Умберто X. Д'Арканхело, известный в округе под именем Тито, изрек:
   – Не игроки – дрянь.
   Он сел за столик у окна, достал газету, которая всегда у него была сложена спортивной страницей кверху, с негодованием кинул ее на столик и, ковыряя в щербатых зубах зубочисткой, постоянно торчавшей у него изо рта, устремил на улицу мрачный взгляд. Невысокий, узкоплечий, в поношенном костюме, он, казалось, размышлял о судьбах мира. Немного погодя обернулся к своим друзьям и сказал:
   – В это воскресенье разразилась настоящая трагедия. Мы продули как кретины, выиграла команда «Сан-Лоренсо», выиграла «Рейсинг» и даже «Тигре» выиграла. Скажите на милость, куда мы катимся? – Он обвел глазами друзей, словно призывая их в свидетели, затем снова обратил взгляд на улицу и, ковыряя в зубах, пробормотал: – Этой стране уже нет спасенья.
   «Уехать далеко, на холодный, чистый юг, – думал Мартин, – а тут бесконечное болеро да тяжелые, влажные запахи туалета и дезодорантов, душный, мглистый воздух, жаркая ванная, жаркое тело, жаркая кровать, жаркая мать, мать-кровать, белые ноги, задранные кверху, словно в мерзостном ритуале».

VІІ

   «Не может быть, – подумал он, положив руку на сумку, – не может быть». Но нет, слышен кашель, кашель и скрип ступенек. И годы спустя, вспоминая этот миг, он думал: «Как одинокие обитатели двух соседних островов, разделенных бездонной пучиной». Годы спустя, когда тело отца гнило в могиле, а он уже понимал, что этот неудачник страдал, наверно, не меньше его и что, возможно, со своего ближнего, но недостижимого острова, на котором жил (доживал), отец, возможно, иногда подавал ему знак, молча, но страстно, взывая о помощи или хотя бы о понимании и нежности. Но понял он это после суровых испытаний, слишком поздно, как всегда бывает. Так что теперь, в этом еще не созревшем настоящем (словно время, забавляясь, иногда является раньше положенного, чтоб»ы люди рисовали в своем воображении нечто столь же гротескное и неуклюжее, как картины иных неопытных дилетантов, этаких еще не любивших Отелло), в этом настоящем, которому следовало бы быть будущим, появился по ошибке его отец, поднимаясь по ступенькам, по которым не ходил уже столько лет. И, стоя спиной к двери, Мартин почувствовал, что отец входит как незваный гость: слышал его одышку чахоточного, его робкое, неуверенное ожидание. И с нарочитой жестокостью делал вид, будто его не замечает. «Конечно, он прочитал мое письмо, хочет меня удержать». Удержать для чего? За долгие годы они едва перемолвились несколькими фразами. В душе Мартина боролись неприязнь и жалость. Неприязнь заставляла не смотреть на отца, не замечать его появления в комнате, хуже того, дать ему понять, что он нарочно не замечает. Но Мартин все же обернулся. Да, обернулся и увидел отца таким, каким и ожидал: руки уцепились за перила, он отдыхает от напряжения, седая прядь свесилась на лоб, глаза лихорадочно блестят и слегка вытаращены, слабая улыбка с тем виноватым выражением, которое так раздражало Мартина; он говорит: «Двадцать лет тому назад у меня была здесь мастерская», обводя взором мансарду, возможно, с тем же чувством, с каким поседевший, разочарованный странник возвращается в город своей молодости, объездив разные края и узнав людей, которые когда-то возбуждали его воображение и влекли к себе. И, подойдя к кровати, отец сел на ее край, как бы считая себя не вправе занимать слишком много места или располагаться слишком удобно. Потом он довольно долго молчал, трудно дыша, но не двигаясь, застыв, будто статуя.
   – Когда-то мы были друзьями, – сказал он глухим голосом.
   Глаза его, задумчиво глядя в пространство, вдруг засветились.
   – Помню, однажды в парке Ретиро… Тебе тогда было… ну, года четыре, может, пять… да, да… пять лет… и ты захотел один покататься на электрическом автомобильчике, но я не разрешил, я боялся, что ты будешь пугаться при столкновениях.
   Он тихо и грустно засмеялся.
   – Потом, когда возвращались домой, ты забрался в колясочку на карусели, которая стояла на площади возле улицы Гарай. Не знаю почему, но ты мне запомнился со спины, когда раз за разом колясочка проносилась мимо меня. Ветер раздувал твою рубашечку, в синюю полоску была рубашечка. И было уже поздно. Почти темно.
