Поговорив по телефону, Алехандра подошла к нему; Мартин сказал, что кофе нет; тогда она предложила пойти в бар «Москова» и там выпить по рюмочке.
   Но дверь «Московы» была закрыта. Они постучали, подождали – никто не вышел. Спросили в киоске на углу.
   – Как? Вы не знаете?
   Ваню упрятали в сумасшедший дом.
   Это казалось символичным: бар «Москова» был первым баром, где Мартин испытал счастье. В самые тяжелые для их отношений дни Мартин вызывал в памяти тот предвечерний час, мирный час у окна, когда они смотрели, как опускается темнота на крыши Буэнос-Айреса. Никогда он не чувствовал себя настолько далеким от города, от суматохи его и безумия, непонимания и жестокости; никогда он не был так отгорожен от бесчестья своей матери, от алчной погони за деньгами, от атмосферы сделок, цинизма и ненависти всех против всех. Там, в этом маленьком, но надежном убежище, под взглядом приверженного алкоголю и наркотикам, неудачливого, но доброго малого, Мартину чудилось, будто пошлая действительность снаружи, за стенами, куда-то исчезла. Позже он спрашивал себя, насколько неизбежно, что люди тонкие, чувствующие, вроде этого Вани, кончают тем, что становятся алкоголиками или наркоманами. И еще его умиляла дешевая роспись на стенах, ярмарочно кричаще изображавшая далекую родину. Волновала именно своей дешевизной и наивностью. То не было претенциозное творение бездарного художника, мнящего себя мастером, но, вне всякого сомнения, роспись принадлежала настоящему артисту, такому же пьянчуге и неудачнику, как сам Ваня, такому же бедолаге, навеки изгнанному из родного края, как Ваня, обреченному жить здесь, в стране для них нелепой и непонятной, – жить до самой смерти. И эти дешевенькие картинки все же помогали вспоминать далекую родину, подобно тому как сценические декорации, хоть и намалеванные на картоне, хоть часто грубые и примитивные, в какой-то мере помогают нам почувствовать атмосферу драмы или трагедии.
   – Хороший был человек, – сказал, покачав головой, продавец, сидевший в киоске.
   И этот глагол в прошедшем времени придал стенам сумасшедшего дома тот зловещий смысл, какой им действительно присущ.
   Они свернули на Пасео-Колон.
   – Эта мерзавка, – заметила Алехандра, – добилась-таки своего.
   Она явно была удручена и попросила Мартина пройти с ней до Боки.
   Дойдя до перекрестка улиц Педро-де-Мендоса и Альмиранте-Браун, они зашли в бар на углу.
   В окно бара они увидели, как с бразильского грузового судна «Ресифе» сошел толстый, весь потный негр.
   – Луи Армстронг, – сказала Алехандра, указывая на него своим сандвичем.
   Потом отправились гулять по молам. И, зайдя довольно далеко, сели на парапет набережной и стали смотреть на семафоры.
   – Есть дни по гороскопу несчастливые, – сказала Алехандра.
   – Для тебя какой? – спросил Мартин, взглянув на нее.
   – Вторник.
   – А цвет какой?
   – Черный.
   – Для меня – фиолетовый.
   – Фиолетовый? – с некоторым удивлением спросила Алехандра.
   – Я это прочитал в «Марибель».
   – Да, вижу, ты отлично выбираешь, что читать.
   – Это один из любимых журналов моей матери, – сказал Мартин, – один из источников ее культуры. Ее «Критика чистого разума» [86].
   Алехандра отрицательно покачала головой.
   – Что касается астрологии, нет лучшего чтения, чем «Дамас и Дамитас». Это потрясающе…
   Они смотрели, как суда входят в гавань и выходят из нее. Теплоход с белоснежным удлиненным корпусом, похожий на важную морскую птицу, скользил по Риачуэло [87], его вели к устью два буксира. Медленно раздвинулся подъемный мост, и судно прошло, издав несколько гудков. И странным показался контраст между плавностью и изяществом его очертаний, бесшумным его скольжением и рычащей мощью буксира.
   – «Донья Анита Сегунда», – прочла Алехандра на заднем буксире.
   Их обоих восхищали эти названия, они устраивали конкурсы и назначали премии тому, кто найдет самое красивое: «Гарибальди Терсеро», «Ла Нуэва Тересина», «Донья Анита Сегунда» – это было забавно, но Мартин уже не думал о конкурсах, он думал о том, насколько все это принадлежит временам невозвратным.
