, скорее всего по его инициативе, сразу видно, что он волокита и человек весьма светский. «Да, смейтесь, вы, банда лоботрясов, но я вам говорю, что кровь и огонь обрушатся на вас», и, хотя все хохотали и даже сам Барраган временами присоединялся к общему веселью – человек он был добродушный, – в глазах его, когда он устремил взгляд на Мартина, вспыхнул особый блеск, блеск, быть может, пророческий, хотя то был взгляд доморощенного пророка, пьянчуги и невежды (но – как потом размышлял Бруно – что знаем мы об орудиях, избираемых роком, дабы туманно извещать нас о своих предначертаниях? И разве не может он посылать нам свои коварные предупрежденья устами тех, кого обычно не принимают всерьез, – устами безумных и детей?), и вдруг, точно это заговорил другой человек, не тот, что шутил с парнями в баре, добавил: «Но не на тебя, малыш, нет, потому как тебе назначено спасти нас всех», и тут все смолкли, и тишина окружила эти неожиданные слова Психа; ребята, правда, очухались и стали спрашивать: «Эй, Псих, скажи, какой номер выиграет завтра», но Барраган, отрицательно качая головой и потягивая огневую водочку, отвечал: «Да, регочите, только вы сами увидите то, о чем я сказал, увидите собственными глазами, – выхода нет, этот сволочной город будет наказан, и должен явиться Некто, потому как миру нельзя так жить дальше», и в этот момент Мартин, не сводя глаз с Психа и под впечатлением его прорицаний, связал его речи со словами Алехандры о ее вещих снах и об очищении огнем.