   Он задумался, затем подтвердил, точно это было важно:
   – Да, рубашечка в синюю полоску. Я ее очень хорошо помню.
   Мартин все молчал.
   – В то время я думал, что с годами мы станем товарищами, что между нами будет… ну что-то вроде дружбы…
   Он опять улыбнулся бледной, виноватой улыбкой, словно надежда его была нелепой, надежда на что-то такое, на что он не имел никакого права. Словно бы он, пользуясь беззащитностью Мартина, совершил небольшую кражу.
   Сын посмотрел на него: упершись локтями в колени, сгорбившись, отец сидел, глядя куда-то вдаль.
   – Да, теперь все по-другому…
   Он взял в руки валявшийся на кровати карандаш и стал его задумчиво разглядывать.
   – Не думай, что я тебя не понимаю. Как мы могли стать друзьями? Ты должен простить меня, Мартинсито.
   – Мне нечего тебе прощать.
   Однако жесткий тон противоречил его словам.
   – Вот-вот! Ты же меня ненавидишь. И не думай, что я тебя не понимаю.
   Мартину хотелось возразить: «Нет, это неправда, я тебя не ненавижу», но чудовищной правдой было как раз то, что он отца ненавидел. И, ненавидя, чувствовал себя еще более несчастным и одиноким. Когда он видел, как мать, накрашенная, выходит из дому, напевая какое-то болеро, отвращение к ней распространялось и на отца и в конце концов упиралось в него, в отца, будто именно он был виноват во всем.
   – Разумеется, сынок, я понимаю, что ты не можешь гордиться художником-неудачником.
   Глаза Мартина наполнились слезами.
   Но слезы эти не смешались с возмущением – как не смешиваются капли масла с уксусом.
   – Не говори этого, папа! – воскликнул он.
   Отец посмотрел на него растроганно, удивленный его реакцией.
   Едва сознавая, что он говорит, Мартин кричал со злобой:
   – Это гнусная страна! Здесь имеют успех только наглецы!
   Отец молча, пристально посмотрел на него. Затем, покачав головою, возразил:
   – Нет, Мартин, ты так не думай. – И, разглядывая карандаш, который все еще держал в руках, секунду помолчав, прибавил: – Надо быть справедливым. Я жалкий мазила, я неудачник совершенно законно и правильно: у меня нет ни таланта, ни силы. И так оно и есть на самом деле.
   Мартин снова начал удаляться на свой остров. Ему уже было стыдно недавней театральной выходки, и от покорности отца он снова ожесточился.
   Молчание стало таким напряженным и неприятным, что отец поднялся, собираясь уйти. Вероятно, он понял, что решение – неотвратимое – уже принято и, кроме того, что пропасть между ними слишком велика и непреодолима. Все же он еще подошел к Мартину и правой рукой сжал его локоть: видно, ему хотелось обнять сына, но как это сделать?
   – Ну что ж… – пробормотал он.
   Сказал бы Мартин что-то ласковое, если бы знал, что это действительно последние слова, которые он слышит из уст отца?
   Неужели человек мог бы быть так жесток с ближними, – говаривал Бруно, – если бы сознавал, что однажды они умрут и уже нельзя будет исправить ни единого сказанного слова?
   Мартин видел, как отец повернулся и побрел к лестнице. И еще видел, как, сходя вниз, отец снова обернул к нему лицо и так посмотрел, что многие годы после его смерти Мартин будет вспоминать этот взгляд с отчаянием.
   Слыша, как отец, спускаясь по лестнице, кашляет, Мартин бросился ничком на кровать и зарыдал. Прошло несколько часов, прежде чем он собрался с силами, чтобы уложить свою сумку. Когда он вышел из дому, было два часа ночи, в мастерской отца горел свет.
   «Он там, – подумал Мартин, – несмотря ни на что живет, еще живет».
   Он направился к гаражу, и ему казалось, что он должен испытывать большое облегчение, но нет, этого не было – на сердце лежала непонятная, тупая тяжесть. Мартин шел все медленнее. Наконец остановился и задумался. Чего он, собственно, хочет?

VIII

   Прежде чем я снова ее увидел, много кое-чего произошло… у нас в доме. Я не хотел там жить, надумал отправиться в Патагонию, договорился с одним водителем, зовут его Бусич – я вам никогда о нем не рассказывал? – но в то утро…
   Короче, на юг я не поехал. Но и домой больше не вернулся. Мартин умолк, вспоминая.