   Буксир рычал, извергая извилистый столб черного дыма. Канаты были напряжены, как тетива лука.
   – Мне всегда кажется, что у какого-нибудь из буксиров выскочит грыжа, – сказала Алехандра.
   Мартин же безутешно думал, что все это, да, все-все, исчезнет из его жизни. Как вот это судно: бесшумно, но неумолимо. Уйдет к далеким, неведомым гаваням.
   – О чем ты думаешь, Мартин?
   – О разном.
   – Скажи.
   – О разном, трудно определить.
   – Ну, не будь злюкой, скажи.
   – Вспоминаю, как мы устраивали конкурсы. Как строили планы, мечтали уехать из этого города куда-нибудь.
   – Да, да, – подтвердила она.
   Мартин вдруг сообщил ей, что ему удалось достать ампулы с ядом, который причиняет смерть от паралича сердца.
   – Рассказывай, – отмахнулась Алехандра без особого интереса.
   Он показал ампулы, потом мрачно добавил:
   – Помнишь, как мы однажды говорили о том, чтобы вместе покончить самоубийством?
   – Помню.
   Мартин поглядел на нее и спрятал ампулы. Стало темно, Алехандра сказала, что пора возвращаться.
   – Ты в центр? – спросил Мартин, с болью думая, что все кончено.
   – Нет, домой.
   – Хочешь, провожу?
   Его тон был деланно безразличным, но вопрос полон значения.
   – Проводи, если хочешь, – ответила она после минутного колебания.
   Когда подошли к дому, Мартин почувствовал, что не может проститься здесь, и попросил разрешения зайти.
   Она опять согласилась, чуть помешкав.
   Оказавшись в бельведере, Мартин рухнул на кровать, словно все злосчастья мира свалились на его плечи.
   Он лежал и плакал.
   Алехандра села рядом.
   – Так будет лучше, Мартин, лучше для тебя. Я знаю, что говорю. Мы не должны больше встречаться.
   Всхлипывая, Мартин сказал, что тогда он убьет себя ядом, который в ампулах.
   Она задумалась, как бы смущенная его угрозой.
   Мало-помалу Мартин успокоился, и произошло то, чего не должно было произойти, а когда произошло, он услышал, как она говорит:
   – Я согласилась встретиться при условии, что этого не будет. Ты нарушил обещание, Мартин, можно сказать, что ты…
   Она не закончила.
   – Что я? – испуганно спросил Мартин.
   – Неважно, теперь все в прошлом.
   Она поднялась и стала одеваться.
   Они вышли, и тут Алехандра сказала, что хочет чего-нибудь выпить. Говорила она тоном мрачным, жестким. Шагала, ничего не замечая вокруг, сосредоточась на какой-то навязчивой, тайной мысли.
   Первую рюмку она выпила в одном из бистро в Бахо, и потом, как бывало всякий раз, когда ею овладевали необъяснимое беспокойство и странная, пугавшая Мартина отчужденность, она переходила из одного бара в другой, ни в одном надолго не задерживаясь.
   С беспокойным видом, как будто спешит на поезд и на счету каждая минута, она барабанила пальцами по столу, не слушая, что ей говорят, и бессмысленно бормоча «что? что?».
   Наконец они зашли в большое кафе, в окнах которого были фотографии полуголых женщин и певцов. Свет в зале был красноватый. Хозяйка разговаривала по-немецки с моряком, который что-то пил из очень высокого красного бокала. За столиками сидели моряки и офицеры с женщинами из парка Ретиро. На эстраде появилась певица лет пятидесяти, размалеванная, с посеребренными волосами. В тесном атласном платье огромные ее груди, казалось, готовы были лопнуть, как два шара под давлением. На запястьях, на пальцах и на шее сверкала в красноватом свете бижутерия. Голос у нее был пропитой и бесстыжий.
   Алехандра не сводила с нее завороженных глаз.
   – Чего ты? – с тревогой спросил Мартин.
   Но она не отвечала, глаза ее были прикованы к толстухе.
   – Алехандра, – позвал он, трогая ее руку, – Алехандра.
   Наконец она на него взглянула.
   – Чего ты? – спросил он снова.
   – Такая развалина. Она и петь не может, и в постели, наверно, тоже никуда не годится, разве что для каких-то фокусов – кто станет возиться с таким чудищем? – Она опять уставилась на певицу и пробормотала, будто разговаривая с собой: – Дорого бы я дала, чтобы быть как она!
   Мартин посмотрел на нее с удивлением.
   Потом удивление сменилось уже привычным чувством жгучей печали – нет, не дано ему проникнуть за пределы ее тайны. И опыт показал, что, едва она доходит до такого состояния, в ней возникает необъяснимая неприязнь к Мартину, разящая, саркастическая злоба, которой он не мог понять и которая в этот последний период их отношений проявлялась в грубых вспышках.
   Так что, когда она обратила к нему свои глаза, эти стеклянистые от алкоголя глаза, он уже знал, что из ее напряженно и презрительно искривленных уст вырвутся злые, мстительные речи. С высоты своего инфернального престола Алехандра смотрела на него несколько секунд, показавшихся Мартину вечностью: она походила на древних свирепых ацтекских богов, требовавших еще дымящихся сердец своих жертв. Потом резким, сиплым голосом сказала:
   – Я не желаю тебя здесь видеть! Сейчас же убирайся и оставь меня одну!
   Мартин попытался ее успокоить, но она лишь сильнее разъярилась и, встав на ноги, крикнула, чтобы он уходил.
   Будто автомат, Мартин поднялся и пошел по залу, провожаемый взглядами моряков и проституток.
   На улице прохладный воздух освежил его голову. Он прошел до Ретиро и в конце концов сел на скамью на Пласа-Британика – часы на башне пробили половину двенадцатого ночи. В голове мутилось. Мартин пытался держать ее прямо, но вскоре силы оставили его, и голова поникла.

XVIII

   Прошло несколько дней, пока Мартин, снедаемый отчаянием, набрал номер ателье, но, когда услышал голос Ванды, у него не хватило храбрости ответить, и он положил трубку. Выждал три дня, позвонил снова. Подошла она.
   – Чему ты удивляешься? – сказала Алехандра. – Мы же, кажется, договорились больше не встречаться.
   Начался сбивчивый разговор, невразумительные жалобы Мартина, наконец Алехандра пообещала прийти завтра в бар на углу улиц Чаркас и Эсмеральда. Но не пришла.
   Подождав больше часа, Мартин решил пойти в ателье.
   Дверь была приоткрыта, и из уличной темноты он увидел там, внутри, при свете низкой лампы профиль одиноко сидящего Коко. В комнате больше никого не было, Коко сидел, сгорбясь и глядя в пол, будто погруженный в размышления. Мартин постоял, не зная, как быть. Очевидно, и в другой комнате не было ни Ванды, ни Алехандры, иначе слышались бы их голоса, а в ателье царила тишина. Но также было очевидно, что они находятся в примерочной, расположенной в задней части квартиры Ванды, наверху, куда поднимались по лесенке; иначе было бы необъяснимым присутствие Коко и открытая дверь.
   Мартин, однако, не решался войти – что-то в сосредоточенной, одинокой фигуре Коко мешало ему это сделать. Возможно, из-за того, что Коко сидел сгорбившись, он показался Мартину постаревшим, а выражение лица необычно для него задумчивым. Мартину невесть почему вдруг стало жаль этого одинокого человека. Еще много лет будет он вспоминать Коко вот таким, стараясь определить, ощутил ли он эту жалость, это смутное сострадание именно в тот миг или они пришли потом. Он вспомнил слова Бруно: всегда страшно смотреть на человека, который уверен, что он совершенно один – в нем ощущается тогда нечто трагическое, едва ли не священное, и вместе с тем ужасное, постыдное. Ведь мы всегда – говорил Бруно – носим маску, и маска эта постоянно меняется для каждой из ролей, назначенных нам в жизни: роли профессора, любовника, интеллектуала, обманутого мужа, героя, любящего брата. Но какую маску мы надеваем, вернее, какая маска на нас остается, когда мы одни, когда думаем, что никто, абсолютно никто за нами не наблюдает, не контролирует нас, не слышит, никто ничего от нас не требует, не просит, не уговаривает, не нападает на нас? Такое мгновенье священно, быть может, потому, что человек остался один перед лицом божества или по крайней мере собственной беспощадной совести. И, наверно, никто не может простить, если его застигнут в момент этой окончательной и истинной наготы его лица, самой ужасной и самой истинной из всех видов наготы, ибо в ней явлена беззащитная наша душа. И тем более ужасна она и постыдна в комедианте вроде Коко, посему (думал Мартин) и логично, что он возбуждает больше сочувствия, чем какой-либо бесхитростный простак. По этой-то причине Мартин, решившись наконец войти, сперва тихонько отступил, а затем, громко стуча каблуками, пошел по коридорчику, который вел в ателье. И тогда, с проворством лицедея, Коко надел навстречу Мартину маску порочности, фальшивой мягкости и любопытства (что общего может быть у этого юнца с Алехандрой?). И его циничная ухмылка смяла ростки жалости, пробившейся Мартина.