   – Увидел я ее снова на том же месте в парке, но только уже в начале февраля 1955 года. Я туда ходил каждый раз, когда только было возможно… И все равно мне не верилось, что я ее встречу, хотя бы и ждал на том самом месте.
   – А чего же ты ждал? Мартин посмотрел на Бруно.
   – Чтобы она захотела меня увидеть, – сказал он. Бруно словно бы не понял.
   – Но если она приходила на то место, значит, она хотела тебя видеть.
   – Нет, я не это хотел сказать. Она могла бы меня найти в любом другом месте. Вы поняли? Она знала, где меня найти, если ей захочется. Я это хотел сказать. Ждать ее на той скамье столько месяцев было еще одним из многих моих нелепых поступков.
   Мартин задумался, потом, глядя на Бруно, словно тот требовал от него объяснения, прибавил:
   – Именно поэтому – потому что она, казалось мне, искала меня целеустремленно, сознательно искала, – именно поэтому мне представляется еще более непонятным, как она могла потом… таким образом…
   Он задержал взгляд на лице Бруно, и Бруно тоже пристально глядел на его изможденное, страдающее лицо.
   – Вы меня понимаете?
   – Людям не свойственно поступать логично, – возразил Бруно. – Вдобавок я почти уверен, что та же причина, которая ее побуждала искать встречи с тобой, толкнула ее на… – Он чуть не сказал «на то, чтобы тебя оставить», но вовремя поправился, сказав: -…на то, чтобы уйти.
   Мартин еще минуту смотрел на него, потом снова углубился в свои думы и довольно долго молчал. Затем он объяснил, как она появилась опять.
   Было почти темно, настолько темно, что он уже не мог читать корректурные листы, поэтому, откинувшись на спинку скамьи, устремил взгляд на деревья. И неожиданно уснул.
   Ему снилось, что он плывет в какой-то старой лодке с изодранными парусами, плывет по широкой реке, с виду спокойной, однако могучей и таинственной. Плывет в сумерках. Местность вокруг пустынна и безмолвна, но можно было догадаться, что в лесу, который поднимался стеной по обе стороны реки, шла скрытая, полная опасностей жизнь. Внезапно он вздрогнул от голоса, прозвучавшего как бы из чащи. Он не мог разобрать, что говорят, но знал, что обращаются к нему, к Мартину. Он хотел подняться, но что-то ему мешало. И все же он силился встать, потому что загадочный и далекий голос звал его все более настойчиво и (теперь он это понимал), очень тревожно, словно бы кто-то находился в ужасной опасности и он, Мартин, только он, мог того человека спасти. Он пробудился в тревоге, весь дрожа, и чуть не подпрыгнул на скамье. То была она.
   Она трясла его и со своим резким смехом приговаривала:
   – Вставай же, соня.
   Испуганный и ошарашенный тем, насколько отчаянный, страстно зовущий голос его сновидения не вязался с обликом этой веселой, беспечной Алехандры, он не мог выдавить из себя ни слова.
   Она нагнулась, подняла с земли несколько листов, слетевших со скамьи, пока он спал.
   – Уверена, что хозяин этого заведения не Молинари, – заметила Алехандра, смеясь.
   – Какого заведения?
   – А того, где тебе дают работу, дурачок.
   – Это типография Лопеса.
   – Все равно какая, но только, конечно, не Молинари.
   Он ничего не понял. И как потом не раз в подобных случаях, Алехандра не трудилась пояснять свои слова. Он себя чувствовал – заметил Мартин, – как плохой ученик перед насмешливым учителем.
   Мартин сложил листы корректуры, и это механическое занятие помогло ему немного справиться с волнением, вызванным встречей, которой он столь нетерпеливо ждал. И опять-таки, как много раз впоследствии, его молчание и неспособность вести разговор восполнялись Алехандрой, всегда или почти всегда угадывавшей его мысли.
   Она взъерошила ему волосы рукою, как взрослые обычно ерошат детям.
   – Я тебе говорила, что мы опять встретимся. Помнишь? Но я же не сказала – когда.
   Мартин взглянул на нее.
   – Может, я тебе сказала, что мы увидимся скоро?
   – Нет.
   И вот так (говорил Мартин) началась эта ужасная история.
   Все было необъяснимо, непредсказуемо. Они встречались в самых нелепых местах, вроде холла Провинциального банка или моста Авельянеда. И в любое время, хоть в два часа ночи. Все было неожиданно, ничего нельзя было предвидеть или объяснить: ни ее веселых минуток, ни ее ярости, ни дней, когда она, встретясь с ним, не открывала рта – так и уходила. Ни ее длительных исчезновений. «И все равно, – говорил Мартин, – это была самая чудесная пора моей жизни». Но он понимал, что долго это не протянется, все было слишком по-сумасшедшему, было – я это вам уже говорил? – как взрывы нефтяных цистерн в ночную бурю. Хотя иногда, очень-очень редко, она, казалось, рядом с ним отдыхала, словно она была больная, а он был санаторий или солнечное место в горах, где она могла наконец прилечь в тишине. А то вдруг являлась вся взбудораженная, как бы в надежде, что он ей даст воду или лекарство, что-то совершенно необходимое, а потом снова удалялась в темный, дикий край, где как будто жила всерьез.
   – И куда мне не было доступа, – заключил он, глядя в глаза Бруно.

IX

   – Вот здесь, – сказала она.
   Слышался сильный аромат жасмина. Решетчатая ограда была очень ветхая, по ней вилась глициния. С трудом, скрежеща, открылась ржавая калитка.
   В темноте мерцали лужи после недавнего дождя. Было видно, что в одной комнате горит свет, но тишина стояла такая, словно в доме никто не жил. Они прошли по запущенному, заросшему сорняками саду, по тропинке вдоль боковой галереи с чугунными колоннами. Дом был старый-престарый, окна выходили в галерею, на них сохранились старинные решетки колониальной эпохи, да и большие плиты, которыми была вымощена галерея, видно, тоже были тех времен, они кое-где ушли в землю, стерлись, потрескались.
   Раздался звук кларнета: бессвязная музыкальная фраза, томная, нечеткая и назойливая.
   – Что это? – спросил Мартин.
   – Дядя Бебе, – пояснила Алехандра, – он сумасшедший.
   Они прошли по узкой аллее между очень старыми деревьями (теперь Мартин услышал сильный запах магнолии), дальше – по вымощенной кирпичами дорожке, подводившей к Винтовой лестнице.
   – Теперь осторожно. Иди за мной потихонечку.
   Мартин споткнулся обо что-то: не то котел, не то ящик.
   – Я же сказала тебе, иди осторожно! Погоди. – Она остановилась, зажгла спичку и, прикрывая ее ладонью, приблизила к Мартину.
   – Но, послушай, Алехандра, неужели здесь нет лампочки? Ну, хоть чего-нибудь такого… в этом дворе…
   В ответ раздался сухой, недобрый смех.
   – Лампочки? Давай клади мне руки на бедра и иди за мной.
   – Это вроде как у слепых.
   Алехандра вдруг остановилась, будто парализованная электрическим разрядом.
   – Что с тобой, Алехандра? – встревоженно спросил Мартин.
   – Ничего, – сухо бросила она, – только сделай милость, никогда не говори со мной о слепых.
   Мартин снова положил руки ей на бедра и пошел за ней. Пока они медленно и очень осторожно поднимались в темноте по металлической лестнице, во многих местах сломанной, а в других из-за ржавчины расшатавшейся, он впервые чувствовал под своими ладонями тело Алехандры, такое близкое и вместе с тем далекое и таинственное. Временами это странное ощущение вызывало у Мартина то внезапную дрожь, то запинку, и тогда она спрашивала, что с ним, а он грустно отвечал: «Ничего». И когда они дошли до верха, Алехандра, пытаясь сдвинуть заколодившуюся задвижку, сказала: «Это старинный бельведер».
   – Бельведер?
   – Да, ведь в начале прошлого века здесь были одни виллы. Сюда приезжали в конце недели семейства Ольмосов, Асеведо… – Она засмеялась. – В те времена, когда Ольмосы еще не подыхали с голоду… и не были сумасшедшими…
   – Асеведо? – спросил Мартин. – Каких Асеведо? Один из которых был вице-президентом?
   – Тех самых.
   Наконец, с большим трудом, ей удалось открыть старую дверь. Подняв руку, она включила свет.
   – Ну вот, – сказал Мартин, – по крайней мере хоть здесь есть лампочка. А то я подумал, что в этом доме еще пользуются свечами.
   – Ох, ты почти угадал. Дедушка Панчо признает только кенкеты. Говорит, электричество вредно для глаз.