   Всегда ощущая неловкость перед чужими, Мартин в присутствии Коко не знал, как стать, как сесть, убежденный, что тот все примечает и припрятывает в своей злобной памяти: кто знает, когда и где будут потом потешаться над его видом и его страданиями. От театральных жестов Коко, его нарочитой высокопарности, двуличия, острых словечек Мартин еще острее чувствовал себя козявкой под лупой иронического ученого-садиста.
   – Представь, ты мне напоминаешь какую-то из фигур Эль Греко, – сказал Коко, едва он вошел.
   Фраза эта, по обычаю Коко, могла быть истолкована как похвала или как остроумная насмешка. Он славился тем, что похвалы в его критических очерках, были, по сути, закамуфлированными издевками: «Автор никогда не снисходит до того, чтобы употреблять глубокие метафоры», «Он никогда не поддается искушению быть утонченным», «Актер не боится нагнать на зрителя скуку». Молча забившись в угол, Мартин, как и в предыдущее посещение, сел на раскроенный стол и инстинктивно съежился, будто солдат на войне, чтобы быть незаметнее. К счастью, Коко заговорил об Алехандре.
   – Она в примерочной, с Вандой и с графиней Телеки, née Итуррерия, а по-нашему – Маритой.
   И, пристально и озабоченно вглядываясь в Мартина, спросил:
   – А ты давно знаком с Алехандрой?
   – Несколько месяцев, – краснея, ответил Мартин. Коко вместе со стулом придвинулся к нему и
   заговорил вполголоса:
   – Должен тебе сказать, что я обожаю Ольмосов. Одного того, что они живут в Барракас, вполне достаточно, чтобы la haute [88] помирало со смеху и чтобы у моей кузины Лили начинались колики в печени и истерические приступы всякий раз, когда кто-то обнаружит, что мы с Ольмосами состоим в отдаленном родстве. Потому что – как она в ярости недавно меня спросила: нет, скажи на милость, кто теперь живет в Барракас, КТО? Я, естественно, ее успокоил ответом, что там НИКТО не живет, кроме каких-нибудь четырехсот тысяч пролетариев да еще такого же количества собак, кошек, канареек и кур. И прибавил, что это семейство – то есть Ольмосы – никогда не доставит нам ощутимых неприятностей, так как старик дон Панчо живет в кресле на колесах, ничего не видит и не слышит, кроме Легиона Лавалье, и невозможно себе вообразить, чтобы он когда-либо отправился делать визиты в Баррио-Норте или опубликовал свое мнение о Почо [89]; старуха Эсколастика, хотя и была сумасшедшая, уже умерла; дядюшка Бебе, хотя и сумасшедший, живет, как говорится, затворником и интересуется лишь своими экзерсисами на кларнете; тетушка Тереса, хотя и сумасшедшая, также почила в Бозе, и, в конце концов, бедняжка всю жизнь провела в церквах и на похоронах, и ей недосуг было докучать кому-либо в привилегированном районе города – она ведь была из прихода Санта Лусия и практически никогда не пересекала colour line [90], даже чтобы навестить священника другого прихода, удостовериться, как протекает болезнь какого-нибудь пресвитера или в каком состоянии больной раком архиепископ. Остаются, сказал я Лили, только Фернандо и Алехандра. «Тоже двое сумасшедших!» – воскликнула моя кузина. А присутствующий при еем Манучо покачал головой и, вознеся очи горе, воскликнул: «Как говорят в „Федре“, о, deplorable race!» [91] Надо сказать, что Лили, если только речь не идет об Ольмосах, держится довольно спокойно. Потому что для нее мир состоит из борьбы между Гадостью и Прелестью.
   Примеры:
   – Какая гадость этот роман!
   – Послушай, извини меня, но то, что я должна тебе рассказать, это такая гадость!
   – Картина Клориндо – просто гадость!
   – Какая гадость – эта толпа плебеев до самой улицы Санта-Фе! (Сие по поводу перонистов.) Примеры Прелести:
   – Что за прелесть последний рассказ Моники в «Насьон».
   – Какая прелесть этот фильм с Мишель Морган [92].
   Мир разделен на Гадость и Прелесть. Нескончаемая, вечная борьба между этими двумя началами вмещает все альтернативы реальной жизни. Когда господствует Гадость, лучше бы умереть: ужасные, безвкусные моды, сложные, с богословскими претензиями романы, нудные лекции Капдевилы [93] или Ларреты [94] в доме «Друзей книги», куда непременно надо пойти, иначе обидится Альбертито, приходящие в Бог знает какое время гости, богатые родственники, которые никак не умрут («Вот гадость этот Марсело – прямо бессмертный со всеми своими поместьями!»). Когда верх берет Прелесть, жизнь становится очень приятной (еще одно словечко из лексикона Лили) или по крайней мере сносной: приятный юный друг, который вздумал писать, но все же не бросил играть в поло. Но далеко не всегда дела обстоят так славно – как я сказал, оба начала ведут постоянную борьбу, и порой действительность преподносит сюрпризы; тогда оказывается, что Ларрета (под таинственным влиянием Прелести) удачно сострил или, напротив, Ванде, которая прелесть что за портниха, вдруг взбредет подражать североамериканским вывертам, тогда: слушай, она же гадость! И вообще раньше жизнь была довольно приятной, но в последнее время, с этими перонистами, надо признать, что кругом сплошь Гадость. Такова философия моей кузины Лили. Скучища.
   В эту минуту послышались голоса Ванды и заказчицы. Они вошли в комнату, а следом, чуть замешкавшись, появилась Алехандра. При виде Мартина на ее лице изобразилось удивление, и это внешнее безразличие убеждало Мартина, так хорошо ее знавшего, что она сильно раздражена, но сдерживает себя. В нелепой этой обстановке, ответив на его приветствие с поверхностной любезностью, как просто знакомому, даже не подумав хоть на миг уединиться с ним и объяснить, почему она не явилась на свидание, держась при Ванде и Коко с напускным легкомыслием, Алехандра словно бы стала существом другой расы, говорившим на чуждом Мартину языке и даже неспособным понять ту, прежнюю Алехандру.
   Заказчица болтала без умолку с Вандой насчет того, что совершенно необходимо убить Перона.
   – Вообще надо было бы всех перонистов перебить, – говорила она. – Нам, порядочным людям, теперь страшно на улице появиться.
   Мартина одолевали все более печальные и противоречивые мысли.
   – Я им говорю, – сказала женщина, расцеловавшись с Коко, – что на нас наступает коммунизм. Но я уже все продумала: если наступит коммунизм, я уезжаю в усадьбу, и точка.
   И пока она рассеянно слушала, как ей представляют Мартина, Коко с насмешкой смотрел через ее плечо на Алехандру, потому что – заметил он потом – «кто, кроме этой сороки, мог бы сказануть такое!».
   Мартин наблюдал за Алехандрой, старавшейся держаться равнодушно, но по лицу ее, будто уже неподвластному ее воле, проносились неизбежные и всегда зловещие тени – упрек, страдание, недоумение.

XIX

   Мартин все ждал какого-нибудь знака, призыва. Наконец, будь что будет, подошел к ней и спросил, не может ли она выйти с ним ненадолго. «Хорошо», – ответила Алехандра и, обернувшись к Ванде, сказала:
   – Я вернусь через несколько минут.
   «Несколько минут», – подумал Мартин.
   Они пошли по улице Чаркас в бар на углу улицы Эсмеральда.
   – Я полтора часа ждал тебя, – сказал Мартин.
   – Обнаружилась срочная работа, а предупредить тебя я не могла.
   Мартин, предчувствуя катастрофу, пытался по крайней мере изменить свой тон, говорить спокойнее, равнодушнее. Но напрасно.
   – При этих людях ты совсем другая. Я не понимаю, как… – он запнулся, потом прибавил: – Я думаю, ты и в самом деле другая.
   Алехандра не ответила.
   – Разве не так?
   – Возможно.
   – Скажи, – взмолился Мартин, – когда же ты – настоящая ты? Когда?
   – Я всегда стараюсь быть настоящей, Мартин.
   – Но как ты можешь забыть о тех минутах, которые мы пережили вместе?
   – А кто тебе сказал, что я о них забыла? – Она с возмущением обернулась к нему. И чуть погодя сказала: – Вот именно потому, чтобы не сводить тебя с ума, я и не хочу тебя больше видеть.
   Она сидела угрюмая, подавленная, избегала его взгляда, и вдруг он услышал:
   – Я не хочу, чтобы эти минуты повторились. – И с грубой иронией прибавила: – Эти пресловутые прекрасные минуты.