   Мартин обвел взглядом комнату, словно бы изучая часть неведомой ему души самой Алехандры. Потолка не было, прямо под кровлей были видны мощные деревянные стропила. В комнате стояла кровать и было немного другой мебели разных эпох и стилей, будто собранной на распродажах, но все ободранное и до крайности ветхое.
   – Иди лучше сюда, садись на кровать. На стулья садиться опасно.
   На одной из стен висело сильно помутневшее зеркало венецианского стекла с рисунком в верхней части. Виднелись останки комода и бюро. Какая-то гравюра или литография по всем четырем углам была кнопками прикреплена к другой стене.
   Алехандра зажгла спиртовку и принялась варить кофе. Пока согревалась вода, она поставила пластинку.
   – Слушай, – сказала она и, посасывая сигарету, откинула голову и уставилась в потолок.
   Зазвучала патетическая, бурная музыка. Алехандра тут же резко сняла пластинку.
   – Эх, – сказала она, – сейчас я это не могу слушать. – И снова принялась за приготовление кофе.
   – На первом исполнении за роялем был сам Брамс. И ты знаешь, что произошло?
   – Нет.
   – Его освистали. Ты понимаешь, что за свиньи люди?
   – Не может быть…
   – Что не может быть! – воскликнула Алехандра. – Ты, может, считаешь, что человечество – это не сплошь подонки?
   – Но этот композитор – он тоже человечество…
   – Знай, Мартин, – возразила она, наливая кофе в чашки, – такие, как он, страдают за всех прочих. А все прочие – это мыльные пузыри, сукины дети или кретины, разве не так?
   Она подала ему чашку.
   Сев на край кровати, задумалась, потом снова на минуту поставила пластинку.
   – Нет, ты только послушай вот это. Снова раздались первые такты.
   – Ты себе представляешь, Мартин, сколько страдания должно было накопиться в мире, чтобы возникла такая музыка? – И, снимая пластинку, пробормотала: – Потрясающе.
   Опять задумавшись, она допила свой кофе, затем поставила чашку на пол.
   Внезапно в тишине через открытое окно послышались звуки кларнета, будто ребенок рисовал на бумаге какие-то закорючки.
   – Ты сказала, он сумасшедший?
   – Ты удивляешься? Это семья сумасшедших. Знаешь, кто жил на этом чердаке целых восемьдесят лет? Сеньорита Эсколастика. Ты, может, слышал, что когда-то считалось хорошим тоном держать в доме запертого в каком-нибудь чулане сумасшедшего? Бебе – он, пожалуй, тихий помешанный, вроде идиота, и, во всяком случае, своим кларнетом беды не наделает. Эсколастика тоже была тихая. Знаешь, что с ней случилось? Иди сюда. – Она поднялась и подошла к литографии, прикрепленной к стене четырьмя кнопками. – Смотри: это остатки легиона Лавалье [15] в ущелье Умауака. На коне – убитый генерал. Вот этот – полковник Педернера. Рядом с ним Педро Эчагве. А бородатый справа – полковник Асеведо. Бонифасио Асеведо, двоюродный дед дедушки Панчо. Мы называем Панчо дедушкой, но на самом деле он – прадедушка.
   Она все смотрела на литографию.
   – А тут прапорщик Селедонио Ольмос, отец дедушки Панчо, то есть мой прапрадед. Бонифасио был вынужден бежать в Монтевидео. Там он женился на уругвайке, звали ее Энкарнасьон Флорес, и у них родилась дочь Эсколастика. Подумай, какое имя. Еще до ее рождения Бонифасио присоединился к легиону да так и не увидел дочку, потому что кампания продолжалась два года и оттуда, из Умауаки, они перешли в Боливию, где он пробыл несколько лет, а потом и в Чили задержался. В начале 1852 года, после тринадцати лет разлуки с женой, которая жила на этой вилле, команданте Бонифасио Асеведо, находившийся в Чили вместе с другими изгнанниками, не выдержал тоски и, переодетый, явился в Буэнос-Айрес: шли слухи о скором падении Росаса, о том, что Уркиса [16] ворвется в Буэнос-Айрес, беспощадно круша все на своем пути. Но Бонифасио не захотел ждать и вернулся один. Кто-то его выдал, иначе это нельзя объяснить. Словом, он явился в Буэнос-Айрес, и масорка [17] его схватила. Его обезглавили, пошли к его дому и постучали в окно; когда ж окно открыли, они бросили голову в комнату. Энкарнасьон скончалась от потрясения, а Эсколастика сошла с ума. Через несколько дней в Буэнос-Айрес вошел Уркиса! Ты, конечно, понимаешь, что Эсколастика росла, все время слыша разговоры о своем отце и глядя на его портрет.
   Алехандра вытащила из ящика комода цветную миниатюру.
   – Тут он лейтенант-кирасир во время бразильской кампании.
   Нарядная форма, юное лицо, изящество стана – ничего общего с бородатым, изможденным человеком на старой литографии.
   – Масорка была ожесточена, узнав о мятеже Уркисы. И знаешь, что сделала Эсколастика? Мать-то упала в обморок, а она схватила голову и убежала сюда. Здесь она заперлась с головой отца и так жила до своей смерти в тысяча девятьсот тридцать втором году.
   – В девятьсот тридцать втором?
   – Да, в тысяча девятьсот тридцать втором. Она прожила восемьдесят лет здесь, взаперти с головой. Сюда ей приносили еду и выносили горшки. Сама она ни разу не вышла и не желала выходить. Мало того, со свойственной безумным хитростью она прятала голову отца так, чтобы никто не мог ее обнаружить. Конечно, можно было бы все обыскать и найти голову, но Эсколастика приходила в ярость, и обмануть ее не удавалось. «Нам надо кое-что достать из комода», – говорили ей. Но ничего нельзя было поделать. И никому ни разу не удалось что-либо взять из комода или из бюро, или из этого вот кожаного баула. И до самой ее смерти в тысяча девятьсот тридцать втором году все оставалось в таком виде, как было в тысяча восемьсот пятьдесят втором. Ты можешь поверить?
   – Это кажется невероятным.
   – Исторический факт. Я тоже много раз спрашивала: как она ела? как убирали комнату? Еду приносили и кое-как поддерживали чистоту. Эсколастика была тихая помешанная, она даже могла говорить нормально обо всем, кроме отца и головы. За все восемьдесят лет, прожитых взаперти, она, например, никогда не говорила об отце как о мертвом. Всегда только в настоящем времени, словно всегда был тысяча восемьсот пятьдесят второй год, и ей было двенадцать лет, и отец находился в Чили и должен был явиться с минуты на минуту. Но сама она и даже ее манера говорить остались в тысяча восемьсот пятьдесят втором году, как будто Росас все еще был у власти. «Когда этот негодяй падет», – говорила она, кивая в сторону улицы, где уже ходили трамваи. Казалось, для нее действительность перемежалась большими пустотами или как бы пространствами, тоже запертыми на ключ, и она делала по-детски хитрые обходы, чтобы избежать нежелательных для себя разговоров, будто если о каких-то вещах не говоришь, значит, их нет, как нет смерти отца. Она отвергла все, что было связано с убийством Бонифасио Асеведо.
   – А что стало с головой?
   – В тридцать втором Эсколастика умерла, и наконец удалось осмотреть комод и баул команданте. Голова была завернута в тряпки (вероятно, старуха каждую ночь ее вынимала, ставила на бюро и часами на нее смотрела или, может быть, пока спала, голова красовалась на столе, как цветочная ваза). Голова, конечно, мумифицировалась, ссохлась. Такой и осталась.
   – Как так?
   – Ну а что, по-твоему, надо было сделать с головой? Что делают с головой в такой ситуации?
   – Не знаю. Вся эта история такая дикая! Не знаю.
   – И главное, надо иметь в виду, что такое моя семья – я говорю об Ольмосах, не об Асеведо.
   – И что же такое твоя семья?
   – Ты еще спрашиваешь? Разве ты не слышишь, как дядя Бебе играет на кларнете? Не видишь, где мы живем? Ну скажи, знаешь ты в этой стране кого-нибудь с именем, кто жил бы в Барракас, среди доходных домов и фабрик? Любому понятно, что с этой головой ничего хорошего не могло произойти, не говоря уж о том, что с головой без тела вообще ничего хорошего быть не может.
   – И что же было?
   – А очень просто: голова осталась в доме. Мартина передернуло.
   – Что? Испугался? А что можно было сделать? Сколотить ящичек и устроить маленькие похороны для головы?
   Мартин нервно рассмеялся, но Алехандра говорила серьезно.
   – И где ее держат?
   – Ее хранит дедушка Панчо внизу, в шляпной коробке. Хочешь посмотреть?