   Мартин смотрел на нее, и не только ее слова, но и беспощадный ее тон вызывали в нем ужас…
   – Ты, конечно, спрашиваешь себя, откуда эта ирония, почему я заставляю тебя страдать. Верно?
   Мартин принялся разглядывать бурое пятно на розовой грязной скатерке.
   – Так вот, – продолжала она, – я сама не знаю. И не знаю, почему мне не хочется еще пережить хоть одно из этих прекрасных мгновений. Пойми, Мартин, это должно кончиться раз навсегда. Что-то тут не так. И самое честное – больше нам не видеться никогда.
   На глаза Мартина навернулись слезы.
   – Если ты меня оставишь, я покончу с собой, – сказал он.
   Алехандра посмотрела на него очень серьезно. Затем с твердостью, к которой как-то странно примешивалась грусть, сказала:
   – Я ничего не могу поделать, Мартин.
   – И тебя не трогает, что я покончу с собой?
   – Конечно, трогает.
   – Но ты пальцем не пошевельнешь, чтобы этому помешать?
   – А как я могла бы помешать?
   – Значит, тебе все равно, буду ли я жить или покончу с собой?
   – Я этого не сказала. Нет, мне не все равно. Мне кажется, это было бы ужасно.
   – Ты бы очень страдала?
   – Очень.
   – Ну а дальше?
   Он смотрел на нее с надеждой и тревогой, как смотрим мы в минуту неизбежной опасности, жаждая увидеть хоть намек на спасение. «Не может этого быть, – думал он. – Человек, всего несколько недель тому назад переживший со мною все то, что мы пережили, не может в действительности так думать».
   – Ну а дальше? – повторил он.
   – Что дальше?
   – Я говорю, что могу сегодня же покончить с собой – брошусь под поезд в Ретиро или в метро. Тебе это все равно?
   – Я сказала, что мне не все равно, что я буду Ужасно страдать.
   – Но будешь продолжать жить?
   Не ответив, она выпила остаток кофе и посмотрела на дно чашки.
   – Значит, все, что мы вместе пережили в эти месяцы, все это как мусор, который надо выбросить на улицу!
   – Никто тебе этого не говорил! – почти выкрикнула она.
   Смущенный и страдающий, Мартин молчал.
   – Я тебя не понимаю, Алехандра, – сказал он наконец. – По правде, я никогда тебя не понимал. То, что ты мне теперь говоришь, то, что ты делаешь, меняет все прошлое.
   Он попытался сосредоточиться, подумать. Алехандра сидела мрачная, будто не слушая его, и, уставившись в одну точку, смотрела на улицу.
   – Ну а дальше? – не унимался Мартин.
   – А дальше ничего, – сухо ответила она. – Больше мы встречаться не будем. Это самое честное.
   – Для меня невыносима мысль, что я больше не увижу тебя, Алехандра. Я хочу с тобой встречаться, пусть так, как ты пожелаешь…
   Алехандра не отвечала, из глаз у нее потекли слезы, однако на лице было все то же жесткое и как бы отсутствующее выражение.
   – Так как же, Алехандра?
   – Нет, Мартин. Я ненавижу половинчатые решения. Либо будут повторяться сцены вроде этой, от которых ты так страдаешь, либо будут встречи как та, в понедельник. А я не хочу – ты понял? Не хочу больше спать с тобой. Ни за что на свете.
   – Но почему? – воскликнул Мартин, беря ее за руку, чувствуя с волнением, что между ними все же остается нечто очень важное, очень-очень важное, несмотря ни на что.
   – Потому! – с ненавистью во взгляде крикнула она, вырывая руку из его ладоней.
   – Не понимаю тебя… – пробормотал Мартин. – Я никогда тебя не понимал…
   – Из-за этого не беспокойся. Я и сама себя не понимаю. Не знаю, зачем я все это делаю. Не знаю, почему заставляю тебя страдать. – И, закрыв лицо ладонями, она воскликнула: – Какой ужас!
   Не отнимая ладони от лица, Алехандра истерически зарыдала, повторяя со всхлипами: «Какой ужас! Какой ужас!»
   За все время знакомства Мартин очень редко видел ее плачущей, и это всегда волновало его. Даже пугало. Словно проливал слезы смертельно раненный дракон. Но слезы эти (такими представлял он себе слезы дракона) были страшными, они говорили не о слабости, не о жажде любви, нет, то были горькие капли жгучей ненависти, капли кипящие и убивающие.